Для ТЕБЯ - христианская газета

Светлана Аллилуева, Четыре книги мемуаров
Публицистика

Начало О нас Статьи Христианское творчество Форум Чат Каталог-рейтинг
Начало | Поиск | Статьи | Отзывы | Газета | Христианские стихи, проза, проповеди | WWW-рейтинг | Форум | Чат
 


 Новая рубрика "Статья в газету": напиши статью - получи гонорар!

Новости Христианского творчества в формате RSS 2.0 Все рубрики [авторы]: Проза [а] Поэзия [а] Для детей [а] Драматургия [а] -- Статья в газету!
Публицистика [а] Проповеди [а] Теология [а] Свидетельство [а] Крик души [а] - Конкурс!
Найти Авторам: правила | регистрация | вход

[ ! ]    версия для печати

Светлана Аллилуева, Четыре книги мемуаров


Светлана Аллилуева
20 ПИСЕМ К ДРУГУ
 
ПАМЯТИ МОЕЙ МАМЫ
 
Эти письма были написаны летом 1963 года в деревне Жуковке, недалеко от Москвы, в течение тридцати пяти дней. Свободная форма писем позволила мне быть абсолютно искренней, и я считаю то, что написано — исповедью. Тогда мне не представлялось возможным даже думать об опубликовании книги. Сейчас, когда такая возможность появилась, я не стала ничего изменять в ней, хотя с тех пор прошло четыре года, и я уже теперь далеко от России. Кроме необходимой правки в процессе подготовки рукописи к печати, несущественных купюр и добавления подстрочных примечаний, книга осталась в том виде, в каком ее читали мои друзья в Москве. Мне бы хотелось сейчас, чтобы каждый, кто будет читать эти письма, считал, что они адресованы к нему лично.
Светлана Аллилуева. Май, 1967 г. Локуст Валлей.
 
16 июля 1963 г. Как тихо здесь. Всего лишь в тридцати километрах — Москва, огнедышащий человеческий вулкан, раскаленная лава страстей, честолюбий, политики, развлечений, встреч, горя, суеты, — Всемирный Женский Конгресс, Всемирный кинофестиваль, переговоры с Китаем, новости, новости со всего мира утром, днем и вечером… Приехали венгры, по улицам расхаживают киноактеры со всего света, негритянки выбирают сувениры в ГУМ'е… Красная площадь — когда ни придешь туда — полна людей всех цветов кожи, и каждый человек принес сюда свою неповторимую судьбу, свой характер, свою душу. Москва кипит, бурлит, задыхается, и без конца жаждет нового — событий, новостей, сенсаций, и каждый хочет первым узнать последнюю новость, — каждый в Москве. Это и есть ритм современной жизни. А здесь тихо. Вечернее солнце золотит лес, траву. Этот лес — небольшой оазис между Одинцовым, Барвихой и Ромашково, — оазис, где не строят больше дач, не проводят дорог, а лес чистят, косят траву на полянках, вырубают сухостой. Здесь гуляют москвичи. «Лучший отдых в выходной день», как утверждают радио и телевидение, — это пройти с рюкзаком за плечами и с палочкой в руках от станции Одинцово до станции Усово, или до Ильинского, через наш благословенный лес, чудесными просеками, через овражки, полянки, березовые рощи. Три-четыре часа бредет москвич лесом, дышит кислородом, и — кажется ему, что он воскрес, окреп, выздоровел, отдохнул от всех забот, — и он устремляется снова в кипящую Москву, заткнув увядший букет луговых цветов на полку дачной электрички. Но потом он долго будет советовать вам, своим знакомым, провести воскресенье, гуляя в лесу, и все они пойдут тропинками как раз мимо забора, мимо дома, где живу я. А я живу в этом лесу, в этих краях, все мои тридцать семь лет. Неважно, что менялась моя жизнь и менялись эти дома — лес все тот же, и Усово на месте, и деревня Кольчуга, и холм над ней, откуда видна вся окрестность. И все те же деревеньки, где берут воду из колодцев и готовят на керосинках, где в доме за стеной мычит корова и квох чут куры, но на серых убогих крышах торчат теперь антенны телевизоров, а девчонки носят нейлоновые блузки и венгерские босоножки. Многое меняется и здесь, но все так же пахнет травой и березой лес — только сойдешь с поезда — все те же стоят знакомые мои золотые сосны, те же проселки убегают к Петровскому, к Знаменскому. Здесь моя родина. Здесь, не в городе, не в Кремле, которого не переношу, и где я прожила двадцать пять лет, — а здесь. И когда умру, пусть меня здесь в землю положат, в Ромашково, на кладбище возле станции, на горке — там просторно, все вокруг видно, поля кругом, небо… И церковь на горке, старая, хорошая — правда, она не работает и обветшала, но деревья в ограде возле нее так буйно разрослись, и так славно она стоит вся в густой зелени, и все равно продолжает служить Вечному Добру на Земле. Только там пускай меня и схоронят, в город не хочу ни за что, задыхаться там… Это я тебе говорю, несравненный мой друг, тебе — чтобы ты знал. Ты все хочешь знать про меня, все тебе интересно, — так знай и это. Ты говоришь, что тебе все интересно, что касается меня, моей жизни, всего того, что я знала и видела вокруг себя. Я думаю, что много интересного было вокруг, конечно, много. И даже не то важно, что было, — а что об этом думаешь теперь. Хочешь думать вместе со мной? Я буду писать тебе обо всем. Единственная польза разлуки — можно писать письма. Я напишу тебе все, что и как сумею, — у меня впереди пять недель разлуки с тобой, с другом, который все понимает, и который хочет все знать. Это будет одно длинное-длинное письмо к тебе. Ты найдешь здесь все, что угодно, — портреты, зарисовки, биографии, любовь, природу, события общеизвестные, выдающиеся, и маленькие, размышления, речи и суждения друзей, знакомых, — всех, кого я знала. Все это будет пестро, неупорядоченно, все будет валиться на тебя неожиданно — как это и было в жизни со мной. Не думай, ради Бога не думай, что я считаю собственную жизнь очень интересной. Напротив, для моего поколения, моя жизнь чрезвычайно однообразна и скучна. Быть может, когда я напишу все это, с плеч моих свалится, наконец, некий непосильный груз, и тогда только начнется моя жизнь… Я тайно надеюсь на это, я лелею в глубине души эту надежду. Я так устала от этого камня на спине; быть может, я столкну его, наконец, с себя. Да, поколение моих сверстников жило куда интереснее, чем я. А те, кто лет на пять-шесть постарше меня — вот самый чудесный народ; это те, кто из студенческих аудиторий ушел на Отечественную войну с горячей головой, с пылающим сердцем. Мало кто уцелел и возвратился, но те, кто возвратился, — это и есть самый цвет современности. Это наши будущие декабристы, — они еще научат нас всех, как надо жить. Они еще скажут свое слово, — я уверена в этом, — Россия так жаждет умного слова, так истосковалась по нему, — по слову и делу. Мне не угнаться за ними. У меня не было подвигов, я не действовала на сцене. Вся жизнь моя проходила за кулисами. А разве там не интересно? Там полумрак; оттуда видишь публику, рукоплескающую, разинув рот от восторга, внимающую речам, ослепленную бенгальскими огнями и декорациями; оттуда видны и актеры, играющие царей, богов, слуг, статистов; видно когда они играют, когда разговаривают между собой, как люди. За кулисами полумрак; пахнет мышами и клеем, и старой рухлядью декораций, но как там интересно наблюдать! Там проходит жизнь гримеров, суфлеров, костюмерш, которые ни на что не променяют свою жизнь и судьбу, — и уж кто как не они знают, что вся жизнь — это огромный театр, где далеко не всегда человеку достается именно та роль, для которой он предназначен. А спектакль идет, страсти кипят, герои машут мечами, поэты читают оды, венчаются цари, бутафорские замки рушатся и вырастают в мгновение ока, Ярославна плачет кукушкой на стене, летают феи и злые духи, является тень Короля, томится Гамлет, и — безмолствует Народ…
 
1
 
Рассказ будет долгим. Письма будут длинными. Я буду забегать вперед и возвращаться к самому началу. Упаси Бог — это не роман, не биография и не мемуары; последовательного изложения не будет. Сегодня такое чудное утро. Лесное утро: свистят птицы, сквозит солнце сквозь зеленый лесной полумрак. Сегодня я хочу рассказать тебе о самом конце, о тех днях марта 1953 года, которые я провела в доме отца, глядя, как он умирает. Был ли это, действительно, конец какой-то эпохи и начало новой, — как утверждают теперь? Не мне судить. Увидим, Мое дело не эпоха, а человек. Это были тогда страшные дни. Ощущение, что что-то привычное, устойчивое и прочное сдвинулось, пошатнулось, началось для меня с того момента, когда 2-го марта меня разыскали на уроке французского языка в Академии общественных наук и передали, что «Маленков просит приехать на Ближнюю». (Ближней называлась дача отца в Кунцеве, в отличие от других, дальних дач). Это было уже невероятно — чтобы кто-то иной, а не отец, приглашал приехать к нему на дачу… Я ехала туда со странным чувством смятения, Когда мы въехали в ворота и на дорожке возле дома машину остановили Н. С. Хрущев и Н. А. Булганин, я решила, что все кончено… Я вышла, они взяли меня под руки. Лица обоих были заплаканы. «Идем в дом, — сказали они, — там Берия и Маленков тебе все расскажут». В доме, — уже в передней, — было все не как обычно; вместо привычной тишины, глубокой тишины, кто-то бегал и суетился. Когда мне сказали, наконец, что у отца был ночью удар и что он без сознания — я почувствовала даже облегчение, потому что мне казалось, что его уже нет. Мне рассказали, что, по-видимому, удар случился ночью, его нашли часа в три ночи лежащим вот в этой комнате, вот здесь, на ковре, возле дивана, и решили перенести в другую комнату на диван, где он обычно спал. Там он сейчас, там врачи, — ты можешь идти туда. Я слушала, как в тумане, окаменев. Все подробности уже не имели значения. Я чувствовала только одно — что он умрет. В этом я не сомневалась ни минуты, хотя еще не говорила с врачами, —просто я видела, что все вокруг, весь этот дом, все уже умирает у меня на глазах. И все три дня, проведенные там, я только это одно и видела, и мне было ясно, что иного исхода быть не может. В большом зале, где лежал отец, толпилась масса народу. Незнакомые врачи, впервые увидевшие больного (академик В. Н. Виноградов, много лет наблюдавший отца, сидел в тюрьме) ужасно суетились вокруг. Ставили пиявки на затылок и шею, снимали кардиограммы, делали рентген легких, медсестра беспрестанно делала какие-то уколы, один из врачей беспрерывно записывал в журнал ход болезни. Все делалось, как надо. Все суетились, спасая жизнь, которую нельзя было уже спасти. Где-то заседала специальная сессия Академии медицинских наук, решая, что бы еще предпринять. В соседнем небольшом зале беспрерывно совещался какой-то еще медицинский совет, тоже решавший как быть. Привезли установку для искусственного дыхания из какого-то НИИ, и с ней молодых специалистов, — кроме них, должно быть, никто бы не сумел ею воспользоваться. Громоздкий агрегат так и простоял без дела, а молодые врачи ошалело озирались вокруг, совершенно подавленные происходящим. Я вдруг сообразила, что вот эту молодую женщину-врача я знаю, — где я ее видела?… Мы кивнули друг другу, но не разговаривали. Все старались молчать, как в храме, никто не говорил о посторонних вещах. Здесь, в зале, совершалось что-то значительное, почти великое, — это чувствовали все — и вели себя подобающим образом. Только один человек вел себя почти неприлично — это был Берия. Он был возбужден до крайности, лицо его, и без того отвратительное, то и дело искажалось от распиравших его страстей. А страсти его были — честолюбие, жестокость, хитрость, власть, власть… Он так старался, в этот ответственный момент, как бы не перехитрить, и как бы не недохитрить! И это было написано на его лбу. Он подходил к постели, и подолгу всматривался в лицо больного, — отец иногда открывал глаза, но, по-видимому, это было без сознания, или в затуманенном сознании. Берия глядел тогда, впиваясь в эти затуман енные глаза; он желал и тут быть «самым верным, самым преданным» — каковым он изо всех сил старался казаться отцу и в чем, к сожалению, слишком долго преуспевал… В последние минуты, когда все уже кончалось, Берия вдруг заметил меня и распорядился: «Уведите Светлану!» На него посмотрели те, кто стоял вокруг, но никто и не подумал пошевелиться. А когда все было кончено, он первым выскочил в коридор и в тишине зала, где стояли все молча вокруг одра, был слышен его громкий голос, не скрывавший торжества: «Хрусталев! Машину!» Это был великолепный современный тип лукавого царедворца, воплощение восточного коварства, лести, лицемерия, опутавшего даже отца — которого вообще-то трудно было обмануть. Многое из того, что творила эта гидра, пало теперь пятном на имя отца, во многом они повинны вместе, а то, что во многом Лаврентий сумел хитро провести отца, и посмеивался при этом в кулак, — для меня несомненно. И это понимали все «наверху»… Сейчас все его гадкое нутро перло из него наружу, ему трудно было сдерживаться. Не я одна, — многие понимали, что это так. Но его дико боялись и знали, что в тот момент, когда умирает отец, ни у кого в России не было в руках большей власти и силы, чем у этого ужасного человека. Отец был без сознания, как констатировали врачи. Инсульт был очень сильный; речь была потеряна, правая половина тела парализована. Несколько раз он открывал глаза — взгляд был затуманен, кто знает, узнавал ли он кого-нибудь. Тогда все кидались к нему, стараясь уловить слово или хотя бы желание в глазах. Я сидела возле, держала его за руку, он смотрел на меня, — вряд ли он видел. Я поцеловала его и поцеловала руку, — больше мне уже ничего не оставалось. Как странно, в эти дни болезни, в те часы, когда передо мною лежало уже лишь тело, а душа отлетела от него, в последние дни прощания в Колонном зале, — я любила отца сильнее и нежнее, чем за всю свою жизнь. Он был очень далек от меня, от нас, детей, от всех своих ближних. На стенах комнат у него на даче в последние годы появились огромные, увеличенные фот о детей, — мальчик на лыжах, мальчик у цветущей вишни, — а пятерых из своих восьми внуков он так и не удосужился ни разу повидать. И все-таки его любили, — и любят сейчас, эти внуки, не видавшие его никогда. А в те дни, когда он успокоился, наконец, на своем одре, и лицо стало красивым и спокойным, я чувствовала, как сердце мое разрывается от печали и от любви. Такого сильного наплыва чувств, столь противоречивых и столь сильных я не испытывала ни раньше, ни после. Когда в Колонном зале я стояла почти все дни (я буквально стояла, потому что сколько меня ни заставляли сесть и ни подсовывали мне стул, я не могла сидеть, я могла только стоять при том, что происходило), окаменевшая, без слов, я понимала, что наступило некое освобождение. Я еще не знала и не осознавала — какое, в чем оно выразится, но я понимала, что это — освобождение для всех и для меня тоже, от какого-то гнета, давившего все души, сердца и умы единой, общей глыбой. И вместе с тем, я смотрела в красивое лицо, спокойное и даже печальное, слушала траурную музыку (старинную грузинскую колыбельную, народную песню с выразительной, грустной мелодией), и меня всю раздирало от печали. Я чувствовала, что я — никуда не годная дочь, что я никогда не была хорошей дочерью, что я жила в доме как чужой человек, что я ничем не помогала этой одинокой душе, этому старому, больному, всеми отринутому и одинокому на своем Олимпе человеку, который все-таки мой отец, который любил меня, — как умел и как мог, — и которому я обязана не одним лишь злом, но и добром… Я ничего не ела все те дни, я не могла плакать, меня сдавило каменное спокойствие и каменная печаль. Отец умирал страшно и трудно. И это была первая — и единственная пока что — смерть, которую я видела. Бог дает легкую смерть праведникам… Кровоизлияние в мозг распространяется постепенно на все центры, и при здоровом и сильном сердце оно медленно захватывает центры дыхания и человек умирает от удушья. Дыхание все учащалось и учащалось. Последние двенадцать часов уже было ясно, что кислородное голодан ие увеличивалось. Лицо потемнело и изменилось, постепенно его черты становились неузнаваемыми, губы почернели. Последние час или два человек просто медленно задыхался. Агония была страшной. Она душила его у всех на глазах. В какой-то момент — не знаю, так ли на самом деле, но так казалось — очевидно в последнюю уже минуту, он вдруг открыл глаза и обвел ими всех, кто стоял вокруг. Это был ужасный взгляд, то ли безумный, то ли гневный и полный ужаса перед смертью и перед незнакомыми лицами врачей, склонившихся над ним. Взгляд этот обошел всех в какую-то долю минуты. И тут, — это было непонятно и страшно, я до сих пор не понимаю, но не могу забыть — тут он поднял вдруг кверху левую руку (которая двигалась) и не то указал ею куда-то наверх, не то погрозил всем нам. Жест был непонятен, но угрожающ, и неизвестно к кому и к чему он относился… В следующий момент, душа, сделав последнее усилие, вырвалась из тела. Я думала, что сама задохнусь, я впилась руками в стоявшую возле молодую знакомую докторшу, — она застонала от боли, мы держались с ней друг за друга. Душа отлетела. Тело успокоилось, лицо побледнело и приняло свой знакомый облик; через несколько мгновений оно стало невозмутимым, спокойным и красивым. Все стояли вокруг, окаменев, в молчании, несколько минут, — не знаю сколько, — кажется, что долго. Потом члены правительства устремились к выходу, — надо было ехать в Москву, в ЦК, где все сидели и ждали вестей. Они поехали сообщить весть, которую тайно все ожидали. Не будем грешить друг против друга — их раздирали те же противоречивые чувства, что и меня — скорбь и облегчение… Все они (и не говорю о Берия, который был единственным в своем роде выродком) суетились тут все эти дни, старались помочь и, вместе с тем, страшились — чем все окончится? Но искренние слезы были в те дни у многих — я видела там в слезах и К. Е. Ворошилова, и Л. М. Кагановича, и Г. М. Маленкова, и Н. А. Булганина и Н. С. Хрущева. Что говорить, помимо общего дела, объединявшего их с отцом, слишком велико было очарование его одаре нной натуры, оно захватывало людей, увлекало, ему невозможно было сопротивляться. Это испытали и знали многие, — и те, кто теперь делает вид, что никогда этого не испытывал, и те, кто не делает подобного вида. Все разошлись. Осталось на одре тело, которое должно было лежать здесь еще несколько часов, — таков порядок. Остались в зале Н. А. Булганин и А. И. Микоян, осталась я, сидя на диване у противоположной стены. Погасили половину всех огней, ушли врачи. Осталась только медсестра, старая сиделка, знакомая мне давно по кремлевской больнице. Она тихо прибирала что-то на огромном обеденном столе, стоявшем в середине зала. Это был зал, где собирались большие застолья, и где съезжался узкий круг Политбюро. За этим столом, — за обедом или ужином, — решались и вершились дела. «Приехать обедать» к отцу — это и означало приехать решить какой-то вопрос. Пол был устлан колоссальным ковром. По стенам стояли кресла и диваны; в углу был камин, отец всегда любил зимой огонь. В другом углу была радиола с пластинками, у отца была хорошая коллекция народных песен, — русских, грузинских, украинских. Иной музыки он не признавал. В этой комнате прошли все последние годы, почти двадцать лет. Она сейчас прощалась со своим хозяином. Пришли проститься прислуга, охрана. Вот где было истинное чувство, искренняя печаль. Повара, шоферы, дежурные диспетчеры из охраны, подавальщицы, садовники, — все они тихо входили, подходили молча к постели, и все плакали. Утирали слезы как дети, руками, рукавами, платками. Многие плакали навзрыд, и сестра давала им валерьянку, сама плача. А я-то, каменная, сидела, стояла, смотрела, и хоть бы слезинка выкатилась… И уйти не могла, а все смотрела, смотрела, оторваться не могла. Пришла проститься Валентина Васильевна Истомина, — Валечка, как ее все звали, — экономка, работавшая у отца на этой даче лет восемнадцать. Она грохнулась на колени возле дивана, упала головой на грудь покойнику и заплакала в голос, как в деревне. Долго она не могла остановиться, и никто не мешал ей. Все эти люди, служившие у отца, любили его. Он не был капризен в быту, — наоборот, он был непритязателен, прост и приветлив с прислугой, а если и распекал, то только «начальников» — генералов из охраны, генералов-комендантов. Прислуга же не могла пожаловаться ни на самодурство, ни на жестокость, — наоборот, часто просили у него помочь в чем-либо, и никогда не получали отказа. А Валечка — как и все они — за последние годы знала о нем куда больше и видела больше, чем я, жившая далеко и отчужденно. И за этим большим столом, где она всегда прислуживала при больших застольях, повидала она людей со всего света. Очень много видела она интересного, — конечно, в рамках своего кругозора, — но рассказывает мне теперь, когда мы видимся, очень живо, ярко, с юмором. И как вся прислуга, до последних дней своих, она будет убеждена, что не было на свете человека лучше, чем мой отец. И не переубедить их всех никогда и ничем. Поздно ночью, — или, вернее, под утро уже, — приехали, чтобы увезти тело на вскрытие. Тут меня начала колотить какая-то нервная дрожь, — ну, хоть бы слезы, хоть бы заплакать. Нет, колотит только. Принесли носилки, положили на них тело. Впервые увидела я отца нагим, — красивое тело, совсем не дряхлое, не стариковское. И меня охватила, кольнула ножом в сердце странная боль — и я ощутила и поняла, что значит быть «плоть от плоти». И поняла я, что перестало жить и дышать тело, от которого дарована мне жизнь, и вот я буду жить еще и жить на этой земле. Всего этого нельзя понять, пока не увидишь своими глазами смерть родителя. И чтобы понять вообще, что такое смерть, надо хоть раз увидеть ее, увидеть как «душа отлетает», и остается бренное тело. Все это я не то, чтобы поняла тогда, но ощутила, все это прошло через мое сердце, оставив там след. И тело увезли. Подъехал белый автомобиль к самым дверям дачи, — все вышли. Сняли шапки и те, кто стоял на улице, у крыльца. Я стояла в дверях, кто-то накинул на меня пальто, меня всю колотило. Кто-то обнял за плечи, — это оказался Н. А. Булганин. Машина захлопнула дверцы и поехала. Я утк нулась лицом в грудь Николаю Александровичу и, наконец, разревелась. Он тоже плакал и гладил меня по голове. Все постояли еще в дверях, потом стали расходиться. Я пошла в служебный флигель, соединенный с домом длинным коридором, по которому носили еду из кухни. Все кто остался, сошлись сюда, — медсестры, прислуга, охрана. Сидели в столовой, большой комнате с буфетом и радиоприемником. Снова и снова обсуждали как все случилось, как произошло. Заставили меня поесть что-то: «Сегодня трудный день будет, а вы и не спали, и скоро опять ехать в Колонный зал, надо набраться сил!» Я съела что-то, и села в кресло. Было часов 5 утра, Я пошла в кухню. В коридоре послышались громкие рыдания, — это сестра, проявлявшая здесь же, в ванной комнате, кардиограмму, громко плакала, — она так плакала, как будто погибла сразу вся ее семья… «Вот, заперлась и плачет — уже давно», сказали мне. Все как-то неосознанно ждали, сидя в столовой, одного: скоро, в шесть часов утра по радио объявят весть о том, что мы уже знали. Но всем нужно было это услышать, как будто бы без этого мы не могли поверить. И вот, наконец, шесть часов. И медленный, медленный голос Левитана, или кого-то другого, похожего на Левитана, — голос, который всегда сообщал нечто важное, И тут все поняли: да, это правда, это случилось. И все снова заплакали — мужчины, женщины, все… И я ревела, и мне было хорошо, что я не одна, и что все эти люди понимают, что случилось, и плачут со мной вместе. Здесь все было неподдельно и искренне, и никто ни перед кем не демонстрировал ни своей скорби, ни своей верности. Все знали друг друга много лет. Все знали и меня, и то, что я была плохой дочерью, и то, что отец мой был плохим отцом, и то, что отец все-таки любил меня, а я любила его. Никто здесь не считал его ни богом, ни сверхчеловеком, ни гением, ни злодеем, — его любили и уважали за самые обыкновенные человеческие качества, о которых прислуга судит всегда безошибочно.
 
2
 
Почему я написала тебе сегодня именно об этом? Почему именно с этого захотелось все начать? С тех дней прошло десять лет, — немало для нашего бурного, сверхскоростного века. Я больше не была с тех пор в мрачной Кунцевской даче, я не хожу в Кремль. Ничто не тянет меня повидать те места. Отец не любил вещей, его быт был пуританским, он не выражал себя в вещах и оставшиеся дома, комнаты, квартиры, не выражают его. Я люблю вспоминать только о доме, где жила мама — о нашей прежней (до 1932 года) квартире в Кремле, о даче «Зубалово» возле Усова, где на всем была рука мамы. Об этом позже. Прошло десять лет. В моей жизни мало что изменилось. Я, как и раньше, существую под сенью имени моего отца. Как при нем, у меня и моих детей сравнительно обеспеченная жизнь. Не изменилось и другое: внимание одних, злоба других, любопытство всех без исключения, огорчения и потрясения заслуженные и незаслуженные, столь же незаслуженные изъявления любви и верности — все это продолжает давить и теснить меня со всех сторон, как и при жизни отца. Из этих рамок мне не вырваться. Его нет, — но его тень продолжает стоять над всеми нами, и еще очень часто продолжает диктовать нам, и еще очень часто мы действуем по ее указу… А жизнь кипит кругом. Выросло целое поколение для которых почти не существует имени «Сталин», — как не существует для них и многого другого, связанного с этим именем, — ни дурного, ни хорошего. Это поколение принесет с собой какую-то неведомую для нас жизнь, — посмотрим, какова она будет. Людям хочется счастья, эгоистического счастья, ярких красок, звуков, фейерверков, страстей, — хочется не только этого, я знаю: хочется культуры, знаний; хочется, чтобы жизнь стала европейской наконец-то и для России; хочется говорить на всех языках мира, хочется повидать все страны мира, жадно, скорей, скорей! Хочется комфорта, изящной мебели и одежды вместо деревенских сундуков и зипунов. Хочется перенимать все иноземное, — платье, теории, искусство, философские направления, прически, все, — безжалостно откидывая свои собственны е достижения, свою российскую традицию. Разве осудишь все это, когда это все так естественно после стольких лет пуританства и поста, замкнутости и отгороженности от всего мира?… Нет, не мне осуждать все это. Даже если я сама чужда абстракционизма, то все равно я понимаю, почему это искусство завладевает умами совсем неглупых людей (а не только невежественных мальчишек) и не мне спорить с ними. И я не буду спорить, — я знаю, что эти люди живее меня чувствуют современность и будущее. Зачем мешать им думать, как они хотят? Ведь страшно не это; страшны не все эти безобидные увлечения. Страшно невежество, не знающее ничего, не увлекающееся ничем, ни старым, ни новым, ни своим, ни иностранным. Страшно невежество, полагающее, что на сегодняшний день уже все достигнуто, и что ежели будет в пять раз больше чугуна, в три раза больше яиц и в четыре раза больше молока, — то вот, собственно, и будет тот рай на земле, о котором мечтает это бестолковое человечество… Прости меня, я ушла куда-то в сторону… Это все пошло с той мысли, что моя собственная жизнь мало изменилась за последние десять лет. Я все время усиленно занимаюсь только тем, что перевариваю события и осмысливаю их. Право, от этого можно совсем обалдеть. Не тем же ли занимался бедный Гамлет и презирал за это самого себя? Моя странная, бестолковая двойная жизнь продолжается. Я продолжаю жить, как и десять лет назад, внешне — одной жизнью, внутренне — совсем иной. Внешне — это обеспеченная жизнь где-то по-прежнему возле правительственных верхушек и кормушек, а внутренне — это по-прежнему (и еще сильнее, чем раньше) полное отъединение от этого круга людей, от их интересов, обычаев, от их духа и дела, и слова и буквы. Когда я расскажу тебе, как постепенно сложилась такая жизнь, ты увидишь, что иначе не могло и быть, ни раньше, ни теперь. Я не умею и не могу писать о том, чего не знаю и не видела своими глазами. Я не публицист. Написать биографию отца, охватывающую двадцать лет прошлого века и половину этого века, я бы никогда не взялась. Я в состоянии судит ь лишь о том, что видела и пережила сама или что, во всяком случае, находится в пределах моего понимания. Я могу написать о своей жизни в доме с отцом в течение двадцати семи лет; о людях, которые были в этом доме, или были к нему близки; о всем том, что нас окружало и составляло уклад жизни; о том, какие разные люди и какие разные стремления боролись в этом укладе; может быть, о чем-то еще… Все это составит небольшой кусочек жизни моего отца — около одной ее трети — и совсем небольшой кусочек жизни вообще. Быть может, это микроскопически мало. Но ведь жизнь надо разглядывать и в микроскоп, — мы слишком привыкли судить «в основном», «в общих чертах»; не отсюда ли весь этот поверхностный догматизм и нетерпимость? А ведь жизнь нашей семьи, этого крошечного кусочка общества, очень характерна, или, как говорят в литературной критике, типична. Двадцатый век, революция, все перемешали и сдвинули со своих мест. Все переменилось местами — богатство и бедность, знать и нищета. И как все ни перетасовалось и сместилось, как ни обнищало и перераспределилось, но Россия осталась Россией. И жить, строиться, стремиться вперед, завоевывать что-то новое, и поспевать за остальными нужно было все ей же — а хотелось догонять и перегонять… Быть может, в этом общем устремлении, в этом общем потоке, который и есть жизнь, что-то можно найти интересное и в семейных хрониках, в эпизодах, портретах людей близких и никому не известных. Ты говоришь, что все интересно. Это тебе все интересно. Я совсем не убеждена, что это будет глубоко интересно еще кому-нибудь. А любопытно, конечно, всем. Сейчас стоит недалеко от Кунцева мрачный пустой дом, где отец жил последние двадцать лет, после смерти мамы. Я сказала, что вещи не выражают отца, потому что он не придавал им никакого значения. Быть может, я не права? Дом этот, во всяком случае, как-то похож на жизнь этих последних двадцати лет. У меня ничего не связано с ним. я его не любила никогда. Дом построил в 1934 году архитектор Мирон Иванович Мержанов, построивший для отца еще несколько да ч на юге. Первоначально дом был сделан очень славно — современная, легкая одноэтажная дача, распластанная среди сада, леса, цветов. Наверху, во всю крышу был огромный солярий — там мне так нравилось гулять и бегать. Я помню, как все, кто принадлежал еще тогда к нашей семье, приезжали смотреть новый дом. Было весело и шумно. Были тогда моя тетка Анна Сергеевна (мамина сестра) с мужем, дядей Стахом Реденсом, был дядюшка мой Павлуша (мамин брат) с женой Евгенией Александровной; были Сванидзе, — дядя Алеша и тетя Маруся. Были братья мои, Яков и Василий. Еще все происходило тогда по инерции и по традиции, как при маме — в доме было весело и многолюдно. Все привозили с собой детей, дети возились и галдели, и отец это очень любил. Были бабушка с дедушкой — мамины родители. Никак нельзя было бы сказать, что после маминой смерти все родственники отвернулись от отца; наоборот, его старались развлечь, отвлечь, к нему были все внимательны, и он был радушен со всеми. Но уже поблескивало где-то в углу комнаты пенсне Лаврентия, — такого тихонького еще тогда, скромненького… Он приезжал временами из Грузии, «припасть к стопам». И дачу новую приехал смотреть. Все, кто тогда был близок к нашему дому, его ненавидели — начиная с Реденса и Сванидзе, знавших его еще по работе в ЧК Грузии. Отвращение к этому человеку и смутный страх перед ним были единодушными у нас в кругу близких. Мама еще давно (году в 29-м), как говорил мне сам отец, «устраивала сцены, требуя, чтобы ноги этого человека не было у нас в доме». Отец говорил мне это позже, когда я была уже взрослой, и пояснял: «Я спрашивал ее — в чем дело? Приведи факты! Ты меня не убеждаешь, я не вижу фактов! А она только кричала: я не знаю, какие тебе факты, я же вижу, что он негодяй! Я не сяду с ним за один стол! Ну, — говорил я ей тогда, — убирайся вон! Это мой товарищ, он хороший чекист, он помог нам в Грузии предусмотреть восстание мингрельцев, я ему верю. Факты, факты мне надо!» Бедная моя, умная мама! Факты были позже… Так вот, тогда — в Кунцево, на Ближней, бывал о много народу, и было весело… Сейчас дом стоит неузнаваемый. Его много раз перестраивали, по плану отца. Должно быть, он просто не находил себе покоя, потому что так случалось каждый раз: куда бы он ни приезжал отдыхать на юг, к следующему сезону дом весь перестраивали. То ему не хватало солнца, то нужна была тенистая терраса; если был один этаж — пристраивали второй, а если их было два — то один сносили… Так и на Ближней. Сейчас там два этажа, причем во втором этаже никогда никто не жил, — ведь отец был один в доме. Быть может, ему хотелось поселить там меня, брата, внуков? Не знаю, он никогда не говорил нам об этом. Второй этаж был пристроен в 1948 году. Позже, в 1949-м, там, в большом зале, был огромный прием в честь китайской делегации. Это был единственный раз, когда второй этаж был использован. Потом он стоял без дела. Отец жил всегда внизу, и по существу, в одной комнате. Она служила ему всем. На диване он спал (ему стелили там постель), на столике возле стояли телефоны, необходимые для работы; большой обеденный стол был завален бумагами, газетами, книгами. Здесь же, на краешке, ему накрывали поесть, если никого не было больше. Тут же стоял буфет с посудой и с медикаментами в одном из отделений. Лекарства отец выбирал себе сам, а единственным авторитетом в медицине был для него академик В. Н. Виноградов, который раз-два в год смотрел его. В комнате лежал большой мягкий ковер и был камин — единственные атрибуты роскоши и комфорта, которые отец признавал и любил. Все прочие комнаты, некогда спланированные Мержановым в качестве кабинета, спальни, столовой, были преобразованы по такому же плану, как и эта. Иногда отец перемещался в какую-либо из этих комнат и переносил туда свой привычный быт. Почти каждый день (в последние годы, после войны) к нему съезжалось «обедать» всё Политбюро. Обедали в большом зале, тут же принимали приезжавших гостей. Я бывала там редко, и видела в этом зале только Иосипа Броз-Тито в 1946 году, но в этом зале побывали, наверное, все руководители братских компартий, — англичане, американцы, французы и итальянцы. В этом зале отец лежал в марте 1953 года, и один из диванов возле стены стал его смертным одром. Когда-то Мержанов сделал в доме и детские комнаты. Позже их соединили в одну комнату, безликую, как все остальные, с диваном, столом, ковром на полу. Бывшая спальня сделалась просто проходной комнатой. Там стоял шкаф с одеждой. Там же был и книжный шкаф, туда же поставили и рояль, так как в большом зале он «мешал» отцу. Когда появился этот рояль в доме, и для чего — я не знаю. Вероятно им никогда не пользовались. Что было приятно в этом доме, это его чудесные террасы со всех сторон, и чудный сад. С весны до осени отец проводил дни на этих террасах. Одна была застеклена со всех сторон, две — открытые, с крышей и без крыши. Особенно он любил в последние годы маленькую западную терраску, где видны были последние лучи заходящего солнца. Она выходила в сад; сюда же в сад, прямо в цветущие вишни, выходила и застекленная веранда, пристроенная в последние годы. Сад, цветы и лес вокруг — это было самое любимое развлечение отца, его отдых, его интерес. Сам он никогда не копал землю, не брал в руки лопаты, как это делают истинные любители садоводства. Но он любил, чтобы все было возделано, убрано, чтобы все цвело пышно, обильно, чтобы отовсюду выглядывали спелые, румяные плоды — вишни, помидоры, яблоки, — и требовал этого от своего садовника. Он брал лишь иногда в руки садовые ножницы и подстригал сухие ветки, — это была его единственная работа в саду. Но повсюду в саду, в лесу (тоже прибранном, выкошенном, как в лесопарке) там и сям были разные беседки, с крышей, без крыши, а то просто дощатый настил на земле и на нем столик, плетеная лежанка, шезлонг, — отец все бродил по саду и, казалось, искал себе уютного, спокойного места, — искал и не находил… Летом он целыми днями вот так перемещался по парку, ему несли туда бумаги, газеты, чай. Это тоже была его «роскошь», как он ее понимал и желал, — и в этом проявлялся его здоровый вкус к жизни, его неистребимая любовь к природе, к зем ле, а также его рационализм: последние годы ему хотелось здоровья, хотелось дольше жить… Когда я была у него здесь последний раз, за два месяца до болезни и смерти, я была неприятно поражена: на стенах комнат и зала были развешаны увеличенные фотографии детей — кажется, из журналов: мальчик на лыжах, девочка поит козленка из рожка молоком, дети под вишней, еще что-то… В большом зале появилась целая галерея рисунков (репродукций, не подлинников) художника Яр-Кравченко, изображавших советских писателей: тут были Горький, Шолохов, не помню, кто еще. Тут же висела, в рамке, под стеклом, репродукция репинского «Ответа запорожцев султану», — отец обожал эту вещь, и очень любил повторять кому угодно непристойный текст этого самого ответа… Повыше на стене висел портрет Ленина, тоже не из самых удачных. Все это было для меня абсолютно непривычно и странно — отец вообще никогда не любил картин и фотографий. Только в квартире нашей в Москве, после маминой смерти, висели ее огромные фотографии в столовой и у отца в кабинете. Но так как он не жил в квартире, то и это тоже не выражало, по существу, ничего… Вообще формула «Сталин в Кремле» выдумана, неизвестно кем, и означает только то, что его кабинет, его работа находились в Кремле, в здании Президиума ЦК и Совета Министров. Дом в Кунцево пережил, после смерти отца, странные события. На второй день после смерти его хозяина, — еще не было похорон, — по распоряжению Берия, созвали всю прислугу и охрану, весь штат обслуживавших дачу, и объявили им, что вещи должны быть немедленно вывезены отсюда (неизвестно куда), а все должны покинуть это помещение. Спорить с Берия было никому невозможно. Совершенно растерянные, ничего не понимавшие люди собрали вещи, книги, посуду, мебель, грузили со слезами все на грузовики, — все куда-то увозилось, на какие-то склады… подобных складов у МГБ-КГБ было немало в свое время. Людей прослуживших здесь по десять-пятнадцать лет не за страх, а за совесть, вышвыривали на улицу. Их разогнали всех, кого куда; многих офицеров из охраны послали в другие города. Двое застрелились в те же дни. Люди не понимали ничего, не понимали — в чем их вина? Почему на них так ополчились? Но в пределах сферы МГБ, сотрудниками которого они все состояли по должности (таков был, увы, порядок, одобренный самим отцом!), они должны были беспрекословно выполнять любое распоряжение начальства. Я узнала об этом много позже — тогда, в те дни, меня не спрашивали. Потом, когда «пал» сам Берия, стали восстанавливать резиденцию. Свезли обратно вещи. Пригласили бывших комендантов, подавальщиц, — они помогли снова расставить все по своим местам и вернуть дому прежний вид. Готовились открыть здесь музей, наподобие ленинских Горок. Но затем последовал XX съезд партии, после которого, конечно, идея музея не могла прийти кому-либо в голову. Сейчас в служебных корпусах, где жила охрана, — не то госпиталь, не то санаторий. Дом стоит закрытый, мрачный, мертвый. Иногда этот дом, его угрюмые, всегда казавшиеся пустыми, комнаты, снятся мне во сне, и я просыпаюсь, холодная от ужаса… Дорога, шедшая туда от Поклонной Горы, превратилась в аллею, там гуляют москвичи, живущие в новых домах на Кутузовском проспекте. С шоссе, ведущего к университету, видно, как зарос и заглох лес вокруг этого дома. Это — мрачный дом, мрачный памятник. Я бы не пошла сейчас туда, озолоти меня, — ни за что! Может быть это и есть выразительный монумент того, что называется у нас «эпохой культа личности»? Отец любил этот дом, он был в его вкусе, он был ему удобен. Быть может, его душа, не найдя себе нигде места, захотела бы укрыться под его крышей, — это можно себе представить. Это было бы для нее истинным обиталищем… Но у нас был когда-то и другой дом. Да, представь себе, милый мой друг, что у нас был некогда совсем иной дом, — веселый, солнечный, полный детских голосов, веселых радушных людей, полный жизни. В том доме хозяйствовала моя мама. Она создала тот дом, он был ею полон, и отец был в нем не бог, не «культ», а просто обыкновенный отец семейства. Дом этот назывался «Зубалово», по имени его старого, дореволюционного владельца, и находится он сейчас от меня здесь в двух километрах, недалеко от станции Усово. Там мои родители жили с 1919 года по 1932, до маминой смерти. А позже отец не мог оставаться ни там, ни в старой городской квартире — он переменил квартиру в Кремле (в ней жили уже только мы, дети), и построил себе новую дачу, Ближнюю, в Кунцево. А дети, родственники (пока их не разогнали и не арестовали), дедушка с бабушкой, — все мы оставались по-прежнему на лето в Зубалове. Но без мамы все стало совсем другим, все неузнаваемо переменилось… Я хочу вернуться назад, к солнечным детским годам, к тому времени, которое для нас, детей, безоблачно текло в рамках жизни, организованной и созданной мамой. Это были сказочные годы. Они прошли где-то здесь рядом, в этой окрестности, — ты понимаешь теперь почему я не могу никак оторваться от этой самой Жуковки, где я сижу сейчас в лесу и пишу? Я расскажу тебе о том времени.
 
3
 
Солнечный дом, в котором прошло мое детство, принадлежал раньше младшему Зубалову, нефтепромышленнику из Батума. Он и отец его, старший Зубалов, были родственниками Майндорфа, владельца имения в Барвихе — и сейчас там, над озером, стоит его дом в готическом немецком вкусе, превращенный в клуб. Майндорфу принадлежала и вся эта округа, и лесопилка возле Усова, возле которой возник потом знаменитый птичий совхоз «Горки II». Станция Усово, почта, ветка железной дороги до лесопилки (теперь запущенная и уничтоженная), а также весь этот чудный лес до Одинцова, возделанный еще лесником-немцем, с сажеными еловыми аллеями по просекам, где ездили на прогулки верхом — все это принадлежало Майндорфу. Зубаловы же владели двумя усадьбами, расположенными недалеко от станции Усово, с кирпичными островерхими, одинаковой немецкой постройки, домами, обнесенными массивной кирпичной изгородью крытой черепицей. А еще Зубаловы владели нефтеперегонными заводами в Батуме и в Баку. Отцу моему, и А. И. Микояну хорошо было известно это имя, так как в 900-ые годы они устраивали на этих самых заводах стачки и вели кружки. А когда после революции, в 1919 году, появилась у них возможность воспользоваться брошенными под Москвой в изобилии дачами и усадьбами, то они и вспомнили знакомую фамилию Зубаловых. А. И. Микоян с семьей и детьми, а также К. Е. Ворошилов, Шапошников, и несколько семей старых большевиков, разместились в Зубалове-2, а отец с мамой — в Зубалове-4 неподалеку, где дом был меньше. На даче у А. И. Микояна до сего дня сохранилось все в том виде, в каком бросили дом эмигрировавшие хозяева. На веранде мраморная собака, — любимица хозяина; в доме — мраморные статуи, вывезенные в свое время из Италии; на стенах — старинные французские гобелены; в окнах нижних комнат — разноцветные витражи. Парк, сад, теннисная площадка, оранжерея, парники, конюшня — все осталось, как было. И так приятно мне всегда было, когда я попадала в этот милый дом добрых старых друзей, войти в старую столовую, где все тот же резной буфет и та же старомодна я люстра, и те же часы на камине. Вот уже десять внуков Анастаса Ивановича бегают по тем же газонам возле дома и потом обедают за тем же столом под деревьями, где выросли его пять сыновей, где бывала и мама, дружившая с покойной хозяйкой этого дома. В наш век моментальных перемен и стремительных метаморфоз необыкновенно приятны постоянство и крепкие семейные традиции, — когда они где-то еще сохранились… Наша же усадьба без конца преобразовывалась. Отец немедленно расчистил лес вокруг дома, половину его вырубил, — образовались просеки; стало светлее, теплее и суше. Лес убирали, за ним следили, сгребали весной сухой лист. Перед домом была чудесная, прозрачная, вся сиявшая белизной, молоденькая березовая роща, где мы, дети, собирали всегда грибы. Неподалеку устроили пасеку, и рядом с ней две полянки засевали каждое лето гречихой, для меда. Участки, оставленные вокруг соснового леса, — стройного, сухого — тоже тщательно чистились; там росла земляника, черника, и воздух был какой-то особенно свежий, душистый. Я только позже, когда стала взрослой, поняла этот своеобразный интерес отца к природе, интерес практический, в основе своей — глубоко крестьянский. Он не мог просто созерцать природу, ему надо было хозяйствовать в ней, что-то вечно преобразовывать. Большие участки были засажены фруктовыми деревьями, посадили в изобилии клубнику, малину, смородину. В отдалении от дома отгородили сетками небольшую полянку с кустарником и развели там фазанов, цесарок, индюшек; в небольшом бассейне плавали утки. Все это возникло не сразу, а постепенно расцветало и разрасталось и мы, дети, росли, по существу, в условиях маленькой помещичьей усадьбы с ее деревенским бытом, — косьбой сена, собиранием грибов и ягод, со свежим ежегодным «своим» медом, «своими» соленьями и маринадами, «своей птицей». Правда, все это хозяйство больше занимало отца, чем маму. Мама лишь позаботилась о том, чтобы возле дома цвели весной огромные кусты сирени и насадила целую аллею жасмина возле балкона. А у меня был маленький свой садик, где моя няня у чила меня ковыряться в земле, сажать семена настурций и ноготков. Маму больше заботило другое — наше образование и воспитание. Мое детство с мамой продолжалось всего лишь шесть с половиной лет, но за это время я уже писала и читала по-русски и по-немецки, рисовала, лепила, клеила, писала нотные диктанты. Моему брату и мне посчастливилось: мама добывала откуда-то замечательных воспитательниц (о своей няне я скажу особо). В особенности это требовалось для моего брата Василия, слывшего «трудным ребенком». Возле брата находился чудесный человек, «учитель» (как его называли), Александр Иванович Муравьев, придумывавший интересные прогулки в лес, на реку, рыбалки, ночевки у реки в шалаше с варкой ухи, походы за орехами, за грибами, и еще Бог весть что. Конечно, это делалось с познавательной целью, вперемежку с занятиями, чтением, рисованием, разведением кроликов, ежей, ужей, и прочими детскими полезными забавами. Попеременно с Александром Ивановичем с нами проводила все дни, лето и зиму, воспитательница (тогда не принято было называть ее «гувернанткой») Наталия Константиновна, занимавшаяся с нами лепкой из глины, выпиливанием всяких игрушек из дерева, раскрашиванием и рисованием, и уж не знаю еще чем… Она же учила нас немецкому языку. Я не забуду ее уроков, они были занимательны, полны игры, — она была очень талантливым педагогом. Вся эта образовательная машина крутилась, запущенная маминой рукой, — мамы же никогда не было дома возле нас. В те времена женщине, да еще партийной, вообще неприлично было проводить время около детей. Мама работала в редакции журнала, потом поступила в Промышленную Академию, вечно где-то заседала, а свое свободное время она отдавала отцу — он был для нее целой жизнью. Нам, детям, доставались, обычно, только ее нотации, проверка наших знаний. Она была строгая, требовательная мать, и я совершенно не помню ее ласки: она боялась меня разбаловать, так как меня и без того любил, ласкал и баловал отец. Мы, конечно, не понимали еще тогда, что всеми нашими развлечениями, играми, всем своим весел ьем и интересным детством мы были обязаны ей. Это мы поняли позже, когда ее не стало… А какие чудесные бывали у нас в доме детские праздники! Приглашались дети, — человек 20-30, весь тогдашний Кремль. Тогда в Кремле жило очень много народу, и жили просто, весело. Всегда устраивалась — и долго подготавливалась, вместе с Александром Ивановичем и Наталией Константиновной — детская самодеятельность. Я помню свой последний (при маме) день рождения в феврале 1932 года, когда мне исполнилось 6 лет. Его справляли на квартире в Кремле — было полно детей. Ставили детский концерт: немецкие и русские стихи, куплеты про ударников и двурушников, украинский гопак в национальных костюмах, сделанных нами же из марли и цветной бумаги. Артем Сергеев (ныне генерал, кавалер всех орденов, а тогда ровесник и товарищ моего брата Василия), накрытый ковром из медвежьей шкуры и стоя на четвереньках, изображал медведя, — а кто-то читал басню Крылова. Публика визжала от восторга. По стенам были развешены наши детские стенгазеты и рисунки. А потом вся орава — и дети, и родители — отправились в столовую, пить чай с пирожными и сластями. Отец тоже принимал участие в празднике. Правда, он был пассивным зрителем, но его, это занимало; изредка, для развлечения он любил детский гвалт. Все это врезалось в память навсегда. А наша чудная детская площадка в лесу, в Зубалово! Там были устроены качели, и доска, перекинутая через козлы, и «Робинзоновский домик» — настил из досок между тремя соснами, куда надо было влезать по веревочной лестнице. И всегда гостил у нас кто-нибудь из детей. У Василия постоянно жил в одной с ним комнате Артем Сергеев, или Толя Ронин; у меня часто бывала Оля Строева (дочь маминой давней подруги), и летом обычно жила у нас на даче «Козя» — Светлана Бухарина, со своей матерью Эсфирью Гурвич. В доме всегда было людно. В Зубалове у нас часто летом живал Николай Иванович Бухарин, которого все обожали. Он наполнял весь дом животными, которых очень любил. Бегали ежи на балконе, в банках сидели ужи, ручная лиса бегала по па рку, подраненный ястреб сидел в клетке. Я смутно помню Н. И. Бухарина в сандалиях, в толстовке, в холщовых летних брюках. Он играл с детьми, балагурил с моей няней, учил ее ездить на велосипеде и стрелять из духового ружья; с ним всем было весело. Через много лет, когда его не стало, по Кремлю, уже обезлюдевшему и пустынному, долго еще бегала «лиса Бухарина», и пряталась от людей в Тайницком саду… Жил подолгу у нас в Зубалове и Г. К. Орджоникидзе; он был очень дружен с отцом, а мама с его женой, Зиной. Я не берусь сейчас перечислять фамилии людей, гостивших у нас и бывавших, — я многих не помню, потому что была мала, а спрашивать других, кто помнит, не хочется; ведь я хочу написать только то, что знаю или помню, или видела сама. Взрослые часто веселились, — должно быть по праздникам, или справляли дни рождения… Тогда появлялся С. М. Буденный с лихой гармошкой и раздавались песни, — украинские, русские. Особенно хорошо пели С. М. Буденный и К. Е. Ворошилов. Отец тоже пел, у него был отличный слух и высокий, чистый голос (а говорил он, наоборот, почему-то глуховатым и низким негромким голосом). Не знаю, пела ли мама, или нет, но, говорят, что в очень редких случаях она могла плавно и красиво танцевать лезгинку. Вообще же, грузинское не культивировалось у нас в доме, — отец совершенно обрусел. Да и вообще, в те годы «национальный вопрос» как-то не волновал людей, — больше интересовались общечеловеческими качествами. Брат мой Василий как-то сказал мне в те дни: «А знаешь, наш отец раньше был грузином». Мне было лет 6, и я не знала, что это такое — быть грузином, и он пояснил: «Они ходили в черкесках и резали всех кинжалами». Вот и все, что мы знали тогда о своих национальных корнях. Отец безумно сердился, когда приезжали товарищи из Грузии и, как это принято — без этого грузинам невозможно! — привозили с собою щедрые дары: вино, виноград, фрукты. Все это присылалось к нам в дом и, под проклятия отца, отсылалось обратно, причем вина падала на «русскую жену» — маму… А мама сама выросла и родилась на Кавказе и любила Грузию, и знала ее прекрасно, но, действительно, в те времена как-то не поощрялась вся эта «щедрость» за казенный счет… В доме у нас, в Кремлевской квартире, хозяйствовала экономка, найденная мамой — Каролина Васильевна Тиль, из рижских немок. Это была милейшая старая женщина, со старинной прической кверху, в гребенках, с шиньоном на темени, чистенькая, опрятная, очень добрая. Мама доверяла ей весь наш скромный бюджет, она следила за столом взрослых и детей, и вообще вела дом. Я говорю, конечно, о том времени, которое сама помню, то есть, примерно о 1929-1933 годах, когда у нас в доме был, наконец, создан мамой некоторый порядок, в пределах тех скромных лимитов, которые разрешались в те годы партийным работникам. До этих лет мама вообще сама вела хозяйство, получала какие-то пайки и карточкой ни о какой прислуге не могло быть речи. Во всяком случае, важно то, что в доме был нормальный быт, которым руководила хозяйка дома, и никаких признаков присутствия в доме чекистов, охраны тогда еще не было. Единственный «охранявший» ездил только с отцом в машине и к дому никакого отношения не имел, да и не подпускался близко… Примерно так же жила тогда вся «советская верхушка». К роскоши, к приобретательству никто не стремился. Стремились дать образование детям, нанимали хороших гувернанток и немок («от старого времени»), а жены все работали, старались побольше читать. В моду только входил спорт — играли в теннис, заводили теннисные и крокетные площадки на дачах. Женщины не увлекались тряпками и косметикой, — они были и без этого красивы и привлекательны. Летом родители по какой-то своей, установившейся традиции, ездили отдыхать в Сочи. В 1930 или 1931-ом году впервые взяли и меня. Тогда останавливались в маленькой дачке недалеко от Мацесты, где отец принимал ванны от ревматизма, — только после маминой смерти начали строить еще несколько дач специально для отца. Мама моя не успела вкусить позднейшей роскоши из неограниченных казенных средств — все это пришло после ее смерти, когда дом стал на казенную н огу, военизировался, и хозяйство стали вести оперуполномоченные от МГБ. При маме жизнь выглядела нормально и скромно. На юге, в те давние годы, всегда кто-либо отдыхал вместе с родителями: А. С. Енукидзе (мамин крестный и большой друг нашего дома), А. И. Микоян, К. Е. Ворошилов, В. М. Молотов, все с женами и детьми. У меня сохранились фотографии веселых лесных пикников, куда отправлялись все вместе, на машине, — все это было просто, весело. В качестве развлечения отец иногда палил из двустволки в коршуна, или ночью по зайцам, попадающим в свет автомобильных фар. Биллиард, кегельбан, городки — все, что требовало меткого глаза, — были видами спорта, доступными отцу. Он никогда не плавал — про сто не умел, не любил сидеть на солнце, и признавал только прогулки по лесу, в тени. Но и это его быстро утомляло и он предпочитал лежать на лежанке с книгой, со своими деловыми бумагами или газетами; он часами мог сидеть с гостями за столом. Это уж чисто кавказская манера: многочасовые застолья, где не только пьют или едят, а просто решают тут же, над тарелками, все дела — обсуждают, судят, спорят. Мама привыкла к подобному быту и не знала иных развлечений, более свойственных ее возрасту и полу — она была в этом отношении идеальной женой. Даже когда я была совсем маленькой, и ей нужно было кормить меня, а отец, отдыхавший в Сочи, вдруг немножко заболел, — она бросила меня с нянькой и козой «Нюськой», и сама без колебаний уехала к отцу. Там было ее место, а не возле ребенка. Словом, у нас тоже был дом, как дом, с друзьями, родственниками, детьми, домашними праздниками. Так было и в городской нашей квартире и, особенно летом, в Зубалове. Зубалово из глуховатой, густо заросшей усадьбы, с темным острокрышим домом, полным старинной мебели, было превращено отцом в солнечное, изобильное поместье, с садами, огородами, и прочими полезными службами. Дом перестроили: убрали старую мебель, снесли высокие готические крыши, перепланировали комнаты. Только в маленькой маминой комнатке наверху сохранились, — я еще помню их, — стулья , стол и высокое зеркало в золоченой оправе и с золочеными резными ножками. Отец с мамой жили на втором этаже, а дети, бабушка, дедушка, кто-нибудь из гостей — внизу. Центром жизни летом были терраса внизу, и балкон отца на втором этаже, — куда меня вечно посылала моя няня. «Пойди, отнеси папочке смородинки», или «поди, отнеси папочке фиалочки». Я отправлялась, и что бы я ни приносила, всегда получала в ответ горячие, пахнущие табаком, поцелуи отца и какое-нибудь замечание от мамы… Несмотря на свою молодость (в 1931 году маме исполнилось 30 лет), мама была всеми уважаема в доме, и надо сказать — ее просто все очень любили. Она была красива, умна, необыкновенно деликатна со всеми без исключения, и вместе с тем очень тверда, упорна и требовательна в том, что ей казалось непреложным. Только одной ей удавалось объединить и как-то сдружить меж собою всех наших разношерстных и разнохарактерных родственников, — она была признанной главой дома. Мама очень нежно, с истинной любовью относилась к Яше, моему старшему брату, сыну отца от первой его жены, Екатерины Семеновны Сванидзе. Яша был только на 7 лет моложе своей мачехи, — он тоже очень уважал и любил ее. Она делала все возможное, чтобы скрасить его нелегкую жизнь, помогала ему в его первом браке, защищала его перед отцом, всегда относившемся к Яше незаслуженно холодно и несправедливо. Мама очень дружила со всеми Сванидзе — с сестрами (Сашико и Марико) рано умершей первой жены отца, с ее братом, Александром Семеновичем, и его женой, Марией Анисимовной (тетей Марусей). Родители мамы, мамины братья — дядя Федя и дядя Павлуша, — ее сестра Анна Сергеевна со своим мужем Станиславом Францевичем Реденсом — все они бывали в нашем доме постоянно, вместе, дружной единой большой семьей. Не было распрей, не было мелочных дрязг, не пахло мещанством. Вокруг отца был в те годы круг близких людей, видевших жизнь, как она есть, работавших в самых разных областях, и каждый приносил свои рассказы и свои соображения. Тогда, в те годы, отец не мог быть отгороженным от жизни. Это пришло потом, вместе с изоляцией от всех искренних, честных, доброжелательных и равных, близких ему людей. Александр Семенович Сванидзе был крупным финансовым деятелем, который много жил и работал за границей, в Лондоне, Женеве, в Берлине; он был из круга по-европейски образованных марксистов. Дядя Павлуша был военным с большим опытом гражданской войны и работы в Штабе и Академии; Реденс был одним из соратников Дзержинского, старым опытным чекистом. Их жены — тетя Маруся, оперная певица, острая на язык тетя Женя и Анна Сергеевна, дедушка и бабушка — старые большевики — все они приносили отцу новости, — отец даже просил их иногда «посплетничать». Это был круг служивший источником неподкупной, нелицеприятной информации. Он создался около мамы и исчез вскоре после ее смерти — сперва постепенно, а после 1937-го года окончательно и безвозвратно. Все эти люди заслуживают того, чтобы о них написать отдельно. Это были незаурядные натуры, одаренные и интересные. Почти у всех жизнь обрывалась трагически — талантливой интересной судьбе каждого из них не дано было состояться до конца. Из уважения к их памяти, из чувства глубочайшей признательности и любви к ним за то, чем они все были для меня когда-то в том солнечном доме, который зовется «детством», я должна о них рассказать тебе. Ты бы полюбил их всех, если бы ты мог их знать и видеть… А кроме того, в наш век затейливо перемешиваются и сплетаются в один узел судьбы самых разных людей. Удивительно и неожиданно меняются биографии, судьбы перемещаются вверх, вниз, — вдруг после невероятного взлета, следует крушение, падение… Революция, политика безжалостны к человеческим судьбам, к жизням… И поэтому я думаю, что семейные хроники небезинтересны… В них всегда есть зерно исторического сюжета, да и вообще какой выдуманный сюжет может быть гениальнее, чем настоящая реальная жизнь реального человека?
 
4
 
Ты не сможешь понять характер моей мамы и всей ее недолгой жизни, если я не расскажу тебе о ее родителях. Жизнь их тоже очень интересна, и во многом она носила характерные черты времени. Прежде всего, уже сама наследственность, доставшаяся маме, и весь уклад детства и воспитания были такими, что определили многое в ее натуре. Дедушка наш, Сергей Яковлевич Аллилуев, интересно написал сам о своей жизни в книге мемуаров, вышедшей в 1946 году. Но вышла она тогда неполной, с большими сокращениями[1]. Книгу переиздали в 1954 году, но еще больше сократили, и это издание совсем неинтересное. Дедушка был из крестьян Воронежской губернии, но не чисто русский, а с очень сильной цыганской примесью — бабка его была цыганка. От цыган, наверное, пошли у всех Аллилуевых южный, несколько экзотический облик, черные глаза и ослепительные зубы, смуглая кожа, худощавость. Особенно эти черты отразились в мамином брате Павлуше (внешне настоящем индусе, похожем на молодого Неру), и в самой маме. Может быть, от цыган же была в дедушке неистребимая жажда свободы и страсть к перекочеванию с места на место.
Воронежский крестьянин, он вскоре занялся всевозможным ремеслом, и будучи очень способным ко всякой технике — у него были поистине золотые руки — стал слесарем и попал в железнодорожные мастерские Закавказья. Грузия, ее природа и солнечное изобилие на всю жизнь стали привязанностью деда, он любил экзотическую роскошь юга, хорошо знал и понимал характер грузин, армян, азербайджанцев. Жил он и в Тбилиси, и в Баку, и в Батуме. Там, в рабочих кружках, он встретился с социал-демократами, с М. И. Калининым, с И. Фиолетовым, и стал членом РСДРП уже в 1898 году. Все это очень интересно описано в его воспоминаниях, — Грузия тех лет, влияние передовой русской интеллигенции на грузинское национально-освободительное движение и тот удивительный интернационализм, который был тогда свойственен закавказскому революционному движению (и, который, к сожалению, иссяк позже). Дедушка никогда не был ни теоретиком, ни сколько-нибудь значительным деятелем партии, — он был ее солдатом и чернорабочим, одним из тех, без которых невозможно было бы поддерживать связи, вести будничную работу, и осуществить самое революцию. Позже, в 900-х годах, он жил с семьей в Петербурге, и работал тогда мастером в Обществе Электрического Освещения. Работал он всегда увлеченно, его ценили как превосходного техника и знатока своего дела. В Петербурге у дедушки с семьей была небольшая четырехкомнатная квартира, — такие квартиры кажутся нашим теперешним профессорам пределом мечтаний… Дети его учились в Петербурге в гимназии, и выросли настоящими русскими интеллигентами, — такими застала их революция 1917 года. Обо всем этом я еще скажу позже. После революции дедушка работал в области электрификации, строил Шатурскую ГЭС и долго жил там на месте, был одно время даже председателем общества Ленэнерго. Как старый большевик он был тесно связан со старой революционной гвардией, знал всех — и его все знали и любили. Он обладал удивительной деликатностью, был приветлив, мягок, со всеми ладил, но вместе с тем — это у него соединялось воедино, — был внутренне тверд, неподкупен и как-то очень гордо пронес до конца своих дней (он умер 79-ти лет в 1945 г.) свое «я», свою душу революционера-идеалиста прежних времен, чистоту, необыкновенную честность и порядочность. Отстаивая эти качества он, человек мягкий, мог быть и тверд с теми, кому эти черты были непонятны и недоступны. Высокого роста, и в старости худощавый, с длинными суховатыми руками и ногами, всегда опрятно, аккуратно и даже как-то изящно одетый — это уже петербургская выучка, — с бородкой клинышком и седыми усами, дедушка чем-то напоминал М. И. Калинина. Ему даже мальчишки на улице кричали «дедушка Калинин!». И в старости сохранился у него живой блеск черных, горячих, как угли, глаз и способность вдруг весело, заразительно расхохотаться. Дедушка жил и у нас в Зубалове, где его обожали все его многочисленные внуки. В комнате его был верстак, всевозможные инструменты, множество каких-то чудесных железок, проволок, — всего того добра, от которого мы, дети, замирали, и он всегда позволял нам рыться в этом хламе и брать, что захочется. Дедушка вечно что-нибудь мастерил, паял, точил, строгал, делал всякие необходимые для хозяйства починки, ремонтировал электросеть, — к нему все бегали за помощью и за советом. Он любил ходить в далекие прогулки. К нам присоединялись дети дяди Павлуши, жившие в Зубалове-2 (там же, где жил А. И. Микоян), или сын Анны Сергеевны, маминой сестры. Дедушка любил развлекать внуков и ходить в лес за орехами или грибами. Я помню, как дедушка сажал меня к себе на плечи, когда я уставала, и тогда я плыла высоко-высоко над тропинкой, где брели остальные, — и доставала руками до орехов на ветках. Смерть мамы сломила его: он изменился, стал замкнутым, совсем тихим. Дедушка всегда был скромен и незаметен, он терпеть не мог привлекать к себе внимание — эта тихость, деликатность, мягкость были его природными качествами, а может быть, он и научился этому у той прекрасной русской интеллигенции, с которой связала его на всю жизнь революция. После 1932 года он совершенно ушел в себя, подолгу не выхо дил из своей комнаты, где что-то вытачивал или мастерил. Он стал еще более нежен с внуками. Жил он то у нас, то у дочери Анны, маминой сестры, но больше всего у нас в Зубалове. Потом начал болеть. Должно быть, скорее всего болела у него душа, и отсюда пошло все остальное, а вообще-то у него было железное здоровье. В 1938 году умер Павлуша, мамин брат. Это был еще один удар. В 1937 году был арестован муж Анны Сергеевны — Станислав Реденс, а после войны, в 1948 году, попала в тюрьму и сама Анна Сергеевна. Дедушка, слава Богу, не дожил до того дня, — он умер в июне 1945 года от рака желудка, обнаруженного слишком поздно. Да и болезни его были не болезнями старости, не телесными, а страдал он изнутри, но никогда не докучал никому ни своими страданиями, ни просьбами, ни претензиями. Еще до войны он начал писать мемуары. Он вообще любил писать. Я получала от него тогда длинные письма с юга, с подробными описаниями южных красот, которые он так любил и понимал. У него был горьковский пышный слог, — он очень любил Горького, как писателя и был совершенно согласен с ним в том, что каждый человек должен описать свою жизнь. Писал он много и увлеченно, но к сожалению, при жизни так и не увидел свою книгу изданной, хотя старый его друг М. И. Калинин очень рекомендовал к изданию рукопись «старейшего большевика и прирожденного бунтаря». Болезнь его развивалась последний год стремительно. Он страшно исхудал, — я видела его незадолго до смерти в больнице и испугалась. Он был как живые мощи, и уже не мог говорить, а только закрыл глаза рукой и беззвучно заплакал, — он понимал, что все приходят к нему прощаться… В гробу он лежал, как индусский святой — таким красивым было высохшее тонкое лицо, тоненький нос с горбинкой, белоснежные усы и борода. Гроб стоял в зале Музея Революции, пришло много народу, старые большевики. На кладбище, старый революционер Литвин-Седой сказал слова, которые я не совсем поняла тогда, но запомнила их на всю жизнь, и так хорошо понимаю сейчас их смысл: «Мы, старое поколение марксистов-идеалистов…»
Брак дедушки с бабушкой был весьма романтичным. К нему, молодому рабочему Тифлисских мастерских, бабушка сбежала из дома, выкинув через окно узелок с вещами, когда ей еще не было 14-ти лет. Но в Грузии, где она родилась и выросла, юность и любовь приходят рано, так что ничего необычайного в этом не было. Необычайно было то, что она бросила свой дом с относительным достатком, любимых родителей, огромную семью братьев и сестер — ради двадцатилетнего бедного слесаря. На память о доме у бабушки хранилась всю жизнь фотография: все семейство в пролетке возле их дома, любимая лошадь, тут же собака лежит, кучер держится за уздечку, и все домочадцы, проглотив аршин, глядят из пролетки прямо в объектив… Бабушка наша, Ольга Евгеньевна, урожденная Федоренко родилась в Грузии, выросла там, любила эту страну и ее народ всю жизнь, как свою родину. Она представляла собою странную смесь национальностей. Отец ее, Евгений Федоренко, хотя и носил украинскую фамилию, вырос и жил в Грузии, его мать была грузинкой, и говорил он по-грузински. А женат он был на немке, Магдалине Айхгольц, из семьи немецких колонистов. В Грузии были, еще со времен Екатерины II, колонии немцев, живших своими поселками. Магдалина Айхгольц владела — как полагается — пивнушкой, чудесно стряпала всякие «кухен», родила девять детей (последнюю — Ольгу, нашу бабушку), и водила их в протестантскую церковь. В семье Федоренко говорили по-немецки и по-грузински. Бабушка лишь позже выучила русский язык и всю жизнь говорила с типично кавказским акцентом, с разными «вай-ме, швило», «генацвале, чириме», и тут же вставляла «Йезус-Мария» и неизменное «майн готт». Она всю жизнь была религиозна и ее последующая «революционная жизнь» с дедушкой только очистила ее религиозность от узости и догматизма. Она не признавала различий между протестантством, грегорианской (армянской) церковью и православием, и считала все эти различия чепухой. А если мы, дети, начинали смеяться и допрашивать ее «где же Бог?» и «где у человека душа?» — то она очень сердилась и говорила: «Вырастет е взрослыми, состаритесь, и поймете — где. Отстаньте! Меня не перевоспитаете». Она оказалась права: когда мне было уже 35 лет, я поняла, что бабушка была умнее нас всех… Воспитанная трудолюбивой немкой, бабушка сама была чрезвычайно работящим человеком; как и у дедушки, у нее были золотые руки — только женские. Она чудесно готовила, шила, была великолепной хозяйкой при тех скудных средствах, которые давала ей жизнь с большевиком, то и дело попадавшим в тюрьму и кочевавшим из города в город. И надо было видеть, как сокрушалось ее сердце при виде казенного хозяйства, ведомого в нашем доме в последние годы казенными людьми, — как она негодовала, видя растраты государственных денег! Ее не понимали (или слишком понимали!), и не очень любили за это. В отличие от деликатного дедушки, всегда помалкивавшего, она вдруг могла разразиться криками, бранью в адрес «нерадивых хозяев», всех наших домашних казенных поваров, комендантов, подавальщиц, считавших ее «блажной старухой», капризной самодуркой. Такую славу о ней слышали и мы, дети, жившие вместе с нею в Зубалове после маминой смерти, — и мы не понимали тогда, конечно, что бабушкино сердце было слишком горячим, чтобы она могла молча смотреть на безобразия казенной системы хозяйствования. Она недаром любила Грузию и выросла там. У нее был поистине южный темперамент и все ее восприятие жизни было южным, горячим, со слезами радости и горя, с причитаниями, с многословными изъявлениями любви, нежности, недовольства. Мама, сдержанная и более строгая, в дедушку, уставала от бабушкиных излияний, от ее постоянной критики воспитания детей, порядков в доме, и ее самой, — и не любила, чтобы бабушка часто бывала у нас и вникала в жизнь дома. Может быть, потому, что все бабушкины опасения и сожаления были внутренне глубоко справедливыми и разумными, мама просто их боялась и отталкивалась от них?… Но вернусь назад. Как бы то ни было, бабушка и дедушка представляли собою очень хорошую пару. У бабушки было четырехклассное образование, — вероятно, такое же, как и у дедушки. Они ж или в Тифлисе, Батуме, Баку, и бабушка была прекрасной, терпеливой, верной женой. Она была посвящена в его деятельность, вступила сама в партию еще до революции, но все-таки часто сетовала на то, что «Сергей загубил» ее жизнь, и что она видела с ним «одни страдания». Четверо их детей — Анна, Федор, Павел и Надежда родились все на Кавказе и тоже были южанами — по облику, по впечатлениям детства, по всему тому, что вкладывается в человека в самые ранние годы, бессознательно, подспудно. Дети были удивительно все красивые — кроме Федора, который был зато самым умным, и настолько талантливым, что был принят в Петербурге в гардемарины, несмотря на низкое происхождение «из мещан». Все в семье были приветливые, сердечные и добрые, — это были их общие черты. Пожалуй, самой стойкой, упорной и твердой была мама, обладавшая какой-то внутренней крепостью и упрямством. Остальные были куда мягче. Павлуша и Анна были исключительно добрыми, и мама вечно сетовала, что все они вместе с бабушкой и дедушкой «только портят и портят детей». А они упрекали ее за «сухость», за пристрастие к гувернанткам, которые «мучают» детей и не дают им расти «вольно». Но это все были споры любви; в общем-то все четверо были очень дружны и близки друг к другу. Дедушка и бабушка считали, что их дети должны получить, по возможности, хорошее образование и поэтому, когда в Петербурге жизнь их несколько наладилась, дети были отданы в гимназии. На сохранившихся фотографиях тех лет поражает бабушкино лицо, — она была очень хороша. Не только большие серые глаза, правильные черты лица, маленький изящный рот, — у нее была удивительная манера держаться: прямо, гордо, открыто, «царственно», с необычайным чувством собственного достоинства. От этого как-то особенно открытыми были большие глаза, и вся ее маленькая фигура казалась больше. Бабушка была очень небольшого роста, светловолосая, складная, опрятная, изящная ловкая женщина, — и была, как говорят, невероятно соблазнительна, настолько, что от поклонников не было отбоя… Надо сказать, что ей было свойст венно увлекаться, и порой она бросалась в авантюры то с каким-то поляком, то с венгром, то с болгарином, то даже с турком — она любила южан и утверждала иногда в сердцах, что «русские мужчины — хамы!» Дети, уже гимназисты, относились к этому как-то очень терпеливо; обычно все кончалось, и водворялась опять нормальная семейная жизнь. В более поздние годы бабушка с дедушкой, слишком тяжело пережившие, каждый по-своему, смерть мамы, все-таки стали жить врозь, на разных квартирах. Встречаясь у нас в Зубалове летом, за общим обеденным столом, они препирались по пустякам и, в особенности, дедушку раздражала ее мелочная придирчивость по всяким суетным домашним делам… Он как-то стал выше этого всего; его занимали мемуары, а докучливые сетования, ахи и охи, эти кавказские причитания о непорядках, выводили его из равновесия. Поэтому каждый из них встретил старость, болезни и смерть в одиночестве, сам по себе и по-своему. Каждый остался верен себе, своему характеру, своим интересам. У каждого была своя гордость, свой склад, они не цеплялись друг за друга как беспомощные старики, каждый любил свободу, — и хотя оба страдали от одиночества, но оба не желали поступаться своей свободой последних лет жизни. «Волю, волю я люблю, волю!» — любила восклицать бабушка и при этом, тайно и явно подразумевалось, что именно дедушка лишил ее этой самой воли и вообще «загубил» ее жизнь. Я все время забегаю вперед, рассказывая о прошлом, — но я так и буду делать, потому что невозможно соблюдать единство времени. Мысли набегают неожиданно. В те годы, перед революцией, бабушка, помимо ведения хозяйства и воспитания четырех детей, которых она всех обшивала, еще обучилась на курсах акушерства и работала отличной акушеркой. Она любила детей, любила жизнь, и эта работа казалась ей замечательной, она давала ей величайшее духовное удовлетворение. Когда началась первая мировая война, она стала ухаживать за ранеными в госпитале, у нее всю жизнь хранились письма от этих выздоровевших и уехавших домой солдат — она показывала их мне и хранила с лю бовью и умилением. В те годы она шила дома белье для солдат, и делала это мастерски и быстро, как все, за что она принималась. Надо сказать, что несмотря на свое трудолюбие и «золотые руки», и дедушка и бабушка были абсолютно непрактичными в своей собственной жизни. Уже в поздние годы, живя то у нас в Зубалове, то у Анны Сергеевны, пользуясь небольшими — скорее символическими — привилегиями старых большевиков, получая какие-то жалкие «пайки», они были оба предельно пренебрежительны к земным благам. Оба донашивали свою дореволюционную одежду, их пальто носились по 20 лет, свои платьишки бабушка перешивала из своего же старья, делая из трех старых платьев одно новое, приличное. Это был не аскетизм ханжества, а просто отсутствие излишних потребностей и еще полное непонимание — так сказать, неосознание — своего нового «высокого» положения в нашем обществе — того положения, благодаря которому иные родственники «августейших» особ создавали роскошную жизнь и себе, и всем своим близким и далеким. Они же об этом даже и не помышляли. Мама сама была предельно скромна в своих жизненных запросах; только в последние годы ее жизни, Павлуша, работавший в полпредстве в Берлине, прислал ей несколько хороших платьев, делавших ее совершенно неотразимой… А обычно она ходила в скромнейших тряпочках домашнего изготовления, только изредка «лучшее» платье шила портниха, но все равно она и так выглядела прекрасной. Это полное отсутствие мещанского стяжательства многими воспринималось даже с обидой; считалось, что вот, мол, какие «убогие» старики, уж не мог зять их и приодеть получше… А зять сам носил летом полувоенный костюм из коломянки, а зимой — шерстяной; пальто носил тоже лет 15, а странную куцую шубу, крытую оленьим мехом, на беличьей подкладке, должно быть «справил» себе сразу же после революции, и вместе с ушанкой носил зимой до последних своих дней… «Убогие» старики, «марксисты-идеалисты» сильны были своим духом, животворящим, неиссякаемым и вечным. Отец знал семью Аллилуевых очень давно, еще с конца 90-х годов. Он оч ень любил и уважал их обоих, — и это было взаимно. Об их первых встречах, связанных с работой подпольных кружков, много написано в воспоминаниях дедушки, — я не буду этого повторять. Кстати, семейное предание говорит о том, что в 1903-м году отец, еще молодой человек тогда, спас маму. Это было в Баку; ей было два года, она играла на набережной и свалилась в море, — он вытащил ее из воды. Для мамы, впечатлительной и романтичной, такая завязка наверное имела огромное значение, когда она встретилась с отцом позже, шестнадцатилетней гимназисткой, а он приехал из Сибири, ссыльный революционер 38-ми лет, давний друг семьи… Что могу помнить я?… Я помню только, что бабушка и дедушка жили постоянно у нас на даче Зубалово, — хотя их комнаты были всегда в противоположных концах дома. Они сидели за столом вместе с отцом, которого дедушка называл «Иосиф, ты», а бабушка «Иосиф, Вы», а он обращался к ним очень почтительно и называл их по имени и отчеству. Так было, я помню, и после смерти мамы. Родители страшно тяжело перенесли ее смерть, но они слишком хорошо понимали, как тяжело было это и для отца, и поэтому, — как мне кажется и казалось, — в их отношении к нему ничего не переменилось. Эта общая боль не обсуждалась никогда вслух, но незримо присутствовала между ними. Может быть, поэтому, — когда весь дом наш развалился, — отец все чаще уклонялся от встреч с бабушкой и дедушкой. До войны он еще виделся с ними, в свои редкие приезды в наше бывшее гнездо, Зубалово. Это бывало обычно летом и все собирались где-нибудь за столом в лесу, на свежем воздухе и обедали там. Но, по-видимому, отцу эти визиты были слишком болезненным напоминанием о прошлом. Он обычно уезжал мрачный, недовольный, иногда перессорившись с кем-нибудь из детей. Дедушка и бабушка всегда выходили повидать его. Дедушка приходил и на нашу квартиру в Кремле и, бывало, подолгу сидел у меня в комнате, дожидаясь прихода отца к обеду. Обедали обычно часов в 7-8 вечера, когда отец приходил после рабочего дня из своего кабинета в ЦК или в Совете министров (то гда еще — Совнаркоме). Обедал он всегда не один, и дедушке удавалось, в лучшем случае, посидеть вместе с ним за столом, молча… Иногда отец подтрунивал над его мемуарами, но все же из уважения к старику, не позволял себе никаких грубых шуток по этому поводу. Иногда, когда с отцом приходило слишком много народу, дедушка вздыхал и говорил: «Ну, я пойду к себе. Зайду в другой раз». А другой раз представлялся ему через полгода, или через год, — раньше он не мог никак собраться, потому что это было для него, по-видимому, тяжелым испытанием. В силу своей деликатности и чрезмерной щепетильности, дедушка никогда не спрашивал отца о судьбе своего зятя Реденса, хотя судьба его собственной дочери, Анны, разбитая жизнь ее и ее сыновей его очень тревожили. Он только тихо и молча страдал от всего этого, и насвистывал себе что-то под нос, — такая у него появилась привычка. Еще была тут и гордость — ничего не просить, ничего никогда не вымаливать, не выклянчивать… Люди без самолюбия, без чувства собственного достоинства этого понять не могут. Как! рядом с таким человеком и ничего не выпросить?! Да, ничего… Бабушка была в этом смысле проще, естественнее, примитивнее. Обычно у нее всегда накапливался запас каких-либо, чисто бытовых жалоб и просьб, с которыми она обращалась в свое время в удобный момент еще к Владимиру Ильичу (хорошо знавшему и уважавшему всю семью), а позже к отцу. И хотя время разрухи и военного коммунизма давно прошло, бабушка в силу своей неприспособленности к «новому быту» часто оказывалась в затруднениях самых насущных. Мама стеснялась много помогать своим родным и «тащить все из дома», — тоже в силу всяких моральных преград, которые она умела перед собой воздвигать, и часто бабушка, совершенно растерянная, обращалась к отцу с такой, например, просьбой: «Ах, Иосиф, ну подумайте, я нигде не могу достать уксус!» Отец хохотал, мама ужасно сердилась, и все быстро улаживалось. После маминой смерти бабушка чувствовала себя у нас в доме стесненно. Она жила или в Зубалове, или в Кремле, в своей маленькой чи стенькой квартирке, одна среди старых фотографий и старых своих вещей, которые возила с собой по всем городам всю жизнь: потертые старинные кавказские коврики, неизменная кавказская тахта, покрытая ковром (с ковром же на стене, с подушками и мутаками) какие-то сундучки столетней давности, дешевые петербургские безделушки, — и всюду чистота, порядок, аккуратность. Я любила заходить к ней, — у нее было тихо, уютно, тепло, но бесконечно грустно. О чем же веселом могла она говорить?… Но здоровье и жизнелюбие ее были неистощимы. Уже за 70 лет она выглядела превосходно. Маленького роста, она всегда держала голову как-то очень прямо и гордо — от этого, казалось, прибавлялся рост. Всегда в чистом, опрятном платье, слепленном своими руками из какого-то своего старья, всегда с янтарными четками, намотанными на запястье левой руки, прибранная, причесанная, она была красива; никаких морщин, никаких следов дряхлости не было. Последние годы ее стала мучить стенокардия, — результат душевных недугов и переживаний. Она мучительно думала и никак не могла понять — почему же, за что попала в тюрьму ее дочь Анна? Она писала письма отцу, давала их мне, потом забирала обратно… Она понимала, что это ни к чему не приведет. К несчастьям, валившимся на нашу семью одно за другим, она относилась как-то фаталистически, как будто иначе оно не могло бы и быть… Умерла она в 1951 году, в самом начале весны, во время одного из стенокардических спазмов, — в общем, довольно неожиданно; ей было 76 лет. Одинокие старики — и она и дедушка — никого не обременяли своими страданиями. Мало кто и знал о них — с окружающими они были приветливы и сдержанны. Именно про таких стариков и говорят испанцы: «Деревья умирают стоя». Я так жалею теперь — когда у меня самой взрослый сын, а года через два-три будут и внуки, — что не понимала их раньше. Да разве понимают внуки бабок, и дети — родителей? Мы считали бабушку вздорной, беспокойной старухой, дедушку любили больше. А они оба, каждый по-своему, были рыцарями правды и чистоты. И можем ли мы, вн уки, противопоставить что-либо свое, лучшее, этим их качествам?…
 
5
 
Да, эти деревья умирали стоя. Их детям, всем без исключения, досталась трагическая судьба, каждому своя. Каждого жизнь изломала, как могла. Может быть, в этом — судьба века? Или, быть может, каждый из них был слишком слаб, чтобы выдержать напор истории, ломавшей и куда более мощные стволы, валившей с корнем вековые деревья? Во всяком случае, ни один из них не убегал от эпохи, от своего времени, — наоборот, все были в гуще событий, всегда жили больше жизнью общей, чем своей собственной. Мамин любимый брат Павлуша, большой друг ее, похожий на нее и внешне и внутренне, только более мягкий, более податливый, чем она — стал, как ни странно, профессиональным военным. Он стал им, не выбирая — началась революция, гражданская война, и он пошел воевать. Воевал он повсюду: под Архангельском, в Туркестане — с англичанами, с басмачами, с белогвардейцами. Когда окончилась гражданская война, судьба предоставила ему интереснейшее путешествие: его послали (по указанию Ленина) с экспедицией Н. Урванцева на дальний север, искать руду и уголь. Его функции в экспедиции были вспомогательными, он был военным, а не ученым, но ученых кто-то должен был оберегать и защищать в этих диких тогда, безлюдных краях. Экспедиция нашла колоссальные залежи угля и железной руды на реке Норилке, — как это и предполагал Н. Урванцев. Теперь здесь стоит северный наш город Норильск, с многоэтажными домами, магазинами, кинотеатрами, бассейном для плавания. А тогда экспедиция жила в чумах, ездили на оленях и все было вокруг совсем как у Джека Лондона. У Павлушиных детей сохранились фотографии: олени, собаки, меховые малицы, белое безлюдье вокруг… Н. Урванцев сейчас живет в Ленинграде — не знаю, быть может, он что-либо написал или напишет о своем подвиге тех лет… В конце 20-х годов дядя Павлуша был послан советским военным представителем в тогдашнюю, еще дофашистскую Германию, — официально он был прикомандирован к нашему торговому представительству. Он уехал туда с семьей и жил там долго. Наверное, маме было тоскливо без него — это было самое тр удное для нее время… Временами он присылал ей что-нибудь радостное для всех женщин: платье, хорошие духи, — тогда жили все аскетически и мало думали о подобных вещах. Но отец относился пуритански к «заграничной роскоши» и не переносил даже запаха духов, — он считал, что от женщины должно было пахнуть только свежестью и чистотой… Так что мама радовалась этим подаркам «подпольно», хотя духи все-таки шли в ход и навсегда соединились с ее обликом в моей детской памяти. От нее самой, от ее рук чем-то пахло необыкновенно хорошо… Она заходила вечером иногда в мою комнату, когда я уже засыпала, гладила меня по голове, и я долго потом нюхала подушку, засыпая, — долго-долго еще оставался необъяснимый аромат… Мама как-то ездила в Карловы Вары, — тогдашний Карлсбад, и гостила недолго у брата в Берлине. В результате этой поездки появились в доме прехорошенькие вязаные кофточки для меня и брата Василия. Для тех лет, это было, конечно, безумной роскошью. Чтобы мы, дети, не подпали под тлетворное влияние буржуазной Европы, нам говорили, что мама привезла это все «из Ленинграда», — и мы довольно долго этому верили… А отец всю жизнь задавал мне с недовольным лицом вопрос: «Это у тебя заграничное?» — и расцветал, когда я отвечала, что нет, наше отечественное. Это продолжалось и когда я была уже взрослой… И если, не приведи Бог, от меня пахло одеколоном, он морщился и ворчал: «Тоже, надушилась!…» Маме незачем было внушать пуританские правила, — она сама была предельно скромна по образу жизни и кодексу чести тех лет, то есть, по нормам тогдашней жизни «верхов», особенно партийных, а ее брат просто хотел ее иногда несколько побаловать по своей доброте душевной… В день смерти мамы дядя Павлуша, к сожалению, был в Германии. Ему оставалось только искать в себе силы, чтобы как-то поверить в это чудовищное известие… Потом он жил в Москве. Я помню его всегда в военной форме. У него было генеральское (по сегодняшним рангам) звание, работал он в Бронетанковом управлении, был одним из его создателей и организаторов. Он был высокий, худощавый, длинноногий, как дедушка, с печальными, удивительно мягкими и добрыми карими глазами. Моего брата и меня он обожал, особенно после смерти мамы, всегда сажал на колени, целовал и бормотал какие-то ласковые слова… Последнее время — незадолго до своей смерти в 1938 году — он приходил на нашу квартиру в Кремле, и сидел подолгу у меня или у Василия в комнате, дожидаясь отца, точь в точь как дожидались его и дедушка и дядя Алеша Сванидзе… По-видимому, и дождаться отца было трудно, и это огорчало дядю Павлушу; он вздыхал и был печален. Помню я и то, как он приезжал с семьей, с остальными нашими близкими, к отцу на Ближнюю дачу, — кажется, был новый год или чей-то день рождения. Отец очень любил Павлушу и его детей. За столом было весело, как у всех обыкновенных, очень близких людей… В 1938 году, когда уже были арестованы Александр Семенович Сванидзе с женой и муж Анны Сергеевны, Реденс, дядя Павлуша не раз приходил к отцу отстаивать кого-нибудь из своих знакомых военных, тоже попавших в эту гигантскую волну… Но это оставалось безрезультатным… Осенью 1938 года Павлуша уехал в отпуск в Сочи, что было вредно для его нездорового сердца. Когда он вернулся из отпуска и вышел на работу в свое Бронетанковое управление, то не нашел там с кем работать… Управление как вымели метлой, столько было арестов… Павлуше стало плохо с сердцем тут же в кабинете, где он и умер от сердечного спазма. Позже Берия, уже водворившийся в Москве, выдумывал разные версии его смерти и упорно внушал их отцу, вплоть до того, что вдова Павлуши, Евгения Александровна, была заподозрена в его отравлении, и Бог знает что еще не говорилось… А что проще того очевидного факта, что не всякое сердце могло выдержать происходившее вокруг… Павлуша был, как и дедушка, как и мама, молчалив, скрытен и деликатен. Он прятал боль внутри и в какой-то момент она должна была его убить изнутри… Берия все-таки не отстал, и в 1948 году, через десять лет после смерти Павлуши, его вдова отправилась в тюрьму, где наряду с прочими «шп ионскими делами» ей предъявили и обвинение в отравлении мужа десять лет назад… И она вместе с Анной Сергеевной, вдовой расстрелянного десять лет назад Реденса, получили каждая по десять лет одиночки, откуда их обоих освободил лишь 1954-ый год… Анна Сергеевна, старшая мамина сестра, не была так близка ей, как брат, — но все же они были очень дружны. Она была иным характером, другой натурой, чем мама, но не противоположной ей. Это было воплощение доброты, того идеального последовательного христианства, которое прощает всех и вся. Вряд ли я знаю и могу назвать кого-либо еще, кто мог бы так последовательно и упорно всю жизнь, с самой юности и до сегодняшнего дня, посвящать всю себя целиком людям — помогать им, думать об их делах, думать всегда прежде о них, и совсем в последнюю очередь — о себе. Отец всегда страшно негодовал на это ее христианское всепрощение, называл ее «беспринципной», «дурой», говорил, что «ее доброта хуже всякой подлости». Мама жаловалась, что «Нюра портит детей, и своих, и моих», — «тетя Аничка» всех любила, всех жалела, и на любую шалость и пакость детей смотрела сквозь пальцы. Это не было каким-то сознательным «философски» обоснованным поведением, просто такова была ее природа, она иначе и не смогла бы жить. Она была когда-то очень красива, — тоненькая тростиночка с выточенными чертами лица, гораздо более правильными, чем у мамы, с карими глазами и великолепными зубами, как у всех братьев и сестер. Та же смуглость, те же тонкие руки, тот же восточный экзотический облик. Рано выйдя замуж, она располнела и потом уже никогда не следила за собой, пренебрегая своей внешностью, как это бывает с красивыми от рождения людьми. В отличие от аккуратной, строгой мамы, она была всегда неряшливо и бестолково одета, зачесывала волосы назад круглой гребенкой, совершенно не думая о форме, о внешней стороне поведения. Добро, добро людям и для людей, — вот был ее девиз и смысл всей ее жизни, безразлично — были ли у нее возможности делать это добро или нет. О приличиях, о внешнем, она просто не задумыв алась. Маму коробило от ее непосредственности, от антиэстетизма, от безалаберности и бестолковости в ее доме, от всего того, что самой маме было чуждо. Но вместе с тем она любила сестру, дружила с ней и они разделяли общие взгляды — глубокую человечность и веру в людей. Дом Анны Сергеевны был целиком возложен на плечи Тани, Татьяны Ивановны, великолепной старой няни (подруги моей няни), полностью освободившей свою хозяйку от забот о кухне и детях. Мужа своего Станислава Францевича, польского большевика, давнего сподвижника Дзержинского, «Аничка» обожала и считала — и продолжает считать и сейчас — самым лучшим, самым справедливым и самым порядочным человеком на земле. Я помню только, что он был очень красив, с живым лицом, с ослепительной улыбкой, всегда добрый и веселый с нами, с детьми. У них было два сына, красивые полуюжане, полуполяки; они выросли добрыми и мягкими — в мать, и изящными — в отца. О Реденсе говорили, что он бывал груб, заносчив, не терпел возражений, — я не берусь судить о том, чего не помню и чего не знала сама. Он был после гражданской войны крупным чекистом Украины, — они жили тогда, всей семьей, в Харькове. Потом его перевели в ЧК Грузии. И тут он впервые столкнулся с Берия, желавшим возглавлять грузинскую ЧК. Они не понравились друг другу. Реденс, ученик Дзержинского, и Берия, рассматривавший Грузию как свою будущую вотчину, свой плацдарм для последующего движения наверх, к власти… Реденса выжили быстро из Грузии, а позже Берия воцарился там первым секретарем Грузинского ЦК партии. Я еще вернусь к этому персонажу, связанному дьявольской связью со всей нашей семьей и уничтожившему добрую половину ее. Скажу только, что о тех давних временах мне рассказывала много старая кавказская большевичка О. Г. Шатуновская, понимавшая роль Берия, знавшая ему цену еще давно. Собственно говоря, цену ему знали все старые партийцы Закавказья, и если бы не странная поддержка отца, которой Берия ловко заручился, то его выдвижения не допустили бы ни С. М. Киров, ни Г. К. Орджоникидзе, ни все те люди, к то хорошо знал Закавказье и ход тамошней гражданской войны. Именно этих людей он уничтожил первыми же, едва получив возможность это сделать… В начале тридцатых годов Реденс работал в московской ЧК. Его высокое положение (он был в числе первых депутатов Верховного Совета еще в 1936 году) позволяло Анне Сергеевне не работать, не зарабатывать на жизнь. Но она была прирожденной общественницей, и всю жизнь ее наполняли заботы о ком-то, устройство чьих-то дел, опекание чьих-то детей. Она не занималась стяжательством, как это делали другие знатные «чекистские дамы», одетые во все заграничное; ей было не до того. «Мой муж меня и так очень любит», говорила она, никогда не обращая внимания на сплетни. Ей постоянно жужжали в уши об его изменах, — кто знает, быть может, он и не был святым, — но ее это не затрагивало, ревность была не существовавшим для нее чувством; она смеялась и повторяла: «Ах, оставьте! Мой муж любит меня, и я люблю его, какое мне дело, происходит что-нибудь еще или нет?» И это была не поза, это было искренне, она верила в него, в его отношение к ней, как она верила в людей вообще. Приход Берия в 1938 году в НКВД Москвы означал для Реденса недоброе, — он понимал это. Его немедленно же откомандировали работать в НКВД Казахстана, и он уехал с семьей в Алма-Ату. Там они пробыли недолго. Вскоре его вызвали в Москву, — он ехал с тяжелым сердцем, — и больше его не видели… В последнее время он тоже, как и дядя Павлуша, стремился повидаться с отцом, заступаясь за людей; была даже какая-то ссора между ними, по словам Анны Сергеевны. Отец не терпел, когда вмешивались в его оценки людей. Если он выбрасывал кого-либо, давно знакомого ему, из своего сердца, если он уже переводил в своей душе этого человека в разряд «врагов», то невозможно было заводить с ним разговор об этом человеке. Сделать «обратный перевод» его из врагов, из мнимых врагов, назад — он не был в состоянии, и только бесился от подобных попыток. Ни Реденс, ни дядя Павлуша, ни А. С. Сванидзе не могли тут ничего поделать, и единственно, чего он и добились, это полной потери контакта с отцом, утраты его доверия. Он расставался с каждым из них, повидав их в последний раз, как с потенциальными собственными недругами, то есть как с «врагами»… А все они, каждый в отдельности, были честны; все они говорили с отцом прямо и открыто; никто из них не умел играть на его слабых струнах, — они слишком давно все его знали, они не лукавили с ним, не считали это ни нужным, ни возможным, — и все они оказались в проигрыше… После ареста Реденса Анна Сергеевна переехала с детьми в Москву. Ей была — в отличие от других — оставлена та же самая квартира; но она перестала допускаться в наш дом, в Зубалово, и я, тогда еще одиннадцатилетняя девчонка, никак не могла понять — куда все девались? Почему обезлюдел наш дом? Смутные же рассказы о том, что дядя Стах оказался нехорошим человеком не доходили еще до моего сознания во всей полноте. Я только все больше и больше ощущала пустоту вокруг, безлюдие, и ничего мне не оставалось, кроме школы и моей доброй няни… Анна Сергеевна ни на минуту не поверила, что ее муж мог быть врагом, дурным, нечестным человеком. Не поверила она и в то, что он расстрелян, хотя отец мой безжалостно сообщил ей это еще до войны. Он думал этим заставить ее поверить, что он был «враг», но она даже не представляла себе, что вообще такое могло произойти… Ей слишком нужно было верить в то, что он жив, что он честен, что он еще вернется, — и она в это верила. Бабушка и дедушка поддерживали ее, как могли. Она по-прежнему занималась делами других, помогала, опекала. К чести ее друзей, — из старой партийной интеллигенции, к которой принадлежал и ее муж, — все они остались с нею, никто не отвернулся. Ей была свойственна простота и наивность в высшей степени честного человека, который не может и других заподозрить в дурном, поскольку он сам-то не может быть дурным. Она часто говорила: «Пойду, навещу Климента Ефремовича[2] (или Лазаря Моисеевича[3], или Вячеслава Михайловича с Полиной Семеновной[4]), ведь он был так близок со Стахом еще на Украине». И она ш ла, хотя никто иной на ее месте, в ее прискорбном положении, не отважился бы даже подумать о таком шаге. Она шла, и оказывалась права: ее встречали, угощали, старались утешить, говорили тепло и сердечно. Перед нею раскрывались двери, как по волшебству, — перед маленькой, опустившейся, бессильной женщиной, чья красота сохранилась только в теплых карих глазах. Она говорила мягко, никакая сила не стояла за ее спиной, — наоборот, всем было известно, что отец мой отвернулся от нее и она не бывает больше у нас в доме. В последние годы войны она помогала дедушке записывать его воспоминания. Кто-то посоветовал ей написать свои мемуары о жизни семьи Аллилуевых, о революции — впечатления юной гимназистки. Она не смогла бы написать это сама, ей не хватило бы литературного умения. То, что она рассказала, обработала редактор Нина Бам — и получилась книга. Мне она не казалась интересной. Воспоминания дедушки, написанные им самим, имели индивидуальность, лицо. Книжка Нины Бам была слишком литературна, — она была как-то непохожа на автора, на самое Анну Сергеевну, которая была достойна хорошей книги, хорошего писателя…. Тем не менее, книга вышла в 1947 году и вызвала страшный гнев отца. Должно быть, с его слов, — угадывались отдельные резкие формулировки, — была написана в «Правде» разгромная рецензия Федосеева, недопустимо грубая, потрясающе безапелляционная и несправедливая.
Все безумно испугались, кроме Анны Сергеевны. Она даже не обратила на рецензию внимания, поскольку восприняла ее как несправедливую и неправильную. Она знала, что это неправда, чего же еще? А то, что отец гневается, ей было не страшно; она слишком близко его знала, он был для нее человек со слабостями и заблуждениями, почему же он не мог ошибиться? Она смеялась и говорила, что будет свои воспоминания продолжать. Ей не удалось этого сделать. В 1948 году, когда началась новая волна арестов, когда возвращали назад в тюрьму, в ссылку тех, кто уже отбыл с 1937 года свои десять лет, — эта доля не миновала и ее. Вместе с вдовой дяди Павлуши, вместе с академиком Линой Штерн, с С. Лозовским, вместе с женой В. М. Молотова, старой маминой подругой Полиной Семеновной Жемчужиной, была арестована и Анна Сергеевна. Вернулась она весной 1954 года, проведя несколько лет в одиночке, а большую часть времени пробыв в тюремной больнице. Сказалась дурная наследственность со стороны бабушкиных сестер: склонность к шизофрении. Анна Сергеевна не выдержала всех испытаний, посланных ей судьбой… Когда она возвратилась домой, состояние ее было ужасным. Я ее видела в первый же день — она сидела в комнате, не узнавая своих уже взрослых сыновей, безразличная ко всему. Глаза ее были затуманены, она смотрела в окно равнодушная ко всем новостям: что умер мой отец, что скончалась бабушка, что больше не существует нашего заклятого врага — Берии. Она только безучастно качала головой… С тех пор прошло девять лет. Анна Сергеевна немножко поправилась. У нее прекратился бред, она только иногда разговаривает сама с собою по ночам… Жизнь ее стала снова активной, как и раньше. Ее восстановили в Союзе писателей, она посещает все собрания, лекции, беседы в Доме литераторов. У нее масса знакомых, старых друзей. Она опять помогает всем, кому может. В день, когда она получает свою пенсию, к ней тянутся знакомые старушки, она всем дает деньги, зная, что они не смогут вернуть… К ней домой приходят совершенно незнакомые ей люди с какими-нибудь просьбами: один хочет прописаться в Москве, у другого нет работы, у старой учительницы семейные неурядицы и ей негде жить. Анна Сергеевна всех слушает и старается что-нибудь сделать… Она ходит в Моссовет, в приемную Президиума Верховного Совета, она пишет письма в ЦК — не о себе, нет, о ком-то нуждающемся, о больной старухе без пенсии и без средств к существованию… Ее все и всюду знают; ее жалеют и уважают все — кроме ее двух невесток, молоденьких хорошеньких мещаночек… Дома у нее ужасная жизнь. Ее не слушают, ее не спрашивают. Иногда подкидывают ей внуков понянчить, если надо сходить в кино. На семейных молодежных вечерах она нежеланный гость — неопрятно одетая в какие-то балахоны, седая растрепанная старуха, любящая невпопад высказываться… Она берет старую муфту или какой-нибудь мешок, вместо сумки, и идет гулять. На улице она долго беседует с милиционером, спрашивает мусорщика, как его здоровье, берет билет на речной трамвайчик. Если бы это происходило до революции, ее, наверно, считали бы Божьим человеком и ей бы кланялись на улице. Как странно: после гимназии она поступила в Петербурге в Психоневрологическое училище, она была бы идеальным врачом психиатром — мягкая, гуманная, сердечная. Судьба ее повернулась иначе, она сама оказалась, в конце концов, психически больной… Дай Бог здоровым, идеально здоровым людям научиться ее человечности и ее мудрости… Сейчас она вот уж который год ведет кампанию у нас в доме[5] за создание детского сада. В нашем доме 500 квартир, многие дети гуляют с домработницами, но такая возможность есть не у всех. Анна Сергеевна обходит все инстанции; у нее хватает сил и времени, несмотря на больное сердце, на эмфизему, на неполноценное легкое после туберкулеза, перенесенного в молодости. Пока что результатов нет. Детский сад признан ненужным, детской площадки в нашем мрачном дворе, напоминающем каменный мешок, тоже нет. Она — подвижник добра, она — святой человек, она истинная христианка, но она и — новый человек, человек будущего… Она подлинная дочь России, явление чисто русс кое, классическое, типическое, «достоевское». Она никого не осуждает, не судит. Разговоры о «культе личности» выводят ее из себя, она начинает волноваться и заговариваться. «Преувеличивают, у нас всегда все преувеличивают!», говорит она возмущенно, «теперь все валят на Сталина. А Сталину тоже было сложно, мы-то знаем, что жизнь его была сложной, не так-то все было просто… Сколько он сам по ссылкам сидел, нельзя ведь и этого забывать! Нельзя забывать заслуг!» — говорит она. Она все еще уверена, что Реденс жив, хотя ей прислали официальные бумаги о его посмертной реабилитации. Она считает, что у него где-то там на севере, в Магадане или на Колыме, есть другая семья («Это так естественно, столько лет прошло!» — говорит она), — и что он просто не хочет возвращаться домой. Иногда ей не то снятся сны, не то являются галлюцинации — она уверяет потом, что видела мужа, что говорила с ним. Она живет в своем мире, где воспоминания прошлых, давних лет, видения, тени мешаются с сегодняшним днем. Только годы тюрьмы — шесть лет — она никогда не вспоминает. Память ее удерживает лишь доброе, интересное, замечательных людей, которых она повидала немало.
Долго убеждала она меня написать все, что я могу знать и помнить. Я упрямо отмахивалась, мне казалось, что это никому не нужно, что это неудобно делать, бестактно, пошло… Ты переубедил меня, видишь, друг мой, ты сумел меня переубедить и теперь я уже не могу оторваться от пера… И все, что я знаю, вырастает для меня самой в значительное, нужное, важное…[6] Чтобы закончить портреты маминых братьев, надо сказать несколько слов о Федоре. Он не избежал общей участи своей семьи, — судьба сломила его только немного раньше, чем других. Это был молодой человек с незаурядными способностями к математике, физике, химии. Перед самой революцией его приняли в аристократическую касту гардемарин только благодаря его исключительной одаренности. Потом последовала революция, гражданская война. Конечно, он тоже воевал. На войне ему захотелось в разведку, — его решил взять к себе Камо[7], легендарный, бесстрашный Камо, хорошо знавший его родителей еще по Тифлису. Но Камо не рассчитал. То, что могли вынести, не моргнув глазом он сам и его разведчики, обладатели стальных нервов, было не под силу другим… Он любил делать «испытания верности» своим бойцам. Вдруг инсценировал налет: все разгромлено, все захвачены, связаны, на полу — окровавленный труп командира… Вот лежит, тут же, его сердце — кровавый комок на полу… Что будет делать теперь боец, захваченный в плен, как поведет себя? Федя не выдержал «испытания». Он сошел с ума тут же, при виде этой сцены… И болел долго, всю жизнь. И навсегда остался полуинвалидом — добрый, умный человек, проглатывавший книги по всем наукам, писавший без конца какие-то статьи, труды, пьесы. Он получил пенсию, и умер в возрасте около 60 лет, ничего не совершив в жизни; он отдал свою судьбу, свою молодость, свое здоровье, талант, горячее сердце — революции, отдал безраздельно, как мог. Откуда было ему знать, что очевидно его мозг был приспособлен для кабинетных занятий и, быть может, тут и лежал путь его судьбы; быть может, здесь он был бы куда полезнее революции, чем в отряде головорезов Камо …
Но человек не знает своего пути. Ему хочется туда, где машут саблями, где грохочут пушки и реют знамена… Я плохо знала дядю Федю, мало с ним встречалась. Он очень любил мою маму, любил нас, ее детей. Но из-за своей болезни он был очень застенчив, одинок, болезнь унесла у него все, даже возможность иметь семью. Он был некрасив, в отличие от остальных братьев и сестер, только глаза были чудесные — мягкие, карие, теплые. Неопрятный, неаккуратно евший за столом, — типичное поведение душевнобольного — он не вызывал симпатии чужих, но близкие и друзья знали цену его знаниям, его начитанности, его доброму сердцу. Отец мой жалел его (хотя и подсмеивался над его чудачествами), но избегал встреч с ним. Все дети дедушки и бабушки были слишком впечатлительными, у них были слишком добрые, отзывчивые сердца, чтобы они могли остаться неуязвимыми в этой чудовищной жизни… У всех были интересные задатки, таланты, способности… Ни один не смог дожить свою жизнь до конца, ни одному не было дано спокойного созидательного существования, ни один из них не искал сытого мещанского счастья… Я еще не рассказала о маме. Я расскажу. Подожди, мне это очень трудно. Подожди немного, о ней потом. Я и так все время говорю о ней, разве ты не видишь ее все время рядом с дедушкой, с бабушкой, с Анной, с Павлушей, с Федором? Разве ты не видишь, как близки они все и как похожи друг на друга, какие это родственные души? Я все время хочу воскресить старые годы, прежние солнечные годы детства, поэтому я говорю о всех тех, кто был участником нашей общей многолюдной жизни в те годы в Кремле и в Зубалове. Мне необходимо еще рассказать тебе о Сванидзе, — о дяде моего брата Яши, Александре Семеновиче, и его жене Марии Анисимовне, которые были тогда очень близкими людьми для отца и для мамы.
 
6
 
Ты уже мог заметить, что во всей нашей семье, Грузия жила как родина. Для всех, — для бабушки с дедушкой, для мамы, Грузия, с ее солнечным изобилием, с ее горячими чувствами, с ее изяществом, врожденным у князей и крестьян, — этот необыкновенный край, воспетый русскими поэтами, жил в нашем доме совсем не потому, что это была родина отца. Как раз он сам, быть может, меньше всех ею восхищался; он любил Россию, он полюбил Сибирь, с ее суровыми красотами и молчаливыми грубыми людьми, он терпеть не мог «феодальных почестей», оказываемых ему грузинами. Он вспомнил Грузию лишь когда постарел. Быть может, эта общность с Грузией сыграла роль и в том, что родственники первой умершей жены отца, Екатерины Сванидзе, были так дружны с мамой и с ее близкими. Может быть, это мама умела сделать так, что все чувствовали себя хорошо с ней в доме отца, в ее доме, где она была хозяйкой, а отец только присутствовал, вечно погруженный в гущу политических страстей, борьбы, споров, разногласий, заседаний… Но сегодня я больше не в состоянии писать о прошедшем. Сегодняшняя жизнь, кипящая, сверкающая вокруг, вдруг обступила меня со всех сторон, и не дает больше погружаться в прошедшие дни и уводит меня куда-то в сторону… Мой сын поехал в Москву — у него урок физики, он готовится держать экзамены в медицинский институт. Странно, мой отец, из своих восьми внуков, знал и видел только троих — моих детей и дочь Яши. И хотя он был незаслуженно холоден всегда к Яше, его дочь Гуля вызывала в нем неподдельную нежность. И еще странней, — мой сын, наполовину еврей, сын моего первого мужа, (с которым мой отец даже так и не пожелал познакомиться) — вызывал его нежную любовь. Я помню как я страшилась первой встречи отца с моим Оськой. Мальчику было около 3-х лет, он был прехорошенький ребенок, — не то грек, не то грузин, с большими семитскими глазами в длинных ресницах. Мне казалось неизбежным, что ребенок должен вызвать у деда неприятное чувство, — но я ничего не понимала в логике сердца. Отец растаял, увидев мальчика. Это было в один из его редких приездов после войны в обезлюдевшее, неузнаваемо тихое Зубалово, где жили тогда всего лишь мой сын и две няни — его и моя, уже старая и больная. Я заканчивала последний курс университета и жила в Москве, а мальчик рос под «моей» традиционной сосной и под опекой двух нежных старух. Отец поиграл с ним полчасика, побродил вокруг дома (вернее — обежал вокруг него, потому что ходил он до последнего дня быстрой, легкой походкой) и уехал. Я осталась «переживать» и «переваривать» происшедшее, — я была на седьмом небе. При его лаконичности, слова: «сынок у тебя — хорош! Глаза хорошие у него», — равнялись длинной хвалебной оде в устах другого человека. Я поняла, что плохо понимала жизнь, полную неожиданностей. Отец видел Оську еще раза два — последний раз за четыре месяца до смерти, когда малышу было семь лет и он уже ходил в школу. «Какие вдумчивые глаза!», сказал отец, — «умный мальчик!» — и опять я была счастлива. Странно, что и Оська запомнил, очевидно, эту последнюю встречу и сохранил в памяти ощущение сердечного контакта, возникшего между ним и дедом. При всей аполитичности его юного ума, типичной для современной молодежи, он должен был ненавидеть все, связанное с «культом личности», весь круг явлений, приписываемых одному человеку, и самого этого человека. Да, он ненавидит этот круг явлений — но он их не связал в своей душе с именем своего деда. Портрет деда он поставил на своем письменном столе. Так он стоит вот уже несколько лет. Я не вмешиваюсь в его привязанности и не контролирую его чувств. Детям надо больше доверять. И снова я вижу, что я плохо еще понимаю жизнь, полную неожиданностей… Так вот, сыну моему уже восемнадцать лет, он окончил школу, и из всех возможных профессий выбрал себе самую человечную — врача. Я рада, я безумно рада, что он решил так. Я так рада, что даже боюсь показывать ему это, — как бы он не передумал. Он красивый, ласковый, мягкий мальчик. Дочь моя носится тут по лесу со своей подружкой, — они обе по недоразумению родились девчонками: из них Бог должен был бы создат ь пару близнецов-мальчишек. Они лазают по деревьям, по заборам, гоняют на велосипедах, купаются в речке, спят ночью в палатке возле дома, дрессируют собак и кошек, играют в баскетбол. Мои дети не знают (и не надо им знать!) как я наслаждаюсь жизнью возле них, как они воспитывают меня, а не я их… Сколько для меня упоения в том, что и они растут в том же лесу, где неподалеку выросла и я, дышат тем же воздухом с тех же цветных лугов и полянок и, быть может, как и я, на всю жизнь потом сохранят память вот об этой Жуковке с окрестностями, как образ родной земли. А вот моя Катя, несмотря на то, что мой отец очень любил ее отца (как и всех Ждановых), не вызвала в нем каких-либо особо нежных чувств. Видел он ее всего раз. Ей было года два с половиной, такая забавная, краснощекая кнопка с большими темными, как вишни, глазами. Он рассмеялся, увидев ее, и потом смеялся весь вечер. Это было 8 ноября 1952 года, в двадцатилетие маминой смерти. Мы не говорили ни слова об этой годовщине, и я даже не знаю, вспомнил ли отец эту дату. Но я не могла ее забыть. Я взяла в этот день своих детей и поехала к нему на дачу (хотя это было нелегко осуществить, так как в последние годы было уже трудно договариваться с ним о встрече). Это был предпоследний раз, когда я видела его до смерти, — за четыре месяца до нее. Кажется, он был доволен вечером и нашим визитом. Как водится, мы сидели за столом, уставленным всякими вкусными вещами, — свежими овощами, фруктами, орехами. Было хорошее грузинское вино, настоящее, деревенское, — его привозили только для отца последние годы, — он знал в нем толк, потягивал крошечными рюмками. Но, хотя бы он и не сделал ни одного глотка, вино должно было присутствовать на столе в большом выборе, — всегда стояла целая батарея бутылок. И, хотя он ел совсем мало, что-то ковырял и отщипывал по крошкам, но стол должен был быть уставлен едой. Таково было правило. Дети полакомились вдоволь фруктами, и он был доволен. Он любил, чтобы ели другие, а сам мог сидеть просто так. Почему я вдруг вспоминаю именно этот вечер? Потому что это был вообще единственный раз, когда я была вместе с отцом и своими двумя детьми. Было славно, он угощал детей вином, — кавказская привычка, — они не отказывались, не капризничали, вели себя вполне хорошо, и все были довольны. Хотел ли он, чтобы мы были вместе? Было ли ему приятно с нами? Вероятно. Но он устал под конец. Он привык к свободному одиночеству. Мы уже были так разобщены с ним жизнью за последние двадцать лет, что было бы невозможно соединить нас в какое-то общее существование, в какую-то видимость семьи, одного дома, — даже если бы на то было обоюдное желание. Да его и не было… А вечер запомнили мы все — даже мои дети. Вот мы сидим сейчас на нашей маленькой веранде. Сын мой зубрит физику, дочь читает научно-фантастический роман, кот Мишка мурлыкает рядом. Жарко. Тихо. Лес вокруг весь гудит от пчел и ос, доцветает липа. Стоит тихая, размаривающая жара. Природа вокруг спокойна, прекрасна, совершенна. Она совершает свой обычный круг, не взирая ни на что, ни на кого. Господи, как прекрасен мир Твой, и как совершенен — каждая травиночка, каждый цветок и листок! И Ты все еще продолжаешь укреплять и поддерживать человека в этом страшном, обезумевшем скопище, где лишь природа, вечная и могучая, дает ему силы и утешение, равновесие духа, и гармонию. Только совсем уже оставленные, проклятые Богом, могут посягать на величие и красоту мира, могут думать об уничтожении всего, что цветет, растет и радуется жизни вокруг. Как страшно, что таких безумцев много. Как страшен, как несправедлив самый тот факт, что безумцы предполагают какую-то «цель», ради которой они считают возможным разрушать жизнь — свою ли, чужую ли, пусть самого далекого, незнакомого народа, — но кощунственно уже самое намерение разрушить ее ради чего-то… Ради чего? Убогая, босая, немытая, неграмотная крестьянка в любой стране знает, что этого нельзя, что это недопустимо. Цивилизованные люди считают, что можно. Люди, называющие себя марксистами, — коммунисты Китая, — считают, что это не только можно, но и должно. В мире накопилось столько же безумия, зла, злой воли, сколько и прогресса, ума, знаний, человечности, дружбы. И то, и другое — на чаше весов. На этом адском равновесии живем мы все, наши дети, наше поколение, наш век. Надо, чтобы все верили в могущество добра и доброй воли. Я думаю, что сейчас, в наше время, вера в Бога — это и есть вера в добро и в то, что оно могущественнее зла, что оно рано или поздно восторжествует, что оно победит. Различия вероисповеданий не имеют значения в сегодняшнем мире, в котором люди интеллекта уже научились понимать друг друга, минуя границы стран и континентов, языков и рас. Все догматические различия религий сейчас теряют свое значение. Сейчас люди скорее разделяются на тех, для кого существует Бог, и на тех, для кого вообще существование Бога не нужно. Когда мне стало 35 лет, уже кое-что пережив и повидав, с детства приучаемая обществом и семьей к материализму и атеизму, я все же приняла сторону тех, для кого немыслимо жить без Бога. И я счастлива, что это со мною произошло.
 
7
 
Опять я возвращаюсь назад, в наш прежний многолюдный, веселый дом. Опять я хочу вспоминать тех прелестных людей, которые связаны навсегда в моей памяти с теми днями. Так приятно, роясь в памяти, разыскивать там крупицы приветливого, милого. Я уже начинала говорить о Грузии, но остановилась, бросила все, потому что вдруг почувствовала, что сил не хватает, что сердце не выдержит. Без конца я все рассказываю и рассказываю тебе о прекрасных людях, которые погибли ни за что… Погоди, еще много будет сказано. Еще я только начинаю. Кто же виноват, что иных рассказов я не могу для тебя выдумать?… Я хочу рассказать об Александре Семеновиче Сванидзе, брате первой жены отца. Его партийная кличка была «Алеша» (он был одним из старейших грузинских большевиков, почти ровесник отца, — на три года моложе) и поэтому его все звали Алеша, а мы, дети, — «дядя Алеша». Он и его жена Мария Анисимовна были, благодаря маме, очень близкими людьми нашей семьи, а также всех маминых родных. Это были замечательные люди. Дядя Алеша был красивый грузин сванского типа — невысокий, плотный блондин с голубыми глазами, и тонким носом с горбинкой. Одевался он всегда очень хорошо, даже с некоторым щегольством. Грузины очень чувствительны к внешней форме и умеют соблюдать ее во всем, непринужденно и грациозно. Марксистские убеждения не мешают им в этом нисколько. А дядя Алеша был старый марксист, с европейским образованием. Еще до революции он учился на средства партии в университете в Иене, в Германии, знал западные языки, и восточные; он прекрасно знал историю, экономику и особенно — финансовое дело. Первая мировая война застала его в Германии, и он сразу был интернирован. А после революции его отпустили и, вернувшись в Грузию, он стал ее первым наркомфином[8], а также членом ЦК. Там он вскоре женился на Марии Анисимовне, дочери богатых родителей, окончившей Высшие женские курсы в Петербурге и консерваторию в Грузии, и певшей в тифлисской опере. Тетя Маруся была очень хороша собой. Она принадлежала к богатой еврейской семье по фамилии Корона, в ышедшей из Испании. А похожа лицом она была скорее всего на славянку: правильный овал лица, коротенький вздернутый нос, нежнейший бело-розовый цвет лица и огромные васильковые глаза. Она была крупная, веселая, нарядная женщина благоухавшая хорошими духами. Они были чудесной парой, оба яркие, красивые, всех очаровывавшие. Тебе не странно, что я все время говорю обо всех «красивый», «красивая»?.. Может быть, тебе покажется, что выдумываю? Нет, правда! Это был какой-то век, когда все были красивые. Посмотри на лица старых русских революционеров, — выразительные глаза, высокие, умные лбы, твердые губы; в лицах не было ни скепсиса, ни сомнений, ни злобы…
Чисто политической, партийной карьеры у дяди Алеши не получилось (не знаю, желал ли он ее), и он посвятил себя целиком финансам. Вскоре его послали за границу, он жил с семьей то в Берлине (еще дофашистском), то в Женеве, то в Лондоне. Последние годы (до 1937) он работал в Москве, во Внешторгбанке, его директором или управляющим. Именно в это время, — и еще при маме, — я часто видела его и тетю Марусю у нас в доме. Наверное, и мама их любила; во всяком случае, они оба любили маму. Они были на много старше, чем она, и относились очень нежно к ней и к нам, ее детям. Тетя Маруся всегда старалась как-то скрасить мамино скромнейшее существование, и всегда привозила ей, а также и нам, что-нибудь из Берлина. Они оба были европейцами в самом лучшем смысле этого слова. Когда я вижу теперь узкий, мелкий, какой-то мещанский национализм грузин, эту их бестактную манеру говорить по-грузински при тех, кто не понимает этого языка, стремление все свое выхвалять, а все прочее ругать, — я думаю: Боже! Как были далеки люди от этого в то время! Как мало придавали значения этому проклятому «национальному вопросу»! И какая дружба, какое доверие связывало людей между собой, — разве люди заняты были постройкой дач, приобретением машин, мебели?…. Тетя Маруся получила хорошее экономическое образование на Высших женских курсах, и когда она с мужем уехала за границу, а потом они стали жить в Москве, она была великолепной помощницей Александра Семеновича. Он всегда делился с нею всем, что должен был решать; она была в курсе всех его дел и связей. Я помню их обоих, приезжавших к нам в Зубалово, или приходивших пешком из Зубалово-2, где они жили всей семьей во флигеле. Там было многолюдно. Сыновья Микояна, дочь Гамарника, дети Ворошилова, Шапошникова — все они помнят этот гостеприимный, веселый дом. Там бывало и кино, еще немое в то время, звуковую передвижку привозили редко; там была теннисная площадка, куда сходились молодежь и взрослые; наконец, там была русская баня, куда собирались любители ее, в том числе — мой отец. В этом самом Зубалове-2 вырос и сын Сванидзе, названный своими родителями странно: Джонрид, в честь известного американского журналиста. Маленьким его звали все Джони или Джоник, а теперь он стал Иваном Александровичем, и вспоминает он о своем детстве в Зубалове-2 с такой же нежностью, с такой же радостью, как и я о своих счастливых днях в Зубалове нашем… Своего Джоника Сванидзе обожали, — они были уже немолодыми родителями, — и обучали его всему, чему только возможно было его учить: немецкому языку (тогда было принято, учить немецкий, а не английский, как теперь), рисованию, музыке, лепке; он сочинял с пятилетнего возраста свои стихи, «писал книги», рисуя их в альбомах и делая надписи огромными печатными буквами. Правда, у дяди Алеши были и свои методы воспитания, отличавшиеся от методов Лидии Трофимовны (гувернантки и няньки в одном лице). Узнав однажды, что Джоник, развлекаясь, сунул котенка в горящий камин и обжег его, дядя Алеша с громкими проклятиями схватил сына за руку и, притащив его к камину, сунул в огонь его руку. Ребенок взвыл от боли, а дядя Алеша кричал при этом: «А ему тоже больно! А ему тоже больно!» Так он, с истинно грузинским темпераментом, отстаивал справедливость. Он очень любил сына и всегда гулял с ним вдвоем по воскресеньям в лесу вокруг Зубалова-2 (я и сейчас хожу туда гулять, это недалеко от Жуковки). Гуляя, он рассказывал ему что-нибудь из истории, — он очень любил историю и хорошо знал ее, особенно древнюю историю: персов, хеттов, греков. Последние годы своей жизни он напечатал несколько статей в «Вестнике древней истории» о происхождении древнейших грузинских племен. Знал он отлично и грузинскую поэзию и много занимался текстологией Руставели. Мария Анисимовна больше баловала сына и целиком доверила его Лидии Трофимовне. В Москве тетя Маруся уже не была оперной певицей, но пела часто в концертах. Она любила светскую жизнь, знала в ней толк, у нее был хороший вкус, гостеприимный, широкий дом, полный дорогих и красивых вещей. Я помню их, — особенно тетю Марусю, как очень красивых, добрых и в еселых людей, необыкновенно ласковых со мною. К дяде Алеше я бросалась всегда на шею и не слезала с его колен. Я говорю лишь о том, что знаю или видела сама. Я видела и помню, что отец любил их обоих, особенно дядю Алешу, и они бывали у нас как близкие люди. Были ли у них разногласия политического характера? Спорил ли отец с дядей Алешей, с Реденсом, с дядей Павлушей по вопросам политическим? Возможно, что да. В те времена люди позволяли себе иметь собственное мнение и имели его по всем вопросам, не уклоняясь от жизни, не пряча голову в кусты от сложных проблем. Но я не знаю ничего об этом, у меня нет свидетельств. Я знаю, что все они были не только родственниками, но и близкими людьми, и что их слова, их мнения, их информация о реальной жизни (от которой отец уже в те годы был отдален) имели для отца огромное значение. И, без сомнения, тогда он доверял им, как людям близким и, безусловно, тогда ему не приходило в голову, что все они являются тайными «врагами народа» и его личными противниками (что стало для него позже, к сожалению, равнозначным…). Они продолжали бывать у нас и после маминой смерти, хотя в доме уже не было ни хозяйки, ни ее радушного духа. Они приезжали в наше Зубалово, где по традиции справлялись детские праздники, дни рождения — мой или Василия. Один раз взрослые решили позабавить детей и разыграли перед нами кукольный спектакль «Отелло». Был отодвинут от стены диван, за спинкой его спрятались тетя Маруся и другие, и силами моих неприхотливых кукол была поставлена трагедия, получившаяся очень смешной. Потом тетя Маруся пела романсы. Мы, дети, не слушали, это нам было неинтересно. В 1937 году был арестован Реденс. Это был первый удар по нашей семье, по нашему дому. Вскоре арестовали и дядю Алешу с тетей Марусей. Как это могло случиться? Как это мог отец? Я знаю лишь одно: он не смог бы додуматься до этого сам. Но если ему это хитро и тонко подсказали, если ему лукавый и льстивый человек (каковым был Берия) нашептал, что «эти люди — против», что «есть материалы, компрометирующие их», что были «опасные связи», поездки за границу и т. п., то отец мог поверить. Я еще напишу отдельно о том, как ужасно опустошен был он, как разбит духовно смертью мамы и смертью Кирова. Он перестал верить в людей; может быть, он всегда не очень-то им верил… Его можно было переубедить. Ему можно было внушить, что этот человек — не хороший, как мы думали о нем много лет, нет, он — дурной, он лишь казался хорошим, а на деле он враг, он противник, он говорил о вас дурно, и вот материалы, вот факты, X и Z «показали» на него… А уж как могли эти X и Z «показать» все, что угодно, в застенках НКВД — в это отец не вникал. Это уж было дело Берия, Ежова и прочих палачей, получивших от природы сей профессиональный дар… А уж когда отца «убеждали факты», что ранее хорошо известный ему человек, оказывается, дурной, тут с ним происходила какая-то психологическая метаморфоза. Быть может, в глубине души он и сомневался в этом, и страдал, и думал… Но он был подвластен железной, догматической логике: сказав А, надо сказать Б, В и все остальное. Согласившись однажды, что N — враг, уже дальше необходимо было признать, что так это и есть; дальше уже все «факты» складывались сами собой только в подтверждение этого… Вернуться назад и снова поверить, что N не враг, а честный человек, было для него психологически невозможно. Прошлое исчезало для него — в этом и была вся неумолимость и вся жестокость его натуры. Прошлого, — совместного, общего, совместной борьбы за одинаковое дело, многолетней дружбы, — всего этого как не бывало, оно им зачеркивалось каким-то внутренним, непонятным жестом, — и человек был обречен. «А-а, ты меня предал», — что-то говорило в его душе, какой-то страшный дьявол брал его в руки, — «ну и я тебя больше не знаю!» Старые товарищи по работе, старые друзья и соратники могли взывать к нему, помня о прежнем его отношении к ним, — бесполезно! Он был уже глух к ним. Он не мог сделать шаг обратно, назад, к ним. Памяти уже не было. Был только злобный интерес — а как же ведет себя теперь N? Признает ли он свои оши бки? Удивительно, до чего отец был беспомощен перед махинациями Берии. Достаточно было принести бумаги, протоколы, где N «признавал» свою вину, или другие «признавали» ее за него. Если же он «не признавал», — это было еще хуже. Дядя Алеша был крепким человеком. Он так и «не признал» за собой никакой вины. Об этом говорил Н. С. Хрущев в докладе на XXII Съезде партии. Он «не признал» и «не просил прощения», т. е. не стал взывать к отцу письмами о помощи, — как это безрезультатно делали многие. Дядя Алеша проявил силу и мужество настоящего большевика. Это так похоже на него, так вяжется со всем его чудесным обликом. Но он и поплатился за эту свою выдержку, за свою человеческую гордость и твердость. В феврале 1942 года, в возрасте 60 лет, он был расстрелян. Это было уже во время войны. Он находился тогда под Ухтой, куда был отправлен на неопределенное время. Ему дали после следствия десять лет, и тете Марусе — то же самое, но она отбывала срок в Долинском, в Казахстане. Но что значили решения суда?… В 1942 году случилась какая-то «волна», когда расстреливали множество людей в лагерях, до того осужденных лишь на работы, на ссылку, на долгое заключение. Повлиял ли на это ход войны (еще не произошло поворота к лучшему под Сталинградом, положение было тяжелым), или снова Берия решил разделаться с теми, кто подробно знал его темные делишки, и легко склонил на это отца, — повода не знаю. Тете Марусе вскоре сообщили о смертном приговоре, который вынесли ее мужу… Она выслушала его и умерла от разрыва сердца. Только во время войны, когда оба они находились в лагерях, он — на севере, она — на юге, им разрешили, наконец, переписку с сыном, находившимся в Москве на попечении своей воспитательницы, Лидии Трофимовны. Она спасла жизнь мальчика, деля с ним свой скудный кусок хлеба, который она зарабатывала теперь на швейной фабрике. Я читала эти письма теперь, встретившись с Иваном Александровичем Сванидзе (Джоником) через двадцать пять дет. Мы не виделись с 1937 года. Он показал мне эти письма и рассказал все, что знал о судьбе родителей. В письмах были обычные, нежные, родительские вопросы к ребенку: здоров ли, как учеба, как устроилась жизнь? Каждый из них надеялся, что о мальчике позаботятся многочисленные родственники. Их было много с той и с другой стороны. Но родственники отказались сделать это. Брат мой Яша хотел было взять мальчика к себе, но жена его умоляла этого не делать: мальчик трудный, балованный, да и вообще, мол, у него есть родственники ближе — тетки и дядьки. Однако, сестра дяди Алеши, Марико, была тогда же арестована и очень быстро погибла в тюрьме. Брат Марии Анисимовны, на заботы которого о сыне она так надеялась, тоже попал в тюрьму; правда, ему повезло, — он жив и сейчас. Одна лишь Лидия Трофимовна, религиозная старая дева, фанатически обожавшая Александра Семеновича, считала своим долгом растить мальчика, пока хватит сил… И она сделала все, что было возможно. Иван Александрович, несмотря на врожденную неврастению, несмотря на страшную перемену в жизни, бросившую его из роскоши на самое дно, в тюрьму с уголовниками, затем в ссылку в Казахстан, все-таки стал человеком, достойным своих чудесных родителей. За одиннадцать лет его счастливой жизни в семье, они успели ему привить много хорошего, многому научить. Запасов этих детских знаний хватило ему очень надолго. И когда в 1956 году, вернувшись из казахстанской ссылки, он получил, наконец, возможность поступить в Московский университет на исторический факультет, то уж учился он на одни пятерки. Аспирантура и защита кандидатской диссертации в Институте Африки АН СССР были для него нетрудным делом. Он унаследовал от родителей величайшую работоспособность. Он только не смог донести до сегодняшнего дня здоровья. Нервы его многого не смогли перенести и часто отказывают. Для близких он трудный, тяжелый человек. Зато для дальних, для студентов по институту, для избирателей своего райсовета, где он избран депутатом, он человек добрый, душевный, отзывчивый. Добро его бескорыстно, себе он ничего не хочет. Но, воюя за предоставление комнаты какому-нибудь несчастному семейству, живущему в подвале, он может задушить своими руками всех, кто будет этому препятствовать. Грузинский темперамент и непримиримость выбиваются тут из него как пламя. Сам он, родившийся в 1929 году в Берлине, никогда еще в Грузии не был. Будем надеяться, что он еще побывает там, где память его отца окружена уважением и любовью. Дай Бог ему здоровья и успехов, Ивану Александровичу, Джонушке, как называл его дядя Алеша в последних письмах. Ну, что ж, вот и все те, кто был нашим домом, кто был действующими лицами в моем детстве. Какие страшные судьбы у всех, как по разному все погибали, и как неумолимо. Дядя Алеша и тетя Маруся погибли, когда им уже было за 50 лет; они успели прожить долгую, интересную, полезную жизнь. Мама, Реденс, дядя Павлуша мало успели сделать, они ушли молодыми. Анна Сергеевна и Федор Сергеевич стали инвалидами, жизнь была у них, по существу, отнята. Бабушка и дедушка жили долго — почти 80 лет, — но жизнь их после маминой смерти была медленным умиранием от всего того, что происходило вокруг. Круг этих людей когда-то был шумным, дружным, веселым. Остались непринужденные домашние фотографии — на нашей террасе в Зубалове, в саду, в Сочи, куда все ездили летом. Остались дети их всех — двое сыновей и дочь Павлуши, двое сыновей Анны Сергеевны, Иван Александрович Сванидзе, да я, — дети, которые что-то помнят, что-то хранят в сердце, у которых много старых выцветших фотографий с веселыми, милыми добрыми лицами… Все мы помним наше солнечное детство; помним Зубалово-2 и Зубалово-4, где все мы жили, гуляли по лесу, собирали землянику, грибы, и ходили купаться на Москва-реку. Я жила почти семь лет в нормальной, хорошей, интересной семье, которая много давала нам, детям, и стремилась давать. Дети постоянно толпились в доме — мы сами, наши подруги и товарищи, двоюродные братья и сестры. Взрослые были все чадолюбивы, никто на детей не цыкал, не шикал; каждый, как мог, старался их развлекать, учить — дом вертелся вокруг детей. Таково было правило мамы, ее порядок, ее закон.
 
8
 
Ну вот, милый мой друг, как я ни оттягивала втайне этот момент, но все же, наконец, мне надо рассказать и о маме — хотя, наверное, ты уже можешь немножко представить себе ее облик. Вокруг нее сложилось много легенд — лживых, сентиментальных, глупых, попросту недоброжелательных. Легенды выдумываются, когда люди не понимают, не знают или не могут объяснить себе какие-то явления. А жизнь мамы была прозрачна, как кристалл. Характер ее был поразительно цельный, убедительный, без внутренних противоречий и изломов. Недолгая жизнь ее — всего тридцать один год (я сейчас уже старше, чем она), — необычайно последовательна. Ведь у каждого человека, у каждого характера — своя логика поступков. Поэтому А не понимает Б, потому что А никогда не мог бы поступить так, как поступил Б в тех же обстоятельствах… Из мамы делают теперь то святую, то душевнобольную, то невинно убиенную. А она вовсе не была ни тем, ни другим, ни третьим. Она была просто сама собою. С детских лет сложился ее цельный, стойкий характер. К счастью, у меня имеются ее письма — они очень хорошо раскрывают ее натуру. Анна Сергеевна передала мне недавно копии писем мамы к А. И. и И. И. Радченко, старым друзьям дедушки и бабушки. Письма относятся к 1916-18 годам (кроме последнего, помеченного 1924-ым годом). Их писала гимназистка, которая взрослеет на глазах — ты прочтешь их ниже. Мама родилась в Баку и ее детство прошло на Кавказе. Южная ее внешность иногда заставляла тех, кто плохо знает Грузию, принимать ее за грузинку. На самом деле такими бывают болгарки, гречанки, украинки — с правильным овалом лица, черными бровями, чуть вздернутым носом, смуглой кожей, и мягкими карими глазами в черных прямых ресницах. Правда, у мамы к этому облику было добавлено что-то от цыган — какая-то восточная томность, печальные глаза, и длинные суховатые пальцы. Она очень любила кутаться в шали, ей это шло; на ней естественно выглядело бы и индийское сари. В семье она была младшим ребенком. Ее любили и баловали два брата и сестра, — она была к тому же прехорошенькая. У м еня сохранились старые открытки, написанные ее детским почерком, — поздравление братьям и сестре с праздником, просьба прислать книгу. Семья была дружная, теплая. В Петербурге дедушка и бабушка жили, по сравнению с нашими сегодняшними нормами, уже с известным достатком, и дети учились в гимназиях. В ранних письмах мамы к друзьям ее родителей, Алисе Ивановне и Ивану Ивановичу Радченко сразу видна веселая, ласковая, добрая девочка пятнадцати лет. Никаких изломов, никакой неврастении, никакой позы. «Дорогая Алиса Ивановна, простите, что долго не отвечала на письмо. У меня совершенно не было времени. Мне пришлось за десять дней подготовиться к экзаменам, так как летом я лентяйничала. Пришлось мне подогнать новое, в особенности по алгебре и геометрии. Сегодня утром я ходила держать экзамен, но еще не выяснила выдержала или нет. Все же думаю, что выдержала по всем предметам, кроме русского сочинения, хотя тема и была легкая, но я вообще слаба на этот счет. Прежнюю гимназию пришлось бросить, потому что очень далеко переселились, а теперешняя как раз напротив Николаевского вокзала. Дорогая А. И., большое спасибо за карточки. Мы с Нюрой[9] тоже снялись. Нюрина карточка уже готова, а моя еще нет. Нюра поступила в Психоневрологический институт, но занятия там еще не начались. В нашем доме есть приготовительное училище и учительница там заболела, Нюра ее замещает». (Письмо от 1-го мая 1916 г.) Следующее письмо, написанное 10 сентября 1916 года, адресовано Алисе Ивановне и ее маленькому Алеше, которого дома звали Няка. «Я уже здесь в новой гимназии. Кажется, что ничего, хотя подруг еще не завела, а так только еще приглядываюсь; девочки довольно простые, но не к новеньким. Ну, а так как я новенькая, то ко мне немного неприветливы, но думаю, что со временем все уладится. Нюру приняли в Псишу[10]. А. И., нам очень интересно, где теперь Иван Иванович, как он поживает и скоро ли будет в Питере? Нам очень хотелось бы с ним повидаться. К нам вряд ли кого заманишь, такая мучительная дорога, а нам приходится каждый день, встаем рано и ло жимся так же; сейчас 8 часов, а я уже зеваю, вместе с курами ложимся и с петухами встаем. Как поживает Няка, здоров ли он и все резвится с Лидой? Интересно, как огород поживает и как вы все. Нюра и Федя готовят двух учеников: девочку в четвертый и мальчика — во второй…
Нашего Павлушу, кажется, откомандировали во Псков или Архангельск. Сейчас он был у нас и забрал вещи, сказав, что их отправляют, что немного плоховато, потому что он слаб здоровьем. Ну, больше, кажется, писать нечего. Желаю вам всего хорошего. Целую вас крепко. Передайте всем поклон от наших». Следующие два письма написаны зимой, в декабре этого же 1916-го года. Те же семейные волнения по поводу Павлушиной службы в армии и того, что могут забрать и Федю. «Нас скоро распустят на каникулы, а придется Рождество, наверное, провести в Петрограде. Ехать куда-нибудь долго, дорого и трудно. Жизнь в гимназии мне нравится, но я с нею еще не освоилась. У Няки, наверное, будет елка. Передайте ему, чтобы он с нового года не вздумал хворать, желаю ему весело провести праздники. Привет А. И. и ему. Наши домашние Вам кланяются». И через десять дней: «Нас уже распустили на праздники, теперь будем свободны три недели — выспаться можно будет, хотя уроков задали довольно много, особенно по русскому и по истории. Нам уж выдали вторую четверть, пока все благополучно, хотя троек много, но двоек нет. Самый трудный для меня предмет — немецкий, потому что у нас читают, а не переводят, а я совсем не обладаю немецким языком, а также французским. Наконец, я достигла того, что у меня по Закону Божьему пять. Это что-то небывалое, но я всю четверть долбила назубок, что ужасно противно. Я очень рада, что поступила в эту гимназию, здесь такие милые, славные девочки, что с ними учиться прямо удовольствие. Уже начинаю скучать по своему классу, хотя прошло лишь одно воскресенье. …Старший брат мой сейчас в Новгороде, как Вы уже знаете. Папа и мама скрипят по-прежнему. Я уж больше месяца пишу дневник, меня это очень занимает; когда мне не с кем поговорить, то я выражаю свои чувства в нем. Я очень довольна, что взялась за это дело, хотя может быть оно мне скоро и надоест. Желаю Вам и Няке поправиться и с нового года начать новую, здоровую жизнь»… В январе 1917 года мама пишет Алисе Ивановне; …"Завтра из-за холода не пойду в гимназию. Только что вернулась с урока музыки, очень озябла. 3-го января выдержала экзамен на 5! Я очень довольна, что мои труды не пропали зря; мне немного трудно, но бросать я все же не хочу. У вас теперь, наверное, хорошо, и Няка во всю с гор и на коньках катается, а мы сидим в классе и слушаем какой-нибудь скучный предмет, как Закон Божий, когда нужно пользоваться хорошей погодой. Нюра уже тоже ходит в свою Псишу, готовится по латыни; очень извиняется перед Вами, что не пишет. Я очень жду лета. Дорогая А. И., у меня зародилась мысль, которую я хочу Вам написать: мы как-то с Нюрой и мамой думали, куда мы поедем на дачу? И я высказала свое желание, на которое мама согласилась. Теперь надо Ваше согласие, а именно: если можно, я поехала бы к Вам на Электропередачу, чтобы поступить кем-нибудь служить. Я думаю, что мне уже можно поступить, потому что мне скоро будет шестнадцать лет. Жить, если можно, у Вас… Напишите мне, одобряете ли Вы мое желание, или нет. Нюра едет в Черноморскую губернию к знакомым. Мама получила на три недели отпуск, потому что она очень исхудала и устала, потом она, после отъезда Павлуши, расстроена. Его, наверно, через месяц отправят на позиции — ему сразу сделали три прививки». Вот письмо от 27 февраля 1917 года, в самый канун революции: «Наконец-то собралась Вам написать, все это время было страшно некогда. А теперь у нас занятия на четыре дня прекращены, ввиду неспокойного состояния Петрограда, и у меня теперь есть время. Настоящее положение Петрограда очень и очень нервное и мне очень интересно, что делается в Москве. Наше почти все семейство не дома: Нюра у маминого брата, Федя тоже где-то, папа в городе, а мы с мамой сидим одни и выжидаем папу, потому что его что-то долго нет. …Занятий у нас после Рождества очень мало, то было холодно, то я болела, а теперь и на улицу не выйдешь. Написала бы подробнее в чем дело, но я думаю, в письме не стоит распространяться. Все эти дни буду читать Чехова, а то очень скучно. Все это надоело и хочется скорее хорошего жаркого лета. Вся эта зима была очень холодная и Няке, наверное, пришлось мало гулять. А теперь желаю Вам всего доброго и крепко целую». И вдогонку, в тот же день, 27-го февраля, послана открытка: …"Сильно скучаем, так как движения в Петрограде нет уже четыре дня. Но после этих скучных дней настал праздник и большой, а именно — 27-е февраля! Сейчас дома я и папа, а остальные на своих на двоих уехали в город, хотя Нюра, ввиду своей слабости, уже пятый день лежит у дяди и домой не приходит, а Федя ходит. Настроение у папы приподнятое, он весь день стоит у телефона. Сегодня приехал Авель Енукидзе и совершенно неожиданно попал прямо с Николаевского вокзала на праздник. Пока желаю Вам всех благ. Целую. Надя». Вот и свершился праздник — февральская революция. Пришел дедушка и разъяснил дома, что произошло. Еще не понимают дома, что это такое, но уже приехал Авель Софронович Енукидзе, приехал-то он из ссылки, из Сибири. А надо сказать, что дядя Авель — это мамин крестный, его любила и знала вся семья, и ему собирались всем домом посылки в Сибирь. Отец мой тоже находился в это время в сибирской ссылке, и писал оттуда Ольге Евгеньевне, нашей бабушке. Такие же посылки посылала вся семья Аллилуевых и ему, старому своему другу и товарищу по борьбе. В письме от 30 марта уже кое-что из событий постепенно начинает интересовать девочку, для которой все еще продолжают быть главным в жизни ее занятия в гимназии: …"За это короткое время произошло много новостей. Вы, наверное, слышали о неожиданной смерти сына Чхеидзе? Я ходила на похороны и видела отца — картина очень и очень тяжелая… Но, несмотря на тяжелые обстоятельства, он продолжает свою деятельность. Его ужасно жалко. 13 марта мы все ходили на похороны павших. Порядок был великолепный, хотя нам пришлось в течение семи часов стоять на одном месте, но мы без умолку пели и поэтому время пролетело незаметно. Когда же мы прибыли на Марсово поле в десять часов вечера, нас поразила красота: кругом горели факелы, гремела музыка, в общем зрелище было восхитительное. Пришли домой мы мокрые и усталые, но как-то бодрились и н астроение было приподнятое. Наш папа был сотник, у него через плечо была красная повязка, а в руке белый флаг. Спасибо Вам за приглашение. Занятия у нас идут очень тихо, потому что все заняты другим. У нас после Пасхи будет экзамен по ботанике и зоологии, так что приходится заниматься. Говорят, что занятия будут продолжаться только до 20-го мая, а мы, классы среднего возраста, кончим уже 15-го. Нам очень обидно, что из восьмого, седьмого и шестого выбрали делегаток, а нам сказали, что мы для этого слишком малы и глупы. Но у нас есть свой кружок, в котором мы очень энергично работаем — кружок самообразования. Мы начинаем собирать библиотеку, помогаем друг другу в трудных предметах и вообще наша цель, чтобы наш класс был дружен и объединен в одну сплошную массу. Но, к сожалению, у нас в классе есть очень много деток, которые только мешают нам. Недавно у нас было заседание, оно продолжалось три с половиной часа. Меня все это интересует и я присутствую почти каждый раз. Моя должность — казначейша, хотя я еще неопытна и плохо исполняю, но все довольны мною. Поздравляю вас всех с настоящим праздником». Лето 1917 года, июль и август, мама прожила на даче у А. И. и И. И. Радченко. Дедушка был занят своей партийной деятельностью. Летом — в июльские дни — в его квартире несколько дней скрывался Ленин, которому отвели мамину маленькую комнатку. Сейчас в этой квартире музей — на стенах развешены фотографии тех лет, в комнатке же сохранены подлинные вещи: узкая железная кровать, плед, этажерка, столик. Я была на этой квартире дедушки летом 1955 года, впервые поехав в Ленинград. Мне было так странно, так жутко шагать по ступеням лестницы, по которым мама бегала в гимназию; так странно было войти в квартиру, где она впервые встретилась с отцом. На мое счастье посетителей не было в тот день. Я долго бродила по пустым комнатам, постояла в кухне, и старалась вообразить, как жили в этой квартире… Странно было мне, и страннее всего, что — совсем не грустно. Теплом, уютом, любовью крепкой семьи веяло на меня от этих стен, уже принявших теперь, увы, казенный вид «экспозиций». Но, все равно, дух был жив, мамин дух витал где-то здесь, в этой маленькой славной квартире, он никогда не уходил отсюда, он не жил в Кремле — там ему было невмоготу… Кремль всегда был чужим ей местом, и все казенные квартиры, вся последующая ее жизнь — все это было не ее, а чужое. Здесь она была и осталась хорошенькой гимназисткой, получающей первые уроки истории — не из учебников, а из жизни, окружавшей ее. Здесь был дом ее семьи, ее родителей. Здесь был ее город. И не уезжать бы им отсюда никуда, — тогда, быть может, судьба всей семьи обернулась бы совсем иначе, куда счастливее… После летнего перерыва, осенью 1917 года мама и вся семья опять дома, в Петрограде; 19-го октября мама пишет к Радченко: …"У нас теперь такая спешка с занятиями, да у меня еще часа два в день отнимает музыка. Вот я Вам пишу — уже 12-й час, а я еще не выучила французский. И так каждый день, раньше часу не ложусь. Уже все лягут, а я все еще сижу, долблю… Уезжать из Питера мы никуда не собираемся. С провизией пока что хорошо. Яиц, молока, хлеба, мяса можно достать, хотя дорого… В общем жить можно, хотя настроение у нас (и вообще у всех) ужасное, временами прямо плачешь: ужасно скучно, никуда не пойдешь. Но на днях с учительницей музыки была в Музыкальной драме и видела «Сорочинскую ярмарку», остались очень довольны. В Питере идут слухи, что 20-го октября будет выступление большевиков, но это все, кажется, ерунда. Ну, пока всего хорошего. Когда опять будет время, напишу Няке, а пока очень благодарю его за его письмо. Целую крепко, привет вам от всех наших». Однако, «выступление большевиков» состоялось. Уже после октябрьского переворота, 11 декабря 1917 года, мама пишет: «Дорогая А. И.! Прошу прощения за долгое молчание. Живу я пока хорошо, хотя и скучно, но мы ведь всегда так жили. Занятия у нас идут плохо. Два раза в неделю выключают электричество и, значит, занимаемся только четыре раза в неделю. Сообщите мне, получает ли Ив. Ив. газеты. Я ему выписала три… Хотела купить Ив. Ив. еще папирос, но такая большая очередь, прямо беда! Надо вставать с ночи, причем даже дают очень мало… Дорогая А. И., я теперь в гимназии все воюю. У нас как-то собирали на чиновников деньги, и все дают по два, по три рубля. Когда подошли ко мне, я говорю: „Я не жертвую“. Меня спросили: „Вы, наверно, позабыли деньги?“ А я сказала, что вообще не желаю жертвовать. Ну и была буря! А теперь все меня называют большевичкой, но не злобно, любя. Мне очень интересно, к какой партии принадлежит Алеша, он-то, наверное, большевик… Я уже два месяца занимаюсь по музыке, успехи — так себе, не знаю, что будет дальше. А пока до свидания, мне еще надо несчастный Закон Божий учить». Наступил 1918 год. Два письма к Алисе Ивановне, написанные в январе и в феврале, полны забот о хозяйстве, о доме, и новых интересов… «Здравствуйте, дорогая А. И.! Простите, что давно не писала, я совсем разленилась за праздники. Всегда так: чем больше времени, тем больше лени. Поздравляю с Новым Годом. У нас он совсем изменил нашу домашнюю жизнь. Дело в том, что мама больше не живет дома, так как мы стали большие и хотим делать и думать так, как мы хотим, а не плясать под родительскую дудку; вообще — порядочные анархисты, а это ее нервирует. Хотя это второстепенные доводы, а главное то, что у нас дома для нее уже нет больше личной жизни, а она еще молодая и здоровая женщина. Теперь все хозяйство пало на меня. Я изрядно за этот год выросла и стала совсем взрослая, и меня это радует. Занятия в гимназии идут страшно вяло. Всю эту неделю посещаем Всероссийский съезд Советов Раб. и Солд. и Крест. депутатов. Довольно интересно, в особенности когда говорят Троцкий или Ленин, остальные говорят очень вяло и бессодержательно. Завтра, 17 января, будет последний день Съезда и мы все обязательно пойдем. А вы как все живете? Мне особенно интересно знать как поживает шалун Алешка. Знаете ли Вы что-нибудь о Красиных? Они что-то загордились и не ответили на наши письма. Мой недостаток: стала очень злая и грубая, но я надеюсь, что это пройдет. Федя покину л военное училище и поступил в Академию на математический факультет. Я была в роли мамаши и все за него хлопотала и, наконец, он устроился. Он одновременно и служит, и учится. Мне даже стыдно становится, что все у нас служат, а одна я лодырничаю и больше всех трачу. Хотя меня вообще все любят». И вот последнее письмо мамы из Петрограда, написанное в феврале 1918 года: «Здравствуйте, дорогие. Я очень рада, что вы, наконец-то, получили посланные мною папиросы. Кстати, они теперь, наверное, нужнее, чем раньше. Только почему вы ничего не пишете насчет газет, получаете ли вы их? На февраль я уже побоялась выписать, боясь, что вы их не получаете. Возня с хозяйством мне страшно надоела, но теперь, кажется, мама меня скоро опять заменит, — ей очень скучно жить без своей шумной оравы. Мы ей, конечно, страшно рады. Отец пролежал в постели три недели, сперва с ангиной, а только вышел он, садясь в трамвай, сильно ушиб ногу. Теперь начинает понемногу двигаться. Я во время его болезни была и за хозяйку, и за сестру милосердия, плюс гимназия, где пропустила дня три-четыре. В Питере страшная голодовка, в день дают восьмушку фунта хлеба, а один день и совсем не давали. Я даже обругала большевиков. Но с 18-го февраля обещали прибавить. Посмотрим! …Я фунтов на двадцать убавилась, вот и приходится перешивать все юбки и белье, — все валится. Меня даже заподозрили, не влюблена ли я, что так похудела. Он записался в новую социалистическую армию, хотя говорят, что ему страшно надоел фронт. Мама его бранила, а мы на ура подняли. Отец тоже хочет записаться, но, конечно, шутит. Как живет Алешка? Скажите ему, чтобы он написал мне письмецо, ведь он, наверно, уже хорошо умеет писать. Ну, целую крепко. Остаюсь Надя». Вскоре мама вышла замуж, и приехала с мужем в Москву. Там она стала работать в секретариате у В. И. Ленина, у Л. А. Фотиевой. Затем уехала с моим отцом на южный фронт. Кончилось детство, беззаботное, счастливое. Началась другая жизнь — не для нее одной, для всей огромной России. Мама и позже виделась с семьей Радченко. Вот ее последнее письмо И. И. Радченко, написанное ею через шесть лет: «Дорогой Иван Иванович! Я к Вам обращаюсь с большой просьбой, если Вам не неприятно давать мне рекомендацию для перехода из кандидатов в члены ВКП, то я очень прошу Вас дать мне рекомендацию. Я хотела сегодня зайти к Вам сама, но мне нужно ровно в девять часов быть в СНК и я не успела бы сама к девяти часам вернуться. Рекомендацию мою надо написать на отдельном листе и самую простую. К Вам же я как-либо зайду обязательно, но сейчас сама никак не смогу. Простите, что беспокою, и заранее большое Вам спасибо. Привет Алисе Ив. и Алешке. 9.VIII.24 г. Надя Аллилуева». Какая-то сквозит в письмах наивность и чистота. Ведь ребенок же еще, и вдруг на плечи этого ребенка свалилась такая судьба! Хватило бы только лишь революции с гражданской войной, и разрухой… Нет, на ребенка еще свалилась камнем любовь к человеку на 22 года старше, вернувшемуся из ссылки, с тяжелой жизнью революционера за плечами; к человеку, идти рядом с которым, нелегко было и товарищам. А она пошла рядом, как маленькая лодочка, привязанная к огромному океанскому пароходу, — так я и вижу эту «пару» рядом, бороздящую бешеный океан… А она, еще когда влюбилась и в гимназию ходила, старалась изо всех сил соответствовать большому кораблю в его большом плавании. И старалась так, что сама не заметила, как росла и росла, и становилась серьезным, умным, взрослым человеком. А потом, должно быть, что-то и больше даже стала понимать, чем он сам… У нее была другая перспектива, другой рост: она только начала расти, когда революция свершилась, — а он уже был зрелым сорокалетним человеком, вступившим в пору скепсиса, рассудочности, холодного расчета — всего того, что так важно для политика. Я почему-то очень ясно сейчас, когда мне 37 лет, вижу очень разные души этих двух людей, соединившихся в семью. В какой-то момент это ощущение романтичности, окрыленности, этот юный энтузиазм революции, неминуемо должен будет у нее смениться зрелой трезвостью. И вот тогда она увидит все несколько иными глазами. Но не будем забегать вперед. Теперь я перейду прямо к годам своего детства, потому что там-то я видела маму, там мне она и помнится. Но, читая все то, что происходило позже, прошу тебя, друг мой, не забывай ни на минуту об этих ее ранних письмах: в душе она и позже всегда оставалась такой же как тогда. И сопоставляя эту совестливую и честную душу с тем трудным миром, в котором она жила уже второй десяток лет, — ты поймешь как это все было не по ней, как ей было трудно… Но она все-таки сумела за это время создать жизнь — пусть недолгую — но такую, которую помнят с благодарностью все, кто знал наш дом тогда и бывал в нем — жизнь, которая для меня и по сей день сияет в памяти солнечным детством.
 
9
 
Мама была строга с нами, детьми — неумолима, недоступна. Это было не по сухости души, нет, а от внутренней требовательности к нам и к себе. Я запомнила маму очень красивой, — она, наверное, не только мне казалась такой. Я не помню точно лица, но общее впечатление чего-то красивого, изящного, легко двигающегося, хорошо пахнущего. Это было неосознанное впечатление детства, просто так чувствовалась ее атмосфера, ее натура. Она редко ласкала меня, а отец меня вечно носил на руках, любил громко и сочно целовать, называть ласковыми словами — «воробушка», «мушка». Однажды я прорезала новую скатерть ножницами. Боже мой, как больно отшлепала меня мама по рукам! Я так ревела, что пришел отец, взял меня на руки, утешал, целовал и кое-как успокоил… Несколько раз он так же спасал меня от банок и горчичников, — он не переносил детского плача и крика. Мама же была неумолима и сердилась на него за «баловство». Вот одно единственное сохранившееся мамино письмо ко мне, написанное году в 1930-м или 31-м: «Здравствуй, Светланочка! Вася мне написал, что девочка что-то пошаливает усердно. Ужасно скучно получать такие письма про девочку. Я думала, что оставила девочку большую, рассудительную, а она, оказывается, совсем маленькая и, главное, не умеет жить по-взрослому. Я тебя прошу, Светланочка, поговорить с Н. К.[11], как бы так наладить все дела твои, чтобы я больше таких писем не получала. Поговори обязательно и напиши мне, вместе с Васей или Н. К. письмо о том, как вы договорились обо всем. Когда мама уезжала, девочка обещала очень, очень много, а оказывается, делает мало. Так ты обязательно мне ответь как ты решила жить дальше, по серьезному или как-либо иначе. Подумай как следует, девочка уже большая и умеет думать. Читаешь ли ты что-нибудь на русском языке? Жду от девочки ответ. Твоя мама». Вот и все. Ни слова ласки. Проступки «большой девочки», которой было тогда лет пять с половиной или шесть, наверно были невелики; я была спокойным, послушным ребенком. Но спрашивалось с меня строго. Отец писал мне другие письма. У меня сохранилось два его письма, должно быть, того же времени (т. е. 1930-32 гг.), потому что отец написал их крупными, ровными печатными буквами. Письма оканчиваются неизменным «целую» — это отец очень любил делать, пока я не выросла. Называл он меня (лет до шестнадцати, наверное) «Сет'анка» — это я так себя называла, когда была маленькая. И еще он называл меня «Хозяйка», потому что ему очень хотелось, чтобы я, как и мама, была в роли хозяйки активным началом в доме. И еще он любил говорить, если я чего-нибудь просила: «Ну, чт'о ты просишь! Прикажи только, и мы все тотчас все исполним». Отсюда — игра в «приказы», которая долго тянулась у нас в доме. А еще была выдумана «идеальная девочка» — Лелька, которую вечно ставили мне в пример, — она все делала так, как надо, и я ее ненавидела за это. После этих разъяснений я могу теперь привести и его письма тех лет:
«Сетанке-хозяйке. Ты, наверное, забыла папку. Потому-то и не пишешь ему. Как твое здоровье? Не хвораешь-ли? Как проводишь время? Лельку не встречала? Куклы живы? Я думал, что скоро пришлешь приказ, а приказа нет, как нет. Нехорошо. Ты обижаешь папку. Ну целую. Жду твоего письма. Папка.» Все это старательно выведено крупными печатными буквами. И другое письмо тех же лет: «Здравствуй, Сетанка! Спасибо за подарки. Спасибо также за приказ. Видно, что не забыла папу. Если Вася и учитель уедут в Москву, ты оставайся в Сочи и дожидайся меня. Ладно? Ну, целую. Твой папа». Вся переписка с родителями шла между Зубаловом и Сочи, куда они уезжали летом, а мы оставались на даче, или наоборот. Я привожу параллельно письмо мамы и письма отца, потому что они характерны для их отношения к детям. Отец нас не стеснял (правда, он был очень строг и требователен к Василию), баловал, любил играть со мной, — я была его развлечением и отдыхом. Мама же больше жалела Василия, а ко мне была строга, чтобы компенсировать ласки отца. Но, все равно, я ее любила больше… Я очень хорошо помню как однажды спросила свою няню: «А почему это так: вот из бабушки и дедушки я люблю больше дедушку, а из папы и мамы — больше люблю маму?» Няня моя всплеснула руками и набросилась на меня: «А как же бабушку-то? А как же папочку-то? Всех надо любить! Разве так можно?!» Она долго ужасалась и корила меня. Всех надо любить — это был девиз всей ее жизни, а также хорошая выучка добросовестной прислуги: не делать никакого различия между хозяевами и не внушать этого детям; ее личные симпатии никогда не открывались мне, она ко всем относилась ровно. Мама бывала с нами очень редко. Вечно загруженная учебой, службой, партийными поручениями, общественной работой, она где-то находилась вне дома. А мы были тоже загружены уроками, прогулками с учителем или Наталией Константиновной, собиранием гербариев, уходом за кроликами — только, чтобы не было безделья! Правило, высказанное ею еще в одном из гимназических ее писем: «чем больше времени, тем больше лени» — мама неукоснительно применяла к своим детям. Кроме немецкого, общих занятий по русскому и арифметике, кроме рисования и лепки с Наталией Константиновной, мама еще определила меня в музыкальную дошкольную группу. Это была группа детей, человек в двадцать, которых родители приводили на квартиру к Ломовым. К ним, в Спасопесковский переулок, няня водила меня года два. Это были чудесные занятия. Дети пели хором и соло, играли в игры, направленные на развитие слуха, чувства ритма; потом нам объясняли нотную грамоту и мы писали нотные диктанты — у меня хорошо получалось. И мама очень была довольна, что эти занятия проходят не зря. К сожалению, я уже не помню, как звали милую преподавательницу, давшую тогда нам всем какие-то основы музыкальной грамоты. А няня моя умерла и мне сейчас некого спросить, ни как звали ее, ни как звали хозяев, самих Ломовых, ни кто они были. У них в доме были хорошие детские книги. Оттуда появился у меня «Макс и Мориц» и мы вместе с няней читали вслух эту книжку, а няня, хорошо запоминавшая всякие стихи, потом часто цитировала ее на память… Несмотря на недостаток времени, мама и сама продолжала заниматься музыкой с известной всему тогдашнему Кремлю преподавательницей — Александрой Васильевной Пухляковой. Я встретилась с ней много позже. Занималась мама и французским, не знаю — с кем, и не знаю, чего ей удалось достигнуть. Во всяком случае, чтобы не отставать от славных, образованных людей окружавших ее, ей самой хотелось еще учиться и совершенствоваться. Она была так молода, у нее вся жизнь еще была впереди. В 1931 году ей только лишь исполнилось 30 лет. Она училась в Промышленной Академии на факультете искусственного волокна. Это была новая область для тех лет, новая промышленная химия. Из мамы получился бы отличный специалист. Остались ее тетрадки — аккуратные, чистенькие, наверное, образцовые. Она отлично чертила, и дома, в ее комнате стояла чертежная доска. В Академии учились ее приятельницы — Дора Моисеевна Хазан (жена А. А. Андреева) и Мария Марковна Каганович. Секретарем партячейки у них был молодой Никита Сергеевич Хрущев, приехавший в Академию из Донбасса; После окончания Академии он стал профессиональным партийным работником. А мамины приятельницы стали работать в текстильной промышленности. Она жаждала самостоятельной работы, ее угнетало положение «первой дамы королевства». Как-то раз — это была редкость — мама провела целый день с нами в Зубалове; должно быть, нужно было заменить учительницу. Она что-то убирала, что-то шила, что-то обсуждала с няней, проверяла мои тетрадки. Сентиментального сюсюканья с детьми она терпеть не могла, но зато, когда у нас в Зубалове делали детскую спортивную площадку, то уж она сама выдумывала, как ее интереснее устроить. И «Робинзоновский домик» на деревьях, наверное, возник не без ее участия. Она любила фотографировать и хорошо это делала. Все наши семейные фотографии в Зубалове и в Сочи — сделаны ею. Она снимала детей, природу вокруг, самый дом. Благодаря ей остались фотографии нашего дома в Зубалове, дачи в Сочи, куда меня тоже возили, еще с мамой; снимки первого дома, построенного для отца в Сочи архитектором М. И. Мержановым. Потом отец, одержимый страстью перестраивать, переделал все эти дома до неузнаваемости. Слава Богу, их можно узнать на снимках, сделанных мамой — узнать и вспомнить… Она была после нас, детей, — самой молодой в доме. Учительницы, няня — все были старше, всем было за сорок; экономка наша, Каролина Васильевна, повариха Елизавета Леонидовна — были пожилые женщины за пятьдесят лет. Но все равно, все любили молодую, красивую, деликатную хозяйку — она была признанный авторитет. Старший брат мой Яша был моложе мамы только на семь лет. Она очень нежно к нему относилась, заботилась о нем, утешала его в первом неудачном браке, когда родилась дочка и вскоре умерла. Мама очень огорчалась и старалась сделать жизнь Яши возможно более сносной, но это было вряд ли возможно, так как отец был недоволен его переездом в Москву (на этом настоял дядя Алеша Сванидзе), недоволен его первой женитьбой, его учебой, его характером — словом, всем. Должн о быть, на маму произвела очень тягостное впечатление попытка Яши покончить с собой. Доведенный до отчаяния отношением отца, совсем не помогавшего ему, Яша выстрелил в себя у нас в кухне, на квартире в Кремле. Он, к счастью, только ранил себя, — пуля прошла навылет. Но отец нашел в этом повод для насмешек: «Ха, не попал!» — любил он поиздеваться. Мама была потрясена. И этот выстрел, должно быть, запал ей в сердце надолго и отозвался в нем… Яша очень любил и уважал мою маму, любил меня, любил маминых родителей. Дедушка и бабушка опекали его как могли, и он уехал потом в Ленинград и жил там на квартире у дедушки, Сергея Яковлевича. Осталось много домашних фотографий, глядя на которые я могу вспомнить и все остальное. Фотографии эти у меня на глазах растут, наполняются красками, фигуры начинают двигаться, я слышу, как они разговаривают между собой… Это для меня застывшие кадры фильма. Я смотрю на них и передо мной приходит в движение вся лента кино, — ведь я ее видела когда-то… На фото домашних пикников в лесу, которые все так любили, и отец, и мама — веселые, смеющиеся. Много веселых, счастливых, здоровых лиц вокруг. Отец выглядит гораздо моложе своих пятидесяти лет (ему было пятьдесят в 1929 году). Мама, сияющая белозубой улыбкой, молодая, цветущая, грациозная. Все женщины — в скромнейших платьицах, но какие красивые, какие здоровые и привлекательные лица! Мама на балконе нашего Зубалова, за столом с Анной Сергеевной; за столом с Зиной Орджоникидзе. Мама в садике в Сочи, на лежанке сидит семейство Орахелашвили[12], дядя Авель Енукидзе строгает палочку бамбука. Мама в Крыму, в Мухолатке, куда ездили отдыхать родители, — на берегу моря, а из воды высовываются рожицы в белых панамках: мой брат Василий и его друзья — Артем Сергеев и Женя Курский. Мама на террасе в Мухолатке, возле белых мраморных львов, — на ней прямое платье балахоном, по тогдашней моде, с вырезом карэ и короткими рукавами, — загорелая, с зачесанными гладкими волосами, собранными в узел сзади. Мама в Зубалове, на нашей лесной дорожке к ка литке. Приехали «высокие гости» из Турции. К. Е. Ворошилов, В. М. Молотов, М. М. Литвинов — все гуляют, очевидно, всех «принимал» отец. Тут же я — для развлеченья. Мама с шалью на плечах, лицо ее напряжено — она следит за мной, чтобы я себя «вела хорошо». Мама опять в шали на плечах, за столиком в Зубалове; это домашнее фото было увеличено после ее смерти по желанию отца. И большие увеличенные фотографии были развешаны по всем комнатам нашей новой квартиры в Кремле.
Мама здесь такая счастливая, такая сияющая, что глядя на это фото немыслимо, невозможно понять ее дальнейшую судьбу — вот почему многие и не понимали, и не верили… Но, чем дальше, тем фотографии становятся печальнее. Хорошие портреты, сделанные Н. А. Свищовым-Паола в Москве, уже исполнены грусти. Лицо ее замкнуто, гордо, печально. К ней страшно подойти близко, неизвестно, заговорит ли она с тобой. И такая тоска в глазах, что я и сейчас не в силах повесить портрет в своей комнате и смотреть на него; такая тоска, что кажется, при первом же взгляде этих глаз, должно было быть понятно всем людям, что человек обречен, что человек погибает, что ему надо чем-то помочь. Почему же, думаю я теперь, никто не кинулся помочь? Почему никто не понимал, чем это все может кончиться? Мама была очень скрытной и самолюбивой. Она не любила признаваться, что ей плохо. Не любила обсуждать свои личные дела. За это на нее обижались и бабушка, и ее сестра, Анна Сергеевна, — сами они были чрезвычайно открытые, откровенные, — что на уме, то и на языке. Теперь, когда я уже сама взрослая, я больше понимаю ее, и даже маленькие детали и штрихи ее жизни, которые иногда проскальзывают в чужих рассказах, говорят мне много. Мамина сестра, Анна Сергеевна, говорила мне не так давно, что в последние годы своей жизни маме все чаще приходило в голову — уйти от отца. Анна Сергеевна всегда говорит, что мама была «великомученицей», что отец был для нее слишком резким, грубым и невнимательным, что это страшно раздражало маму, очень любившую его. Как-то еще в 1926 году, когда мне было полгода, родители рассорились и мама, забрав меня, брата и няню, уехала в Ленинград к дедушке, чтобы больше не возвращаться. Она намеревалась начать там работать и постепенно создать себе самостоятельную жизнь. Ссора вышла из-за грубости отца, повод был невелик, но, очевидно, это было уже давнее, накопленное раздражение. Однако, обида прошла. Няня моя рассказывала мне, что отец позвонил из Москвы и хотел приехать «мириться», и забрать всех домой. Но мама ответила в телефо н, не без злого остроумия: «Зачем тебе ехать, это будет слишком дорого стоить государству! Я приеду сама». И все возвратились домой… Анна Сергеевна говорит, что в самые последние недели, когда мама заканчивала Академию, у нее был план уехать к сестре в Харьков, — где работал Реденс в украинской ЧК, — чтобы устроиться по своей специальности и жить там. Анна Сергеевна все время повторяет, что у мамы это было настойчивой мыслью, что ей очень хотелось освободиться от своего «высокого положения», которое ее только угнетало. Это очень похоже на истину. Мама не принадлежала к числу практических женщин — то, что ей «давало» ее «положение» абсолютно не имело для нее значения. Этого никак не могут понять женщины трезвые, рассудительные (вроде моей бывшей свекрови 3. А. Ждановой, называвшей маму «душевнобольной», ибо «не было причин» ей томиться и страдать!) Любая из них смирилась бы вообще с чем угодно, лишь бы вовеки не потерять это дарованное судьбой «место наверху». А мама стеснялась подъезжать к Академии на машине, стеснялась говорить там — кто она (и многие подолгу не знали, чья жена Надя Аллилуева). А в те годы вообще жизнь была куда проще, — отец еще ходил пешком по улицам, как все люди (правда, он больше любил всегда машину). Но и это казалось чрезмерным выпячиванием среди остальных. Она честно верила в правила и нормы партийной морали, предписывавшей партийцам скромный образ жизни. Она стремилась придерживаться этой морали, потому что это было близко ей самой, ее семье, ее родителям, ее воспитанию. Один пример очень характерен в этом смысле. После смерти Ленина (а, может быть, и раньше), было принято постановление ЦК о том, что члены ЦК не имеют права получать гонорар за печатание своих партийных статей, книг, — и что эти средства должны идти в пользу партии. Мама была этим недовольна, потому что считала — лучше получать то, что ты действительно заработал, чем бесконечно, без всяких лимитов, лазить в карман казны и брать оттуда на свои домашние нужды, на дачи, машины, содержание прислуги, и т. п. Тогда еще только-только начиналось казенное содержание домов членов правительства. Слава Богу, мама не дожила до этого и не увидела как потом, отказываясь от гонораров за партийные труды, наши знатные партийцы со всеми чадами, домочадцами и всеми дальними родственниками сели на шею государству. Все дело было в том, что у мамы было свое понимание жизни, которое она упорно отстаивала. Компромисс был не в ее характере. Она принадлежала сама к молодому поколению революции — к тем энтузиастам-труженикам первых пятилеток, которые были убежденными строителями новой жизни, сами были новыми людьми, и свято верили в свои новые идеалы человека, освобожденного революцией от мещанства и от всех прежних пороков. Мама верила во все это со всей силой революционного идеализма, и вокруг нее было тогда очень много людей, подтверждавших своим поведением ее веру. И среди всех, самым высоким идеалом нового человека показался ей некогда отец. Таким он был в глазах юной гимназистки, — только что вернувшийся из Сибири «несгибаемый революционер», друг ее родителей. Таким он был для нее долго, но не всегда… И я думаю, что именно потому что она была женщиной умной и внутренне бесконечно правдивой, она своим сердцем поняла, в конце концов, что отец — не тот новый человек, каким он ей казался в юности, и ее постигло здесь страшное, опустошающее разочарование. Моя няня говорила мне, что последнее время перед смертью мама была необыкновенно грустной, раздражительной. К ней приехала в гости ее гимназическая подруга, они сидели и разговаривали в моей детской комнате (там всегда была «мамина гостиная»), и няня слышала, как мама все повторяла, что «все надоело», «все опостылело», «ничего не радует»; а приятельница ее спрашивала: «Ну, а дети, дети?». «Всё, и дети», — повторяла мама. И няня моя поняла что, раз так, значит, действительно ей надоела жизнь… Но и няне моей, как и всем другим, в голову не могло придти предположение, что она сможет через несколько дней наложить на себя руки… К сожалению, никого из близких не было в Москве в ту осень 1932 года. Павлуша и семья Сванидзе были в Берлине; Анна Сергеевна с мужем — в Харькове, дедушка был в Сочи. Мама заканчивала Академию и была чрезвычайно переутомлена. Ей, с ее некрепкими нервами, совершенно нельзя было пить вино; оно действовало на нее дурно, поэтому она не любила и боялась, когда пьют другие. Отец как-то рассказывал мне, как ей сделалось плохо после вечеринки в Академии, — она вернулась домой совсем больная оттого, что выпила немного и ей стало сводить судорогой руки. Он уложил ее, утешал, и она сказала: «А ты, все-таки, немножко любишь меня!…» Это он сам рассказывал мне уже после войны, — в последние годы он все чаще и чаще возвращался мыслью к маме и все искал «виновных» в ее смерти. Мое последнее свидание с ней было чуть ли не накануне ее смерти, во всяком случае за один-два дня. Она позвала меня в свою комнату, усадила на свою любимую тахту (все, кто жил на Кавказе, не могут отказаться от этой традиционной тахты), и долго внушала, какой я должна быть и как должна себя вести. «Не пей вина!» — говорила она, — «никогда не пей вина!» Это были отголоски ее вечного спора с отцом, по кавказской привычке всегда дававшего детям пить хорошее виноградное вино. В ее глазах это было началом, которое не приведет к добру. Наверное, она была права, — брата моего Василия впоследствии погубил алкоголизм. Я долго сидела у нее в тот день на тахте, и оттого, что встречи с мамой вообще были редки, хорошо запомнила эту, последнюю. «Ты, все-таки, немножко любишь меня!» — сказала она отцу, которого она сама продолжала любить, несмотря ни на что… Она любила его со всей силой цельной натуры однолюба, как ни восставал ее разум, — сердце было покорено однажды, раз и навсегда. К тому же мама была хорошей семьянинкой, для нее слишком много значили муж, дом, дети, и ее собственный долг перед ними. Поэтому — я так думаю — вряд ли она смогла бы уйти от отца, хотя у нее не раз возникала такая мысль. Вряд ли… К числу порхающих женщин ее никак нельзя было отнести, она была слишком строгой к самой себе. Ее называли «строгой», «серьезной» не по годам, — она выглядела старше своих лет только потому, что была необычайно сдержанна, деловита и не любила позволять себе «распускаться». Визиты бабушки и Анны Сергеевны ее раздражали — по словам моей няни, — именно потому, что обе эти добрые, открытые женщины требовали от нее откровенности. Для них самих было так естественно жаловаться и плакать — она же этого не терпела. Это сдерживание себя, эта страшная внутренняя самодисциплина и напряжение, это недовольство и раздражение, загоняемое внутрь, сжимавшееся внутри все сильнее и сильнее как пружина, должны были, в конце концов, неминуемо кончиться взрывом; пружина должна была распрямиться со страшной силой… Так и произошло. А повод был не так уж и значителен сам по себе и ни на кого не произвел особого впечатления, вроде «и повода-то не было». Всего-навсего небольшая ссора на праздничном банкете в честь XV годовщины Октября. «Всего-навсего», отец сказал ей: «Эй, ты, пей!» А она «всего-навсего» вскрикнула вдруг: «Я тебе не — ЭЙ!» — и встала, и при всех ушла вон из-за стола. Моя няня, незадолго до своей смерти, когда уж почувствовала, что недолго осталось ей жить, как-то начала мне рассказывать, как все это случилось. Ей не хотелось уносить с собой это, хотелось очистить душу, исповедаться. Мы сидели с ней в лесочке, недалеко от той дачи, где я сижу и пишу сейчас, и она говорила. Каролина Васильевна Тиль, наша экономка, утром всегда будила маму, спавшую в своей комнате. Отец ложился у себя в кабинете или в маленькой комнатке с телефоном, возле столовой. Он и в ту ночь спал там, поздно возвратясь с того самого праздничного банкета, с которого мама вернулась раньше. Комнаты эти были далеко от служебных помещений, надо было идти туда коридорчиком мимо наших детских. А из столовой комната, где спал наш отец, была влево; а в мамину комнату из столовой надо было пройти вправо и еще этим коридорчиком. Комната ее выходила окнами в Александровский сад, к Троицким воротам. (…Если теперь встать около касс театра Дворца съездов и смотреть чуть правее Дворца съездов, через Александровский сад, то там виднеется здание Потешного дворца, выстроенного в древнерусском стиле. У него острая крыша, а в сад выходят окна, — там окна и маминой комнаты. Я не люблю смотреть в ту сторону…) Каролина Васильевна рано утром, как всегда, приготовила завтрак в кухне и пошла будить маму. Трясясь от страха она прибежала к нам в детскую и позвала с собой няню, — она ничего не могла говорить. Они пошли вместе. Мама лежала вся в крови возле своей кровати; в руке был маленький пистолет «Вальтер», привезенный ей когда-то Павлушей из Берлина. Звук его выстрела был слишком слабый, чтобы его могли услышать в доме. Она уже была холодной. Две женщины, изнемогая от страха, что сейчас может войти отец, положили тело на постель, привели его в порядок. Потом, теряясь, не зная, что делать, побежали звонить тем, кто был для них существеннее, — начальнику охраны, Авелю Софроновичу Енукидзе, Полине Семеновне Молотовой, близкой маминой подруге… Вскоре все прибежали. Отец все спал в своей комнатушке, слева от столовой. Пришли В. М. Молотов, К. Е. Ворошилов. Все были потрясены и не могли, поверить… Наконец, и отец вышел в столовую. «Иосиф, Нади больше нет с нами», — сказали ему. Так мне рассказывала моя няня. Я верю ей больше, чем кому-либо другому. Во-первых, потому что она была человеком абсолютно бесхитростным. Во-вторых, потому что этот ее рассказ был исповедью предо мной, а простая женщина, настоящая христианка не может лгать в этом, никогда… Полина Семеновна Молотова (Жемчужина) рассказывала мне очень похоже о том же. Ее рассказ по времени совпал с рассказом моей няни — это было в 1955-ом году. Полина Семеновна сама недавно возвратилась из ссылки из Казахстана, где она провела четыре года (1949 — 1953). Полина Семеновна была тоже на том самом ноябрьском банкете, где была и мама и все остальные. Все были свидетелями ссоры и маминого ухода, но никто не придал ему серьезного значения. Полина Семеновна ушла тогда вместе с мамой, чтобы не оставлять ее совсем одну. Они вышли, несколько раз обошли вокруг Кремлевского дворца, гуляя, пока мама не успокоилась. «Она успокоилась и говорила уже о своих делах в Академии, о перспективах работы, которые ее очень радовали и занимали. Отец был груб, ей было с ним трудно — это все знали; но ведь они прожили уже немало лет вместе, были дети, дом, семья, Надю все так любили… Кто бы мог подумать! Конечно, это не был идеальный брак, но бывает ли он вообще?» «Когда она совсем успокоилась, — рассказывала Полина Семеновна, — мы разошлись по домам, спать. Я была в полной уверенности, что все в порядке, все улеглось. А утром нам позвонили с ужасным известием…»
 
10
 
Я помню, как нас, детей, вдруг неожиданно утром в неурочное время отправили гулять. Помню, как за завтраком утирала платочком глаза Наталия Константиновна. Гуляли мы почему-то долго. Потом нас вдруг повезли на дачу в Соколовку, — мрачный, темный дом, куда мы все стали ездить этой осенью вместо нашего милого Зубалова. В Соколовке всегда было на редкость угрюмо, большой зал внизу был темным, повсюду были какие-то темные углы и закоулки; в комнатах было холодно, непривычно, неуютно. Потом, к концу дня, к нам приехал Климент Ефремович[13], пошел с нами гулять, пытался играть, а сам плакал. Я не помню, как мне сказали о смерти, как я это восприняла, — наверное, потому что этого понятия для меня тогда еще не существовало…
Я что-то поняла, лишь когда меня привезли в здание, где теперь ГУМ, а тогда было какое-то официальное учреждение, и в зале стоял гроб с телом и происходило прощание. Тут я страшно испугалась, потому что Зина Орджоникидзе взяла меня на руки и поднесла близко к маминому лицу — «попрощаться». Тут я, наверное, и почувствовала смерть, потому что мне стало страшно — я громко закричала и отпрянула от этого лица, и меня поскорее кто-то унес на руках в другую комнату. А там меня взял на колени дядя Авель Енукидзе, и стал играть со мной, совал мне какие-то фрукты, и я снова позабыла про смерть. А на похороны меня уже не взяли, — только Василий ходил. Мне рассказывали потом, когда я была уже взрослой, что отец был потрясен случившимся. Он был потрясен, потому что он не понимал: за что? Почему ему нанесли такой ужасный удар в спину? Он был слишком умен, чтобы не понять, что самоубийца всегда думает «наказать» кого-то — «вот, мол», «н'а, вот тебе», «ты будешь знать!» Это он понял, но он не мог осознать — почему? За что его так наказали? И он спрашивал окружающих: разве он был невнимателен? Разве он не любил и не уважал ее, как жену, как человека? Неужели так важно, что он не мог пойти с ней лишний раз в театр? Неужели это важно? Первые дни он был потрясен. Он говорил, что ему самому не хочется больше жить. (Это говорила мне вдова дяди Павлуши, которая вместе с Анной Сергеевной оставалась первые дни у нас в доме день и ночь). Отца боялись оставить одного, в таком он был состоянии. Временами на него находила какая-то злоба, ярость. Это объяснялось тем, что мама оставила ему письмо. Очевидно, она написала его ночью. Я никогда, разумеется, его не видела. Его, наверное, тут же уничтожили, но оно было, об этом мне говорили те, кто его видел. Оно было ужасным. Оно было полно обвинений и упреков. Это было не просто личное письмо; это было письмо отчасти политическое. И, прочитав его, отец мог думать, что мама только для видимости была рядом с ним, а на самом деле шла где-то рядом с оппозицией тех лет. Он был потрясен этим и разг неван и, когда пришел прощаться на гражданскую панихиду, то, подойдя на минуту к гробу, вдруг оттолкнул его от себя руками и, повернувшись, ушел прочь. И на похороны он не пошел. Хоронили маму друзья, близкие, шагал за гробом ее крестный — дядя Авель Енукидзе. Отец был выведен из равновесия надолго. Он ни разу не посетил ее могилу на Новодевичьем. Он не мог. Он считал, что мама ушла как его личный недруг. И только в последние годы, незадолго до смерти, он вдруг стал говорить часто со мной об этом, совершенно сводя меня этим с ума… Я видела, что он ищет, мучительно ищет «причину», и не находит ее. То он вдруг ополчался на «поганую книжонку», которую мама прочла незадолго до смерти — это была модная тогда «Зеленая шляпа"[14]. Ему казалось, что эта книга сильно на нее повлияла… То он начинал ругать Полину Семеновну, Анну Сергеевну, Павлушу, привезшего ей этот пистолетик, почти что игрушечный… Он искал вокруг — «кто виноват», кто ей «внушил эту мысль»; может быть, он хотел таким образом найти какого-то очень важного своего врага… Но, если он не понимал ее тогда, то позже, через двадцать лет, он уже совсем перестал понимать ее и забыл, что она была такое… Хорошо хоть, что он стал теперь говорить о ней мягче; он как будто бы даже жалел ее и не упрекал за совершенное… В те времена часто стрелялись. Покончили с троцкизмом, начиналась коллективизация, партию раздирала борьба группировок, оппозиция. Один за другим кончали с собой многие крупные деятели партии. Совсем недавно застрелился Маяковский, — еще этого не забыли и не успели осмыслить…
Я думаю, что все это не могло не отразиться в душе мамы, — человека очень впечатлительного, импульсивного. Все Аллилуевы были очень деликатными, нервными, трепетными натурами. Это натуры артистов, а не политиков. «В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань»… — сказал Пушкин. Дело в том, что мама жила и действовала всю жизнь по законам чувства. Логика ее характера была логикой поэтической. Не утверждал ли незадолго до своей смерти Маяковский: «И в пролет не брошусь, и не выпью яда, и курок не смогу у виска нажать…» И сказав так, — сделал сам именно это. Такие вещи никто заранее не планирует. И при всей своей разумности, — мама была женщина умная, отец уважал ее, доверял ей безоговорочно и до ее смерти считал ее своим ближайшим и верным другом, — при всей своей организованности и сдержанности, — мама была человек горячего чувства. В те времена люди были вообще необычайно эмоциональны и искренни — если для них жить так было невозможно, то они стрелялись… Кто делает так теперь? Кто так горячо теперь относится к жизни, к спорам, к убеждениям своим и противника, к возможности или невозможности того или иного дела? Дух холодного скепсиса одолел всех; скепсиса, равнодушия, безразличия ко всему самому дорогому и важному. Как-нибудь, выжить бы… Тогда люди жили иначе. И мама была дитя своего времени. Наверное, если бы она не была так молода — этого бы не произошло. Но в тридцать один год пора холодной рассудительности для нее еще не наступила. Я часто думаю, какая судьба ждала ее дальше, если бы она не умерла? Ничего хорошего ее не ждало. Рано или поздно она оказалась бы среди противников отца. Невозможно представить себе, чтобы она молчала, видя, как гибнут лучшие старые друзья — Н. И. Бухарин, А. С. Енукидзе, Реденс, оба Сванидзе — она бы не пережила этого никогда. Быть может судьба даровала ей смерть, спасшую ее от еще больших, ожидавших ее несчастий? Ведь она не смогла бы — «трепетная лань» — предотвратить все эти несчастья или остановить их…
 
11
 
Позавчера я написала тебе, друг мой, то, что было для меня труднее всего… И думать об этом каждый раз, а тем более писать, ужасно, мучительно. Чем дольше живу я на земле, чем старше становлюсь сама, тем труднее об этом думать. На счастье мое, позавчера же, мои милые друзья Займовские утащили меня на Истринское водохранилище, где живут в деревне наши общие знакомые; зимой мы все вместе ходим на лыжах здесь, вокруг Жуковки. Как я им благодарна, они и не подозревали!… За Истрой свернули в сторону, на Бужаровское шоссе. И обступила меня со всех сторон огромная, как небо, спокойная, вечная, равнодушная ко всему природа. Какие там чудесные места! Какая плавная, тихая, нежная, ни с чем несравнимая красота! Море, конечно, прекрасно. И юг — роскошен и изобилен, и горы впечатляют сильнее, все это так. Но эти серые избы — уж сколько лет они такими были и все стоят — эти поля и луга, а на горизонте — лесочки, и небо над ними тоже не голубое, а сероватое. Ну что за магия такая во всем этом? И этот донник вдоль шоссе, желтые и белые заросли его, разотрешь в руке цветы, пахнет медом — ну что сравнится со сладким этим запахом, какие розы юга? А сама речка Истра, с темно-зеленой спокойной водой, с заросшими круглыми ветлами извилистыми бережками, — и купаться-то в ней толком нельзя, — а можно только смотреть и смотреть, и от всей этой тихой красы сжимается горло и так бы сладко поплакать, как будто давно не видела друга, и вот он пришел, и упадешь головой ему на грудь, и плачешь от радости… А само Истринское водохранилище — это уже природа могучая, величественная. Так рябит водная гладь и переливается на солнце. И всюду палатки, автомобили, молодые лица, загорелые тела, пестрые купальные костюмы, — всюду молодежь; кто на велосипеде, кто пешком с рюкзачком на спине, кто на машине, привязав на крышу лодку. Как хочется людям жить ясно и просто, как всем на земле хочется одного и того же — доброй, здоровой жизни… А в деревне Алёхново проехали мы к самому последнему дому, за ним капустное поле. Дом'а в деревне чистен ькие, хорошие. И поля в удивительном порядке, всё куда лучше, крепче и ладнее, чем в нашем Красногорском районе под боком у Москвы… В Алёхнове, оказывается, уже несколько лет председателем колхоза работает агроном Шмидт, присланный сюда из Москвы, когда проходила мобилизация в колхозы. Поехало тогда в деревню много никчемного народа, но попадались и настоящие люди. Этот Шмидт (здесь считают, что он еврей, но должно быть, он из обрусевших немцев — у нас не различают) поднял хозяйство колхоза, и вот вокруг сады, и пшеница, и овощи, — и люди живут неплохо — так, в сущности, мало надо: немного смекалки и организованности, образования и инициативы… К вечеру, когда мы приехали, долго не темнело. Деревня лежит в полях, недалеко — водоем. Над ней — ровной и плоской — открытая ширь неба и долго-долго лился из этого простора свет, то розовый от заката, то лиловый, то синий, в сумерки. И тихо так, и все запахи трав полились со всех сторон, густые, пряные, сладкие… Потом выплыла круглая серебряная луна из-за леса, и все сильнее и сильнее запахло, и трава отсырела под ногами, и все гуще лиловел воздух. И звезды стали зажигаться над головой, одна за другой, и со всех сторон обступили так, что ни о чем уже нельзя и думать, кроме этих звезд. Улеглась я спать на раскладушке во дворике прямо под открытым небом, и все мигали мне звезды, и хотелось плакать от радости, что я живу и дышу этими сладкими травами, что вижу эти звезды… Днем мы гуляли и купались в водохранилище, похожем на море, и любовались им с высокого обрыва; сзади золотело пшеничное поле, а над водным простором пышно клубились круглые, белые облака. Потом надвинулась неизвестно откуда тучка, наливалась, чернела на глазах — все небо вдруг заволокло, только поле желтело под ней и продолжало светиться. И грохнул гром, и дождь полился сильный-сильный, и вдруг перешел в град, — но все это уже катилось вдаль над водной гладью, и другая половина неба вновь заголубела… Потом из-за края уходящей тучи рванулись длинные-длинные золотые лучи и пронзили остатки о блаков, быстро рассеивавшихся. Снова выплыло и засияло солнце, досыхали повсюду капли дождя, и так прекрасен был свежий умытый мир, что можно задохнуться от восторга… И душили меня слезы весь тот день… И все ушло, как будто не было ни тучи, ни дождя. Прошел час и снова жара, высохло все кругом, снова загорают на песочке туристы, и лодочки заскользили во все стороны по воде. Ехали мы вечером домой — все отдохнувшие и посвежевшие за эти сутки. И все смотрела я вокруг с печалью и радостью, и думала — откуда это во мне такая любовь к России? А мы — варвары, каких не сыщешь нигде. В Грузии, Узбекистане, на Украине каждый древний камешек, покрытый глазурью, каждую древнюю стену охраняют, как реликвию, как достояние свое, как драгоценность. А мы — «мы ленивы и нелюбопытны». Стоит на горе, недалеко от Алёхнова церковь, колоколенка возле нее — они чудом уцелели во время обстрелов последней войны — старые липы вокруг, как стража, а церковочка (куб с одной маковкой посредине) уже вся рушится, и на крыше бузина выросла, и теперь в ней склад картошки и сена… Нигде, ни в одной стране не растрачивают — просто от лени, — свое собственное достояние, свои же прекрасные старые сокровища. Нигде революция столько не разрушала полезного нам же самим, как в России; и сейчас, когда все время твердим о русских отечественных традициях, это только слова и слова… Мама была, конечно, — несмотря на смешение кровей, — настоящей русской по своему воспитанию и характеру, по своей натуре. Отец полюбил Россию очень сильно и глубоко, на всю жизнь. Я не знаю ни одного грузина, который настолько бы забыл свои национальные черты, и настолько сильно полюбил бы все русское. Еще в Сибири отец полюбил Россию по-настоящему: и людей, и язык, и природу. Он вспоминал всегда о годах ссылки, как будто это были сплошь рыбная ловля, охота, прогулки по тайге. У него навсегда сохранилась эта любовь. Ну, а я — что говорить обо мне! Я так понимаю всех, кто вернулся в Россию после эмиграции из Франции, где жизнь была не такой уж неустроенной… Я по нимаю и тех, кто не уехал к родственникам за границу, возвратясь из лагерей и тюрем — нет, не хотят, все-таки, уезжать из России! Да что там говорить! Как ни жестока наша страна, как ни трудна наша земля, как ни приходится всем нам падать, расшибаться в кровь, терпеть боль и обиды незаслуженные и неоправданные — никто из нас, привязанных сердцем к России, никогда не предаст ее и не бросит, и не убежит от нее в поисках комфорта, — комфорта без души. И как свет ее бледного неба, мягкий и грустный, светит нам всем ее мудрая и спокойная краса, которой все нипочем, которая все перетерпит, и сохранится вовеки. И мне самой после стольких жесточайших потерь, после стольких горчайших разочарований и утрат после всей моей тридцатисемилетней никчемной, дурацкой, двойной, бесполезной и, увы, бесперспективной жизни — мне светишь ты, милая моя, душевная, прекрасная, бестолковая, мудрая, жестокая Россия, светишь ты мне и утешаешь и никто тебя не сумел еще очернить в моих глазах… И, если бы не светил мне вечный свет твоей правды и добра, давно бы уж я засунула свою голову в петлю — да так, чтобы не сорваться из нее… А ты все светишь и греешь, и все еще что-то обещаешь мне в этой жизни на прекрасной, любимой моей, зеленой и голубой земле…[15]
 
12
 
После маминой смерти (мне тогда было шесть лет) наступило для меня десятилетие, в котором отец мой был и старался быть по возможности хорошим отцом, хотя при его образе жизни это было очень трудно. Но в эти годы, несмотря на то, что вся прежняя жизнь в доме разрушилась, авторитет отца был для меня неукоснительным во всем. Потом, с окончанием школы и благодаря некоторым другим событиям, начиная с 1942-43 года, все очень переменилось. Переменились и наши отношения, — пришло разобщение, которое потом уже только все больше прогрессировало. Наша детская беззаботная жизнь, полная игр, полезных развлечений, занятий и веселья развалилась вскоре после того, как не стало мамы. Уже в следующий 1933 год, приехав в наше любимое Зубалово летом, я вдруг не нашла там нашей детской площадки в лесу, — с качелями, кольцами, «Робинзоновским домиком», — все было как метлой сметено. Только площадка и следы песка на ней еще долго оставались среди леса. Потом все заросло… Сразу же ушла от нас наша воспитательница Наталия Константиновна, чьи уроки немецкого языка, чтения, рисования я не забуду никогда. Сама ли она отказалась или ее выжили, не знаю, но весь ритм занятий был нарушен. Александр Иванович, «учитель» брата, оставался еще года два, но потом он надоел Василию тем, что заставлял его иногда готовить уроки, и вскоре исчез и он. Отец сменил квартиру, он не мог оставаться там, где умерла мама. Он начал строить себе отдельную дачу в Кунцеве, куда и переехал жить на следующие двадцать лет. Мы же все — дети, близкие — продолжали ездить по воскресеньям, в каникулы и летом, в Зубалово. На новой квартире в Кремле отец бывал мало, он заходил лишь обедать. Квартира для жилья была очень неудобна. Она помещалась в бельэтаже здания Сената, построенного Казаковым, и была ранее просто длинным официальным коридором, в одну сторону от которого отходили комнаты — скучные, безликие, с толстыми полутораметровыми стенами и сводчатыми потолками. Это бывшее учреждение переоборудовали под квартиру для отца только потому, что его кабинет — официал ьный кабинет председателя совета министров и первого секретаря ЦК — помещался в этом же здании на втором этаже, и оттуда ему было очень удобно спуститься вниз и попасть прямо «домой», обедать. А после обеда, продолжавшегося обычно часов с шести-семи вечера до одиннадцати-двенадцати ночи, он садился в машину и уезжал на Ближнюю дачу. А на следующий день, часам к двум-трем, приезжал опять к себе в кабинет в ЦК. Такой распорядок жизни он поддерживал до самой войны. Нас, детей, он видел на квартире во время обеда; тут он и спрашивал об учебе, проверял мои отметки в дневнике, иногда просил показать тетради. Вплоть до самой воины, как это полагается делать всем родителям, он сам подписывал мой школьный дневник, а также дневник брата (пока тот не ушел в 1939 году в авиационную спецшколу). Всё же мы виделись тогда часто, почти каждый день. Еще продолжались летние поездки в Сочи, куда брали и нас. Еще приходили повидать отца дедушка, бабушка, дядя Павлуша с женой, Реденсы, Сванидзе. Все вместе ездили к отцу на Ближнюю справлять чьи-то дни рождения или Новый год. Вместе отдыхали все в Сочи. Но все катастрофически переменилось изнутри. В самом отце что-то сломалось. И изменился дом. В доме постепенно, не сразу, но примерно к 1938-му году не осталось, кроме моей няни, никого из тех людей, которых нашла в свое время мама, которые любили ее, уважали, не забывали и старались насколько возможно следовать установленному ею порядку. Но с каждым годом они все куда-то постепенно исчезали. Однажды, вернувшись к сентябрю, к школьным занятиям, я не застала Елизавету Леонидовну, нашу старую повариху. Она была полная, суровая царственная женщина со старомодной прической, — настоящая императрица Екатерина Великая. Ее выжили. Потом выжили Таню, женщину поразительно некрасивую, похожую на гренадера, но очень славную и веселую, которая таскала тяжелые подносы с посудой. И, наконец, ушла наша экономка, Каролина Васильевна. Это был уже 1937 год; сказалось и то, что она «из немок», и хотя она лет десять прослужила у нас и была почти что члено м семьи, ей тоже было указано на дверь. Сменился весь персонал и в Зубалове, а на даче у отца вообще были какие-то новые, неведомые мне люди. А главное — сменилась вся система хозяйства в доме. Раньше мама сама набирала откуда-то людей, понравившихся ей своими человеческими качествами. Теперь же все в доме было поставлено на казенный государственный счет. Сразу же колоссально вырос сам штат обслуживающего персонала или «обслуги» (как его называли, в отличие от прежней, «буржуазной», прислуги). Появились на каждой даче коменданты, штат охраны (со своим особым начальником), два повара, чтобы сменяли один другого и работали ежедневно, двойной штат подавальщиц, уборщиц — тоже для смены. Все эти люди набирались специальным отделом кадров, — естественно, по условиям, какие ставил этот отдел, — и, попав в «обслугу», становились «сотрудниками» МГБ (тогда еще ГПУ). С моей няней начальству было трудно — она выглядела белой вороной среди всего этого казенного люда. И ее тоже решили выжить. В 1939-м году, когда косило всех направо и налево, досужий кадровик раскопал, что муж моей няни, с которым она рассталась в годы первой мировой войны, до революции служил писарем в полиции. Батюшки мои! Доложили отцу, что она «ненадежный» человек, что де и сын ее общается Бог весть с кем. Отцу некогда было вникать, он считал, что вникать в эти дела досконально должны люди, специально этим занимающиеся, а ему должны показывать уже «готовый материал». Я, услышав, что няню собираются выгонять, заревела. Отец не переносил слез, — и, может быть, шевельнулся в нем какой-то здравый протест против бессмыслицы, — он вдруг рассердился и потребовал, чтобы няню мою оставили в покое. И была она членом нашей семьи в общем тридцать лет — с 1926 по 1956 год — до самой своей смерти на семьдесят первом году жизни. О ней я расскажу отдельно, ее биография заслуживает того. Казенный «штат обслуги» разрастался вширь с невероятной интенсивностью. Это происходило совсем не только в одном нашем доме, но во всех домах членов правительства, во всяком случа е, членов Политбюро. Правда, нигде так не властвовал казенный, полувоенный дух, ни один дом не был в такой полной степени подведомствен ГПУ — НКВД — МГБ, как наш, потому что у нас отсутствовала хозяйка дома, а у других присутствие ее несколько смягчало и сдерживало казенщину. Но, по существу, система была везде одинаковая: полная зависимость от казенных средств и государственных служащих, державших весь дом и его обитателей под надзором своего неусыпного ока. Возникнув где-то в начале тридцатых годов, эта система все более укреплялась и расширялась в своих масштабах и правах, и лишь с уничтожением Берии, наконец, ЦК признал необходимым поставить МГБ на свое место: только тогда все стали жить иначе и вздохнули свободно — члены правительства точно так же, как и все простые люди. Из нашего Зубалова были изгнаны славные девушки (подавальщицы) — рослая, здоровенная Клавдия и тоненькая Зина. Появились новые лица, в том числе и молоденькая курносая Валечка, рот которой целый день не закрывался от веселого, звонкого смеха. Проработав в Зубалове года три, она была переведена на дачу отца в Кунцево, и оставалась там до его смерти, став позже экономкой (или, как было принято говорить — «сестрой-хозяйкой»). Дольше задержался в нашем доме Сергей Александрович Ефимов, бывший еще при маме комендантом Зубалова, также перешедший затем на Ближнюю, в Кунцево. Это был из всех «начальников» наиболее человечный и скромный по своим собственным запросам. Он всегда тепло относился к нам, детям, и к уцелевшим родственникам, словом в нем сохранились какие-то элементарные человеческие чувства к нам всем, как к семье, — чего нельзя было сказать о прочих высоких чинах охраны, имена которых мне даже не хочется теперь и вспоминать… У этих было одно лишь стремление — побольше хапануть себе, прижившись у теплого местечка. Все они понастроили себе дач, завели машины за казенный счет, жили не хуже министров и самих членов Политбюро, — и оплакивают теперь лишь свои утраченные материальные блага. Сергей Александрович таковым не был, хотя по своему высокому положению тоже попользовался многим, но «в меру». До уровня министров не дошел, но член-корреспондент Академии Наук мог бы позавидовать его квартире и даче… Это было, конечно, очень скромно с его стороны. Достигнув генеральского звания (МГБ), Сергей Александрович в последние годы лишился благорасположения отца и был отстранен, а затем съеден своим «коллективом», т. е. другими генералами и полковниками от МГБ, превратившимися в своеобразный двор при отце. Приходится упомянуть и другого генерала, Николая Сергеевича Власика, удержавшегося возле отца очень долго, с 1919 года. Тогда он был красноармейцем, приставленным для охраны, и стал потом весьма властным лицом за кулисами. Он возглавлял всю охрану отца, считал себя чуть ли не ближайшим человеком к нему, и будучи сам невероятно малограмотным, грубым, глупым, но вельможным, — дошел в последние годы до того, что диктовал некоторым деятелям искусства «вкусы товарища Сталина», — так как полагал, что он их хорошо знает и понимает. А деятели слушали и следовали этим советам. И ни один праздничный концерт в Большом театре, или в Георгиевском зале на банкетах, не составлялся без санкции Власика… Наглости его не было предела, и он благосклонно передавал деятелям искусства — «понравилось» ли «самому» — будь то фильм, или опера, или даже силуэты строившихся тогда высотных зданий… Не стоило бы упоминать его вовсе, — он многим испортил жизнь, но уж до того была колоритная фигура, что никак мимо него не пройдешь. В доме у нас для «обслуги» Власик равнялся почти что самому отцу, так как отец был высоко и далеко, а Власик данной ему властью мог все, что угодно… При жизни мамы он существовал где-то на заднем плане в качестве телохранителя, и в доме, конечно, ни ноги его, ни духа не было. На даче же у отца, в Кунцево, он находился постоянно и «руководил» оттуда всеми остальными резиденциями отца, которых с годами становилось все больше и больше… Только под Москвой, не считая Зубалова, где тихо сидели по углам родственники, и самого Кунцева, были еще: Липки, — старинная усадьба по Дмитровскому шоссе, с прудом, чудесным домом и огромным парком с вековыми липами; Семеновское — новый дом, построенный перед самой войной возле старой усадьбы с большими прудами, выкопанными еще крепостными, с обширным лесом. Теперь там «государственная дача», где происходили известные летние встречи правительства с деятелями искусства. И в Липках и в Семеновском все устраивалось в том же порядке как и на даче отца в Кунцево — так же обставлялись комнаты (такой же точно мебелью), те же самые кусты и цветы сажались возле дома. Власик авторитетно объяснял, что «сам „ любит, и чего не любит. Отец бывал там очень редко, — иногда проходил год, — но весь штат ежедневно и еженощно ожидал его приезда и находился в полной боевой готовности… Ну, а уж если „выезжали“ из Ближней и направлялись целым поездом автомашин к Липкам, там начиналось полное смятение всех — от постового у ворот, до повара, от подавальщицы до коменданта. Все ждали этого как страшного суда и, наверное, страшнее всех был для них Власик, грубый солдафон, любивший на всех орать и всех распекать… Не меньшего интереса заслуживает — тоже как уникальный уродливый экспонат тех времен — новая экономка (то бишь „сестра-хозяйка“), приставленная к нашей квартире в Кремле, лейтенант (а потом майор) госбезопасности Александра Николаевна Накашидзе. Появилась она в нашем доме в 1937-м или 38-м году с легкой руки Берии, которому она доводилась родственницей, двоюродной сестрой его жены. Правда, родственница она была незадачливая и жена Берии, Нина Теймуразовна, презирала „глупенькую Сашу“. Но это решили без ее ведома, — вернее, без ведома их обеих. И в один прекрасный день на молоденькую, довольно миловидную Сашу обрушилось это счастье и честь… Вернувшись к сентябрю как обычно из Сочи, я вдруг увидела, что вместо Каролины Васильевны, меня встречает в передней молодая, несколько смущенная грузинка, — новая „сестра-хозяйка“. Она была не очень вредная (больше зла она делала по глупости, по своей обязанности, а не по собственно му желанию); к тому же она была новое лицо в доме, где было ужасно скучно. Мы с ней подружились, и были в добрых отношениях вплоть до 1942-43 года, когда она вместе с Власиком оказала мне „медвежью услугу“. Мне было тогда лишь одиннадцать-двенадцать лет, и всю чудовищность появления в доме прямого, непосредственного соглядатая Берии я еще не могла осознать. Тетки мои — Анна Сергеевна и Женя (вдова дяди Павлуши) — уже тогда поняли, что это означает, и только спросили ее, хорошо ли она знает хозяйство, умеет ли готовить грузинскую кухню? — „Нет“, — простодушно призналась Александра Николаевна, — „я ничего не делала дома никогда, у меня мама всегда хозяйничала, а я чашку за собой никогда не вымыла…“ „Так вам будет очень трудно здесь“, — начали было удивленные тетки, но потом махнули рукой: они понимали, что от „оперуполномоченной“ требовались совсем иные навыки, чем приготовление пищи… Кстати, вскоре их вообще перестали пускать в нашу квартиру в Кремле. Реденс был арестован, Женя была подозреваема в отравлении дяди Павлуши, умершего так внезапно. Вход в дом оставался открытым лишь для дедушки с бабушкой, и для Яши. Должно быть, Александра Николаевна „настучала“ на теток своему могущественному родственнику и тот решил, что хватит — побаловались возле Сталина, а теперь надо их всех изолировать от него, и его — от них. А убедить отца, что они внушают сомнения и опасения, как „родственники репрессированных“, не составляло большого труда для такого хитреца как Берия. Александра Николаевна царствовала у нас в квартире до 1943 года, — как расскажу еще. В ее обязанности входило самое тесное общение со мной и Василием. Она была едва тридцати лет, смешлива, еще недолго подвизалась в качестве „оперуполномоченной“ и не успела стать чиновницей. Грузинская женщина по своей натуре для этой роли совершенно не годится. Она была, в общем, добра, и ей было естественнее всего подружиться с нами в этом доме, где для нее самой было все страшно, чуждо и угрожающе, где ее пугали ее собственные функции и обязанности… Она была несчастной пешкой, попавшей в чудовищный механизм, где она уже не могла сделать ни одного движения по своей воле, и ей ничего не оставалось как, сообразно со своими слабыми способностями и малым умом, осуществлять то, что от нее требовали… Она ходила со мной в театры — учебой моей занимались другие лица, но она как бы несла „общее руководство“ моим воспитанием и проверяла меня, иногда заглядывая в тетрадки. Она плохо говорила по-русски, еще хуже писала и не ей было меня проверять, да она это и сама знала. Во всяком случае, она контролировала круг моих школьных подруг и вообще знакомых, но круг этот был тогда до того ограничен, до того узок, я жила в таком микроскопическом мирке, что это не составляло для нее большого труда… Я уверена, что она потом благословляла тот день, когда ее убрали из нашего дома, где ей было жить несладко. Чтобы несколько компенсировать свою безотрадную и одинокую жизнь, она перевезла в Москву своих папу, маму, сестру, двух братьев; все они получили здесь квартиры, молодежь обзавелась семьями. Такие возможности ей предоставила ее „работа“. Я потом в квартирах ее сестры, брата, видела вдруг что-то из наших старых домашних вещей, выкинутых ею за „ненадобностью“ из нашего дома… У нас дома, — конечно, не в комнатах отца, где никому нельзя было ни к чему прикоснуться, а у меня и брата, — она стала „наводить порядок“. С рвением истинной мещанки, она выкинула вон всю старую мебель, приобретенную еще мамой, под предлогом, что она „допотопная“, что надо обставиться „современней“. Вдруг однажды вернувшись осенью с юга, я не узнала своей комнаты. Где мой обожаемый старый резной буфет, — какая-то мамина давняя реликвия, перенесенная ею в мою детскую, — огромный пузатый буфет, где хранились в ящиках подарки, привезенные из Берлина мамой и тетей Марусей, бесчисленные дары от Анны Сергеевны? В верхних полках этого прекрасного универсального шкафа стояли покрашенные краской фигурки из глины, сделанные нами под руководством Наталии Константиновны, а внизу были сложены наши старые альбомы для ри сования, тетради с рисунками и изложениями на русском и немецком языках… Моя няня считала нужным все это сохранять. Александра Николаевна, мнившая себя культурным человеком (она училась два года в Индустриальном институте в Тбилиси, пока не попала на работу в МГБ) — сочла все это чепухой и выкинула вон вместе со шкафом, не подозревая, что выбрасывает дорогие воспоминания детства… Вон были выброшены и круглый стол со стульями, поставленные в моей детской еще мамой. Александра Николаевна заменила все это мебелью, действительно, более современной — но чужой, холодной, безликой, ничего не говорящей ни мне, ни другим… Точно так же обошлась она и с комнатой брата, изъяв оттуда все, что напоминало нам старую нашу квартиру, удобную, уютную, где каждый уголок был обдуман мамой и приспособлен ею для наших нужд. Моя няня терпела все это молча — она понимала, что возражать нельзя, да и бесполезно, а лучше всего терпеть, ждать и, тем временем, лелеять бедное дитя. Так же безропотно, негодуя про себя, она позволила выкинуть мои старые вещички, — а что было еще годным, то отправила в деревню своей внучке Кате, которая была чуть младше меня. Постепенно исчезали, неведомо куда, и мамины вещи, постоянно стоявшие до тех пор у меня на туалетном столике: красивая коробка из эмали с драконами, ее чашки, стаканчик, — у мамы не так уж много было безделушек. Все это куда-то исчезало, а мы уже знали, что по „новым“ нашим порядкам, когда все вещи в доме считаются казенными, раз в год проводится инвентаризация, и все ветхое „списывается“ и увозится, неведомо куда. Отец, существуя далеко и высоко, время от времени давал руководящие указания Власику, который был нашим неофициальным опекуном, как нас воспитывать. Это были самые общие указания: чтобы мы учились исправно, чтобы нас кормили, поили, одевали и обували за казенный счет — не роскошно, но добротно и без выкрутас, — чтобы нас не баловали, держали больше на свежем воздухе (в Зубалово), возили бы летом на юг (в Сочи, или в Мухолатку в Крыму). Это неукоснительно соблюдалось, опять же в самых общих чертах, а уж какие результаты должно было дать все это — зависело исключительно от Бога и от нас самих. В связи с такими общими установлениями о нашем образовании, возле меня неожиданно появилась, когда я поступила в школу, гувернантка Лидия Георгиевна. Я была неприятно поражена, прежде всего, ее внешностью: она была маленького роста, крашенная в рыжий цвет, и горбатая. С первого же дня она вступила в постоянный конфликт с моей няней. Не знаю, что у них там вышло, но я увидела, что няня, обидевшись, уходит из комнаты, а Лидия Георгиевна истерически кричит ей вслед: — „Товарищ Бычкова! Не забывайтесь! Вы не имеете права со мной так разговаривать!“ Я посмотрела на нее и спокойно сказала: „А вы — дура! Не обижайте мою няню!“ С ней сделалась истерика. Она рыдала и смеялась, — я никогда не видела подобных вещей, — ругала меня, „невоспитанную девчонку“, и мою „некультурную“ няньку. Дело улеглось, но мы с ней навеки стали врагами. Она учила меня немецкому языку и „помогала“ делать школьные уроки. По сравнению с живыми, интересными уроками Наталии Константиновны это было убожество, скука, зубрежка. Немецкий я, с ее помощью, возненавидела — так же как и музыку — фортепиано, пьесы и экзерсисы, гаммы и самые нотные знаки за то, что она мне их тупо вдалбливала… Пять лет она меня „воспитывала“, являясь каждый день, враждуя с моей невозмутимой нянькой, мучая меня истериками, бесталанными уроками и бездарной своей педагогикой. Мы ведь привыкли к прекрасным педагогам, которых нам находила мама… Через пять лет я не выдержала и взмолилась, прося отца убрать ее из дома. Отец и сам не симпатизировал горбунье, которая к тому же безумно кокетничала с каждым мужчиной. Отца от одного этого передергивало, и он освободил меня от нее. Больше гувернанток не было. Появлялись эпизодически в доме преподавательницы английского языка, так как отец решил, что надо бросить все к черту и изучать английский. Милым, жизнерадостным человеком была Татьяна Дмитриевна Васильчикова, — толстуха с большой косой вокруг голо вы. Мы с ней подружились, ездили вместе в Сочи, и уроки ее были интересны, веселы и плодотворны. У Василия, с уходом Александра Ивановича, дела с учебой пошли все хуже и хуже. Учителя из школы и директор ее одолевали отца письмами о дурном поведении и плохой успеваемости сына. Отец разъярялся, шумел, давал Василию нагоняй, ругал при этом всех — Власика, теток, весь дом, — но дело от этого не улучшалось. В конце концов, брат перешел в артиллерийскую спецшколу, а затем — в авиационное училище в Каче, в Крыму. Он уехал туда в 1939 и я осталась дома одна, с няней. Еще несколько слов о других своеобразных персонажах из нашей жизни тех лет — о моих „дядьках“. С 1937-го года — не знаю, отцом ли, Власиком ли или решением МГБ — был введен такой порядок: за мной по пятам в школу, из школы, и куда бы я ни пошла, на дачу, в театры, следовал (не рядом, а чуть поодаль) взрослый человек, чекист. Ему надлежало меня «охранять“. От кого? От чего? Сначала эту роль выполнял желчный тощий Иван Иванович Кривенко. Заметив, что он роется в моем школьном портфеле и читает мой дневник, который я носила показывать подругам, — я его возненавидела. Вскоре он был заменен толстым, важным Александром Сергеевичем Волковым, который постепенно терроризировал всю школу, где я училась[16]. Он завел там свои порядки. Я должна была надевать пальто не в общей раздевалке, а в специальном закутке, возле канцелярии, куда я отправлялась, краснея от стыда и злости. Завтрак на большой перемене в общей столовой он тоже отменил и меня стали уводить куда-то в специально отгороженный угол, куда он приносил из дома мой бутерброд. Я терпела это все некоторое время, но наконец взбунтовалась. Потом появился тихий, добрый человек, Михаил Никитич Климов, с которым мы даже как-то подружились, несмотря на всю неприглядность его роли… Он «топал» за мной с 1940-го года по 1944, когда этот институт был упразднен. Я была уже на первом курсе университета, и умоляла отца «отменить» этот порядок, сказав, что мне стыдно ходить в университет с этим «хвостом». Отец, очевидн о, понял абсурдность ситуации и сказал только: «Ну, черт с тобой, пускай тебя убьют, — я не отвечаю». (Он только что вернулся с тегеранской конференции в декабре 1943 года и был в очень хорошем расположении духа). Так, лишь в семнадцать с половиной лет я получила право ходить одна в университет, в театр, в кино, и просто по улицам… Но с Михаилом Никитичем мы расстались не врагами. Ему нравилось то, что мы часто ходили в театры. Драму он очень любил, оперу — меньше, а больше всего изнемогал от консерватории, к которой я тогда пристрастилась. «Куда идем сегодня, Светочка?» — спрашивал он. И, узнав, что на концерт, хватался за голову: «О-о, опять на пилку дров! Ой, ну что там интересного?» Однако ему приходилось идти по долгу службы и он мирно засыпал, если музыка была не слишком бурной или не «пиликали скрипки». Он и сейчас звонит мне иногда, как и Сергей Александрович Ефимов и Валечка, — и спрашивает, как я живу, как детки и «докладывает» о всех своих семейных новостях. Он был беззлобен, не вредничал и по-своему жалел меня, так как видел всю эту мою несуразную жизнь. Он был маленький исполнитель своих функций, как и Александра Николаевна, и не делал людям «от себя» сознательного вреда. Вредной была вся эта чудовищная система, весь этот страшный механизм. Еще, наверное, молодость спасала меня. Я ведь только теперь осознаю, чт'о это было такое, а тогда это было ясно только для взрослых, умудренных, бывалых людей. Умные люди и тогда понимали в чем дело, а не «прозрели» после XX Съезда, как это теперь некоторые утверждают.
Вот в какой обстановке существовал наш дом — если его можно было теперь так называть — вплоть до самой войны. Дедушка с бабушкой жили еще в Зубалове и все мы ездили туда летом. Еще собирались все вместе у отца на даче, ездили в Сочи, смотрели там новые, только что построенные, дачи. Для отца архитектор Мирон Иванович Мержанов построил чудесные три дома: один в Сочи, недалеко от Мацесты на месте, выбранном отцом еще вместе с мамой; другой — не доезжая Гагры, около Холодной Речки; третий за Адлером, возле речки Мюсс'eра. На квартиру к нам в Кремль еще заходили оба Сванидзе, дядя Павлуша, и Реденсы. Но без мамы все это уже было не то. Все распалось — и дом, и отношения взаимной заинтересованности и дружбы. Я помню очень хорошо, как последний раз приходил дядя Алеша Сванидзе — грустный, подавленный. Он должно быть, уже чувствовал, что происходит; уже шли аресты в Грузии, откуда и начал Берия…. Дядя Алеша долго сидел в моей комнате, ожидая отца — играл со мной, целовал, качал на коленях. Потом пришел отец. Он очень редко приходил один, — обычно с ним приходили все, кто был у него днем в его рабочем кабинете, чтобы продолжить за столом деловые разговоры. Вряд ли дяде Алеше было удобно разговаривать с ним при всех. Отец как бы демонстративно отрешился от всех семейных дел, от семьи, от родных и близких ему людей. Смерть мамы страшно ударила его, опустошила, унесла у него веру в людей и в друзей. Он всегда считал маму своим ближайшим и верным другом, — смерть ее он расценил как предательство, как удар ему в спину. И он ожесточился. Должно быть, общение с близкими было для него каждый раз тяжким напоминанием о ней. И он стал избегать этого общения. Именно в эту полосу духовного опустошения и ожесточения так ловко подъехал к нему Берия, до того лишь изредка появлявшийся в Сочи, когда отец отдыхал там. Теперь он завладел доверием отца и очень скоро пролез, с его поддержкой, в первые секретари ЦК Грузии. Старая закавказская большевичка О. Г. Шатуновская рассказывала мне, как потрясены были все партийцы Грузии этим назначением, как упорно возражал против этого Орджоникидзе, — но отец настоял на своем. Из первых секретарей ЦК Грузии до Москвы путь уже был недолог. В 1938 году Берия воцарился в Москве и стал ежедневно бывать у отца, и его влияние на отца не прекращалось до самой смерти. Я говорю не случайно о его влиянии на отца, а не наоборот. Я считаю, что Берия был хитрее, вероломнее, коварнее, наглее, целеустремленнее, тверже, — следовательно сильнее, чем отец. У отца были слабые струны, — он мог сомневаться, он был доверчивее, грубее, резче; он был проще, его можно было провести такому хитрецу, как Берия. Этот знал слабые струны отца — уязвленное самолюбие, опустошенность, душевное одиночество, и он лил масло в огонь, и раздувал его сколько мог, и тут же льстил с чисто восточным бесстыдством. Льстил, славословил так, что старые друзья морщились от стыда, — они привыкли видеть в отце равного товарища… Страшную роль сыграл Берия в жизни всей нашей семьи. Как боялась его и как ненавидела его мама! Все друзья ее — оба Сванидзе, сестра Сванидзе Марико (работавшая секретаршей у Авеля Енукидзе), сам Енукидзе пали первыми, как только Берия смог убедить отца в том, что это его личные недруги и недоброжелатели… Я уже говорила, что во многом отец и Берия повинны вместе. Я не стану перекладывать вину с одного на другого. Они стали, к сожалению, духовно неразрывны. Но влияние этого ужасающего, злобного демона на отца было слишком сильным и неизменно эффективным… Шатуновская говорила мне, что роль Берия во время гражданской войны на Кавказе была двусмысленной… Он был прирожденный провокатор и, как разведчик, обслуживал то дашнаков, то красных, — по мере того как власть переходила то к одним, то к другим. Шатуновская утверждает, что однажды нашими военными Берия был арестован, — он попался на предательстве и сидел, ожидая кары, — и что была телеграмма от С. М. Кирова (командовавшего тогда операциями в Закавказье) с требованием расстрелять предателя. Этого не успели сделать, так как последовали опять военные действия и всем было не до этого маленького человечка. Но об этой телеграмме, о том, что она была, знали все закавказские старые большевики; знал о ней и сам Берия… Не здесь ли источник злодейского убийства Кирова много лет спустя? Ведь сразу после убийства Кирова в 1934 году Берия выдвигается и начинает свое движение наверх… Как странно совпадают эти два события — гибель одного и выдвижение другого. Наверное, Киров не допустил бы, чтобы этот человек стал членом ЦК… Сергей Миронович Киров был большим другом нашей семьи давно, наверное, еще с Кавказа. Знал он отлично и семью дедушки, а маму мою очень любил. У меня одна фотография: Киров и Енукидзе у гроба мамы, — такая скорбь на суровых лицах этих двух сильных, не склонных к сентиментальности, людей… После маминой смерти Киров с отцом ездили отдыхать летом в Сочи, и брали меня с собой. Осталась куча домашних, безыскусных фотографий тех времен. Снимал очень недурно Н. С. Власик, сопровождавший всегда отца во все поездки. Вот они передо мной: на неизменном пикнике в лесу; на катере, на котором катались вдоль побережья; Киров в сорочке, в чувяках, по-домашнему, отец в полотняном летнем костюме. Я сама помню эти поездки — какие-то еще люди приезжали, быть может, бывал тогда и Берия. Я не помню. Но Киров жил у нас в доме, он был свой, друг, старый товарищ. Отец любил его, он был к нему привязан. И лето 1934 года прошло так же — Киров был с нами в Сочи. А в декабре последовал выстрел Николаева… Не лучше ли, и не логичнее ли связать этот выстрел с именем Берии, а не с именем моего отца, как это теперь делают? В причастность отца к этой гибели я не поверю никогда. Киров был ближе к отцу, чем все Сванидзе, чем все родичи, Реденс, или многие товарищи по работе, — Киров был ему близок, он был ему нужен. Я помню, какой ужасной была весть о гибели Сергея Мироновича, как были потрясены все у нас в доме… Его все знали и любили. Был еще один старый друг нашего дома, которого мы потеряли в 1936 году, — я думаю, не без интриг и подлостей Берии. Я говорю о Георгии Константино виче («Серго») Орджоникидзе. Это был ближайший друг семьи, живший подолгу у нас в Зубалове. Зина Орджоникидзе была близкая мамина подруга. Серго был человек шумный, громкий, горячий — настоящий грузин. Когда он входил в комнату, начинали сотрясаться стены от его громкого голоса и раскатистого смеха… Берию он хорошо знал по Закавказью и терпеть его не мог. Он был сильным препятствием на пути Берии к власти, — прежде всего в Грузии. С выдвижением Берии наверх, очевидно, положение самого Серго стало очень трудным — на него клеветали, желая разъединить его с отцом. Он не выдержал и застрелился в феврале 1936 года, — быть может, он вспомнил в последнюю минуту мою маму? Его смерть долго объясняли «вредительством врачей». Вскоре умер Горький — и те же врачи, что лечили обоих (у Орджоникидзе были больные почки) — Плетнев, Левин — были посажены в тюрьму… Весной 1935 года Орджоникидзе ездил отдыхать в Крым, в Мухолатку, и взял меня с собой. Я помню как он все время играл со мной и хотел, чтобы я была рядом. Но моя горбунья, Лидия Георгиевна, уволакивала меня куда-нибудь в парк. Орджоникидзе ее терпеть не мог и все удивлялся — откуда мне такую откопали?… За «взрослым» столом в Мухолатке тогда собирались: Орджоникидзе, Эйхе, Ежов, постоянный врач Орджоникидзе доктор Израэлит; приезжал и профессор Плетнев. Всем досталась страшная судьба: Эйхе попал в тюрьму, врачи — тоже; они все погибли. Ежов сначала сажал других, потом посадили и его. Серго застрелился… Это были годы, когда спокойно не проходило месяца — все сотрясалось, переворачивалось, люди исчезали, как тени. Об этом хорошо писал И. Г. Эренбург. Я не буду повторять, — я ведь этого тогда не осознавала… Для меня, — девочки-школьницы, — эти годы воспринимались иначе: это были годы неуклонного искоренения и уничтожения всего, созданного мамой, какого-то настойчивого истребления самого ее духа, чтобы ничто не следовало установленным ею порядкам, чтобы все было наоборот… Это я видела, это я понимала, это было очевидно. Об этом я пишу, политические ана лизы пусть дают другие. И даже гибель таких близких друзей мамы, какими были Бухарин, Киров, Орджоникидзе, близкими и домашними воспринималась тогда, как истребление всего, что было связано с ней. Что же сделала моя мама? Развязала ли она своей смертью руки отцу, — или, может быть, сама разрушила его дух настолько, что толкнула его к неверию в своих старых друзей? Будь она жива — остановила ли бы она этот ужасный процесс? Не думаю, вряд ли. Но, во всяком случае, она бы не предавала старых друзей; ее бы не смогло ничто убедить, что ее крестный отец Авель Енукидзе — «враг народа». И не был бы ее путь тогда вместе с ними? И как смогла бы она бороться с ненавистным Берией? К чему гадать. Судьба спасла ее от таких тяжелых испытаний, которых бы ее душа не вынесла. Быть может, Бог уберег ее от всего этого ужаса. И даже если бы она нашла в себе силы оставить отца, — которого она любила, — ее судьба была бы еще страшнее; тогда бы ей досталась еще и его месть.
 
13
 
В эти годы — с 1933-го вплоть до самой войны, я жила школой. Это был мой маленький мир — школа, уроки, пионерские обязанности, книги и моя комната — крошечный мирок, где обогревала меня, как уютная русская печь, моя няня. Школа моя была прекрасной — она на всю жизнь дала знания, навыки, друзей; многих учителей невозможно забыть: Гурвица, Яснопольскую, Зворыкина, Новикова… Книг я читала много, — в комнатах отца находилась огромная библиотека, которую начала собирать мама; никто ею не пользовался, кроме меня. А няня моя, с ее веселым нравом, с ее добротой, мягкостью, юмором, создала вокруг меня нечто вроде «воздушной подушки» из своей неподдельной любви, и это защищало меня от внешнего мира и от понимания того, что происходило вокруг. Я жила вплоть до университета под колпаком, как бы за крепостной стеной, и в особой атмосфере, созданной няней в наших с ней двух комнатах, где я занималась за своим столом, а она шила или читала за своим, У нас было тихо, и обе мы не знали, как вокруг все разламывалось на куски. Няня сохранила, как могла, вокруг меня то, что заведено было мамой — обстановку учебы, занятий, здорового отдыха на природе. Она сохранила мне детство — я так ей благодарна теперь, я так ее вспоминаю! До начала войны в Европе отец бывал дома почти каждый день, приходил обедать, обычно со своими товарищами; летом мы ездили в Сочи вместе. Тогда мы виделись часто и, собственно говоря, именно эти годы оставили мне память о его любви ко мне, о его старании быть отцом, воспитателем… С войной все это рухнуло и когда я стала старше, — возникли трения и разногласия. А в те годы я нежно любила отца, и он меня. Как он сам утверждал, я была очень похожа на его мать, и это его трогало. Няня моя воспитывала во мне беспрекословное послушание и любовь к отцу, — это было для нее незыблемой христианской заповедью, что бы там ни происходило вокруг… Отец приходил обедать и, проходя мимо моей комнаты по коридору, еще в пальто, обычно громко звал: « Хозяйка!» Я бросала уроки и неслась к нему в столовую — большую ко мнату, где все стены были заставлены книжными шкафами, и стоял огромный резной старинный буфет с мамиными чашками, а над столиком со свежими журналами и газетами висел ее большой портрет (увеличенная домашняя фотография). Стол обычно был накрыт приборов на восемь, и я садилась за свой прибор справа от отца. Это бывало часов в семь вечера. Как правило я сидела часа два, и просто слушала о чем говорят взрослые. Потом отец спрашивал меня про мои отметки. И, так как отметки у меня тогда были отличные, то он очень этим гордился; меня все хором хвалили и отправляли спать. Уходя поздно ночью (он всегда уезжал ночевать к себе на дачу в Кунцево), отец, уже одетый в пальто, заходил иногда еще раз ко мне в комнату и целовал меня спящую, на прощание. Пока я была девчонкой, он любил целовать меня, и я не забуду этой ласки никогда. Это была чисто грузинская, горячая нежность к детям… В те годы отец стал брать меня с собой в театр и в кино. Ходили больше всего в МХАТ, в Малый театр, в Большой, в театр Вахтангова. Тогда я видела «Горячее сердце», «Егора Булычова», «Любовь Яровую», «Платона Кречета»; слушала «Бориса Годунова», «Садко», «Сусанина». До войны отец ходил в театры часто; шли обычно всей компанией и в ложе меня сажали в первый ряд кресел, а сам отец сидел где-нибудь в дальнем углу. Но чудеснее всего было кино. Кинозал был устроен в Кремле, в помещении бывшего зимнего сада, соединенного переходами со старым кремлевским дворцом. Отправлялись туда после обеда, т. е. часов в девять вечера. Это конечно, было поздно для меня, но я так умоляла, что отец не мог отказывать и со смехом говорил, выталкивая меня вперед: «Ну, веди нас, веди, хозяйка, а то мы собьемся с дороги без руководителя!» И я шествовала впереди длинной процессии, в другой конец безлюдного Кремля, а позади ползли гуськом тяжелые бронированные машины и шагала бесчисленная охрана… Кино заканчивалось поздно, часа в два ночи: смотрели по две картины, или даже больше. Меня отсылали домой спать, — мне надо было в семь часов утра вставать и идти в школу. Гуверна нтка моя, Лидия Георгиевна, возмущалась и требовала от меня отказываться, когда приглашали в кино так поздно, но разве можно было отказаться? Сколько чудных фильмов начинали свое шествие по экранам именно с этого маленького экрана в Кремле! «Чапаев», «Трилогия о Максиме», фильмы о Петре I, «Цирк» и «Волга-Волга», — все лучшие ленты советского кинематографа делали свой первый шаг в этом кремлевском зале. Фильмы «представлял» правительству сначала 3. Шумяцкий, потом, недолго, Дукельский, потом — долгие годы И. Г. Большаков. В те времена — до войны — еще не было принято критиковать фильмы и заставлять их переделывать. Обычно смотрели, одобряли, и фильм шел в прокат. Даже если что-то и не совсем было по вкусу, то это не грозило судьбе фильма и его создателя. «Разнос» чуть ли не каждого нового фильма стал обычным делом лишь после войны. Я уходила из кино поздно, быстро бежала домой по пустынному, тихому Кремлю, и назавтра шла в школу, а голова была полна героями кино. Отец считал, что мне полезнее посмотреть фильм, чем сидеть дома. Вернее всего, он даже и не думал, что мне полезно, — просто ему было приятно, чтобы я шла с ним вместе: я его развлекала, отвлекала и потешала. Иногда летом он забирал меня к себе в Кунцево дня на три, после окончания занятий в школе. Ему хотелось, чтобы я побыла рядом. Но из этого ничего не получалось, так как приноровиться к его быту было невозможно: он завтракал часа в два дня, обедал часов в восемь вечера, и поздно засиживался за столом ночью, — это было для меня непосильно, непривычно. Хорошо было только гулять вместе по лесу, по саду; он спрашивал у меня названия лесных цветов и трав, — я знала все эти премудрости от няни, — спрашивал, какая птица поет… Потом он усаживался где-нибудь в тени читать свои бумаги и газеты, и я ему уже была не нужна; я томилась, скучала и мечтала поскорее уехать к нам в Зубалово, где была масса привычных развлечений, куда можно было пригласить подруг. Отец чувствовал, что я скучаю возле него и обижался, а однажды рассорился со мной надолго, когда я спросила: «А можно мне теперь уехать?» — «Езжай!» — ответил он резко, а потом не разговаривал со мной долго и не звонил. И только когда по мудрому наущению няни, я «попросила прощения» — помирился со мной. «Уехала! Оставила меня, старика! Скучно ей?» — ворчал он обиженно, но уже целовал и простил, так как без меня ему было еще скучнее. Иногда он вдруг приезжал к нам в Зубалово — опустевшее, изменившееся, но для всех бесконечно дорогое. Тогда шли все в лес, выползали из своих комнат дедушка с бабушкой; иногда звонили в Зубалово-2, и оттуда быстренько приходили дядя Павлуша с детьми, или А. И. Микоян. В лесу, на костре жарился шашлык, накрывался тут же стол, всех поили хорошим, легким грузинским вином. Меня отец при этом посылал сбегать на птичник за фазаньими и цесарочьими яйцами, — их легко можно было найти в ямках под кустами, — их запекали в горячей золе на костре. Мы, дети, обычно веселились на этих пикниках; не знаю, было ли весело взрослым… Бабушка, однажды, громко плакала, и отец уехал злой и раздраженный. У взрослых было слишком много поводов для взаимного недовольства и обид… Дедушка всегда стремился всех примирить и все уладить, бабушка же, наоборот, любила во всем разобраться, — и они долго потом корили друг друга, когда отец уезжал… Зубалово менялось на глазах… Перекрасили дом, выкопали и унесли куда-то огромные старые сирени, которые цвели возле террасы как два огромных благоухающих стога. Потом зачем-то вырубили старые заросли черемухи, — якобы по соседству с огородом она была вредным распространителем насекомых. Потом залили противным серым асфальтом чудесные песчаные утрамбованные дорожки… Это все делалось управляющими, или как они у нас назывались — комендантами, которые — каждый с особым рвением, — изо всех сил копировали все то, что делалось у отца в Кунцево. Вдруг там начинали сажать елки, — поднималась суматоха и в Зубалове, и, смотришь, везде понатыкано елок… Но здесь было сухо, почва песчаная, вскоре елки все посохли. Вот мы радовались-то! Казенная «обслуга» смотр ела на нас, как на пустое место. Обычно это были люди часто менявшиеся, — ни мы к ним, ни они к нам не успевали привыкнуть, и, чувствуя, что «хозяин» живет в отдалении от родни, и, по-видимому, не очень родню свою жалует, «обслуга» любезностью не отличалась. Бабушка иногда устраивала по этому поводу небольшие скандальчики, — ее менее всех любили за это. Потом дедушка ругал ее и втолковывал, что она «не понимает ситуации». — «Да!» — восклицала бабушка, — «ситуацию я никогда не научусь понимать!» — и уходила в свою комнату, ворча на нерадивых «бездельников». Однажды, продолжая какой-то спор с дедушкой, она громко вскричала, адресуясь ко мне: «Мать твоя дура была, дура! Сколько раз я ей говорила, что она дура, — не слушала меня! Вот и поплатилась!» Я заревела и, крикнув «сама ты дура!» — побежала к няне искать защиты. Маму я помнила, любила самую память о ней, считала до шестнадцати лет, что она умерла от аппендицита (как меня уверяли взрослые), и не переносила никаких дурных слов о ней… Без мамы в Зубалове появилось что-то, чего никогда не было при ней — склоки между родственниками… Дядя Федя, тоже иногда живший здесь, враждовал с моим старшим братом Яшей, поселившимся со своей женой в Зубалове. Яша ссорился с Василием. Единокровные братья были до того разными людьми, что не могли найти общий язык ни в чем… Яшина жена враждовала с бабушкой и дедушкой, которые сами грызлись между собой. Приходила жена (овдовевшая в 1938 году) дяди Павлуши, и своим острым языком подливала масла в огонь… Мы, дети, вертелись между ними всеми, принимали сторону то одних, то других, не зная, в чем дело. Няня моя, миротворица, умудрялась сохранить прекрасные отношения со всеми, поэтому на нее возлагались дипломатические миссии по урегулированию отношений… Враждующие группировки искали защиты у отца. Для этого высылали меня: — «Поди, скажи папе…» Я шла, и получала от отца нагоняй: — «Что ты повторяешь все, что тебе скажут, как пустой барабан!» — сердился он и требовал, чтобы я не смела обращаться к нему с просьбами за других… Требовал он также, чтобы я не носила к нему ничьих писем, — мне иногда давали их в школе, — и не служила «почтовым ящиком»… Нет, это было не прежнее Зубалово… Дух его и вся обстановка были совсем иными. Летом отец уезжал в Сочи, а меня отправляли с няней или в Крым, в Мухолатку, или тоже брали в Сочи. Осталось у меня много писем отца из Сочи или в Сочи, или в Крым. Вот несколько выдержек из его писем тех лет: «Здравствуй, моя воробушка! Не обижайся на меня, что не сразу ответил. Я был очень занят. Я жив, здоров, чувствую себя хорошо. Целую мою воробушку крепко-накрепко»… «Милая Сетанка! Получил твое письмо от 25/IX. Спасибо тебе, что папочку не забываешь. Я живу неплохо, здоров, но скучаю без тебя. Гранаты и персики получила? Пришлю еще, если прикажешь. Скажи Васе, чтобы он тоже писал мне письма. Ну, до свидания. Целую крепко. Твой папочка»… «За письмо спасибо, моя Сетаночка. Посылаю персики, пятьдесят штук тебе, пятьдесят — Васе. Если еще нужно тебе персиков и других фруктов, напиши, пришлю. Целую». (8 сентября 1934 г.). «Хозяюшка! Получил твое письмо и открытку. Это хорошо, что папку не забываешь. Посылаю тебе немножко гранатовых яблок. Через несколько дней пошлю мандарины. Ешь, веселись… Васе ничего не посылаю, так как он стал плохо учиться. Погода здесь хорошая. Скучновато только, так как хозяйки нет со мной. Ну, всего хорошего, моя хозяюшка. Целую тебя крепко»… (8 октября 1935 г.). «Сетанка и Вася! Посылаю вам сласти, присланные на-днях мамой из Тифлиса, вашей бабушкой. Делите их пополам, да без драчки. Угощайте кого вздумаете»… (18 апреля 1935 г.). «Здравствуй, хозяюшка! Посылаю тебе гранаты, мандарины и засахаренные фрукты. Ешь — веселись, моя хозяюшка! Васе ничего не посылаю, так как он все еще плохо учится и кормит меня обещаниями. Объясни ему, что я не верю в словесные обещания, и поверю Васе только тогда, когда он на деле начнет учиться хотя бы на „хорошо“. Докладываю тебе, товарищ хозяйка, что был я в Тифлисе на один день, побывал у мамы и передал ей от тебя и Васи покло н. Она более или менее здорова и крепко целует вас обоих. Ну, пока все. Целую. Скоро увидимся». (18 октября 1935 г.) «Здравствуй, моя хозяюшка! Письмо получил. Спасибо! Я здоров, живу хорошо, Вася хворал ангиной, но теперь здоров. Поеду ли на юг? Я бы поехал, но без твоего приказа не смею трогаться с места. Бываю часто в Липках. Здесь жарко. Как у тебя в Крыму? Целую мою воробушку»… «Здравствуй, моя воробушка! Письмо получил, за рыбу спасибо. Только прошу тебя, хозяюшка, больше не посылать мне рыбы. Если тебе так нравится в Крыму, можешь остаться в Мухолатке все лето. Целую тебя крепко. Твой папочка.» (7 июля 1938 г.) «Моей хозяйке-Сетанке — привет! Все твои письма получил. Спасибо за письма! Не отвечал на письма потому, что был очень занят. Как проводишь время, как твой английский, хорошо ли себя чувствуешь? Я здоров и весел, как всегда. Скучновато без тебя, но что поделаешь, — терплю. Целую мою хозяюшку». (22 июля 1939 г.). «Здравствуй, моя хозяюшка! Оба твои письма получил. Хорошо, что не забываешь папочку. Сразу ответить не мог: занят. Ты, оказывается, побывала на Рице и при этом не одна, а с кавалером. Что же, это не дурно. Рица — место хорошее, особенно, ежели с кавалером, моя воробушка… Когда думаешь вернуться в Москву? Не пора ли? Думаю, что пора. Приезжай в Москву к числу 25 августа, или даже к 20-му. Как ты об этом думаешь — напиши-ка. Я не собираюсь в этом году на юг. Занят, не смогу отлучиться. Мое здоровье? Я здоров, весел. Скучаю чуточку без тебя, но ты, ведь, скоро приедешь. Целую тебя, моя воробушка, крепко-накрепко». (8 августа 1939 г.). Отец подписывался во всех письмах ко мне одинаково: «Секретаришка Сетанки-хозяйки бедняк И. Сталин». Надо объяснить, что это была игра, выдуманная отцом. Он именовал меня «хозяйкой», а себя самого и всех своих товарищей, бывавших у нас дома почти ежедневно — моими «секретарями», или «секретаришками». Не знаю, развлекала ли эта игра остальных, но отец развлекался ею вплоть до самой войны. В тон его юмору я писала ему «приказы» наподобие следующих (форма и х тоже была выдумана отцом): «21 октября 1934 г. Тов. И. В. Сталину, секретарю N 1. Приказ N 4 Приказываю тебе взять меня с собой. Подпись: Сетанка-хозяйка. Печать. Подпись секретаря N 1: Покоряюсь. И. Сталин». Очевидно, дело касалось того, что меня не брали в кино или в театр, а я просила. Или: «Приказываю тебе позволить мне поехать завтра в Зубалово» — 10 мая 1934 года. Или: «Приказываю тебе повести меня с собой в театр» — 15 апреля 1934 года. Или: «Приказываю тебе позволить мне пойти в кино, а ты закажи фильм „Чапаев“ и какую-нибудь американскую комедию» — 28 октября 1934 года. Отец подписывался под «приказом»: «Слушаюсь», «Покоряюсь», «Согласен», или «Будет исполнено». И, так как отец все требовал новых «приказов», а мне это уже надоело, то однажды я написала так: Приказываю тебе позволить мне писать приказ один раз в шестидневку» — 26 февраля 1937 года. Став чуть постарше, я несколько разнообразила эти требования: «Папа!! Ввиду того, что сейчас уже мороз, приказываю носить шубу. Сетанка-хозяйка» — 15 декабря 1938 года. Потом, не дождавшись позднего прихода отца домой, я оставляла ему на столе возле прибора послание: «Дорогой мой папочка! Я опять прибегаю к старому, испытанному способу, пишу тебе послание, а то тебя не дождешься. Можете обедать, пить (не очень), беседовать. Ваш поздний приход, товарищ секретарь, заставляет меня сделать Вам выговор. В заключение целую папочку крепко-крепко и выражаю желание, чтобы он приходил пораньше. Сетанка-хозяйка». На этом послании от 11 октября 1940 года отец начертал: «Моей воробушке. Читал с удовольствием. Папочка». И, наконец, последнее подобное шуточное послание — в мае 1941 года, на пороге войны: «Мой дорогой секретаришка, спешу Вас уведомить, что Ваша хозяйка написала сочинение на „отлично!“. Таким образом, первое испытание сдано, завтра сдаю второе. Кушайте и пейте на здоровье. Целую крепко папочку 1000 раз. Секретарям привет. Хозяйка». И «резолюция» сверху на этом: «Приветствуем нашу хозяйку! За секретаришек — папка И. Сталин». Вскоре началась война и всем было не до шуток, не до игр. Но прозвище «Сетанка-хозяйка» долго еще оставалось за мной, и все участники этой игры долго потом называли меня, уже взрослую, «хозяйкой», и вспоминали про эти детские «приказы». Когда началась война, мне было пятнадцать лет. Осенью 1941 года нас отправили в Куйбышев, — я должна была там окончить девятый класс. В те годы. — 1942-43 — произошли события, навсегда разъединившие нас с отцом — мы стали относиться друг к другу отчужденно. Но его ласку, его любовь и нежность ко мне в детстве я никогда не забуду. Он мало с кем был так нежен, как со мной, — должно быть когда-то он очень любил маму. Еще любил он и уважал свою мать. Он говорил, что она была умной женщиной. Он имел ввиду ее душевные качества, а не образование, — она едва умела нацарапать свое имя. Он рассказывал иногда, как она колотила его, когда он был маленьким, как колотила и его отца, любившего выпить[17]. Характер у нее был, очевидно, строгий и решительный, и это восхищало отца. Она рано овдовела и стала еще суровее. У нее было много детей, но все умерли в раннем детстве, — только отец мой выжил. Она была очень набожна и мечтала о том, чтобы ее сын стал священником. Она осталась религиозной до последних своих дней и, когда отец навестил ее, незадолго до ее смерти, сказала ему: «А жаль, что ты так и не стал священником»… Он повторял эти ее слова с восхищением; ему нравилось ее пренебрежение к тому, чего он достиг — к земной славе, к суете… Она так и не захотела покинуть Грузию и приехать жить в Москву, хотя отец звал ее, и мама тоже. Ей был не нужен столичный уклад жизни, она продолжала свою тихую, скромную жизнь простой набожной старухи. Умерла она в 1936 году около восьмидесяти лет. Отец очень огорчался, и часто говорил о ней позже. Но он был плохим, невнимательным сыном, как и отцом, и мужем… Все его существо целиком было посвящено другому, — политике, борьбе, — поэтому чужие люди всегда были для него важнее и значительнее близких.
Отец обычно не допекал меня нотациями или какими-нибудь нудными придирками. Его родительское руководство было самым общим — хорошо учиться, больше бывать на воздухе, никакой роскоши, никакого баловства, Иногда он проявлял по отношению ко мне какие-то самодурские причуды. Однажды, когда мне было лет десять, в Сочи, отец, поглядев на меня (я была довольно «крупным ребенком») вдруг сказал: «Ты что это, голая ходишь?» Я не понимала в чем дело. «Вот, вот!» — указал он на длину моего платья — оно было выше колен, как и полагалось в моем возрасте. «Черт знает что!» — сердился отец, — «а это что такое?» Мои детские трусики тоже его разозлили. «Безобразие! Физкультурницы!» раздражался он все больше — «ходят все голые!» Затем он отправился в свою комнату и вынес оттуда две своих нижних рубашки из батиста. «Идем!» — сказал он мне. «Вот, няня» — сказал он моей няне, на лице которой не отразилось удивления — «вот, сшейте ей сами шаровары, чтобы закрывали колени; а платье должно быть ниже колен!» — «Да, да!» — с готовностью ответила моя няня, вовек не спорившая со своими хозяевами. — «Папа!» — взмолилась я, — «да ведь так сейчас никто не носит!» Но это был для него совсем не резон… И мне сшили дурацкие длинные шаровары и длинное платье, закрывавшее коленки — и все это я надевала только, идя к отцу. Потом я постепенно укорачивала платье, — он не замечал, потому что ему было уже совсем не до того. И вскоре я вернулась к обычной одежде… Но он не раз еще доводил меня до слез придирками к моей одежде: то вдруг ругал, почему я ношу летом носки, а не чулки, — «ходишь опять с голыми ногами!» То требовал, чтобы платье было не в талию, а широким балахоном. То сдирал с моей головы берет — «Что это за блин? Не можешь завести себе шляпы получше?» И сколько я ни уверяла, что все девочки носят береты, он был неумолим, пока это не проходило у него, и он не забывал сам. Позже я узнала от Александры Николаевны Накашидзе. что старики в Грузии не переносят коротких платьев, коротких рукавов и носок. Даже став взрослой, идя к отцу, я всегда должна была думать, не слишком ли ярко я одета, так как неминуемо получила бы от него замечание. «На кого ты похожа?!» — произносил он иногда, не стесняясь присутствующих. Быть может, его раздражало, что я не походила внешне на маму, а долго оставалась неуклюжим подростком «спортивного типа». Чего-то ему во мне не хватало, в моей внешности. А вскоре и внутренний мой мир начал его раздражать. Когда началась война, прекратились и эти редкие встречи с отцом, и для нас с ним настало полное отчуждение. А после войны мы не сблизились снова. Я выросла, и мои детские игры и забавы, развлекавшие отца, остались в далеком прошлом.
 
14
 
Когда в 1941 разразилась война, старший брат мой Яша отправился на фронт уже 23 июня, вместе со своей батареей, вместе со всем выпуском своей Академии[18]. Они только что закончили Академию, как раз к началу войны. Он не сделал попытки использовать какую-нибудь, хоть самую малейшую возможность избежать опасности — хотя бы поехать не в самое пекло (в Белоруссию), или, может быть, отправиться куда-нибудь в тыл, или остаться где-нибудь при штабе. Подобное поведение было исключено для него всем его характером, всем укладом его честной, порядочной и строгой жизни. И, так как отец относился к нему незаслуженно холодно, — а это было всем известно, — то никто из высших военных чинов не стал оказывать ему протекцию, зная, что это встретило бы только ярость отца.
Не знаю, почему Яша сделался профессиональным военным. Он был глубоко мирный человек — мягкий, немного медлительный, очень спокойный, но внутренне твердый и убежденный. Он был похож на отца миндалевидным, кавказским разрезом глаз, и больше ничем… Больше он походил на свою мать, Екатерину Сванидзе, умершую, когда ему было два года. Это сходство бросается в глаза и на портретах. Очевидно, и характер достался ему от нее — он не был ни честолюбив, ни властолюбив, ни резок, ни одержим. Не было в нем противоречивых качеств, взаимоисключающих стремлений; не было в нем и каких-либо блестящих способностей; он был скромен, прост, очень трудолюбив и трудоспособен, и очаровательно спокоен. Я видела лишь раз или два, что он может и взорваться — внутренний жар был в нем; это происходило всегда из-за Василия, из-за привычки последнего сквернословить в моем присутствии и вообще при женщинах, и при ком угодно. Яша этого не выдерживал, набрасывался на Василия как лев, и начиналась рукопашная. Яша жил в Тбилиси довольно долго. Его воспитывала тетка, сестра его матери, Александра Семеновна. Потом юношей, по настоянию своего дяди Алеши Сванидзе, он приехал в Москву, чтобы учиться. Отец встретил его неприветливо, а мама старалась его опекать. Вообще говоря, жизнь в Кремле в одной квартире с нами и учеба на русском языке, трудно дававшемся ему вначале, — все это было совсем не для него. Оставшись в Грузии, он, наверное, жил бы спокойнее и лучше, как и его двоюродные братья. Яша всегда чувствовал себя возле отца каким-то пасынком, — но не возле моей мамы, которую он очень любил. Первый брак принес ему трагедию. Отец не желал слышать о браке, не хотел ему помогать, и вообще вел себя, как самодур. Яша стрелялся у нас в кухне, рядом со своей маленькой комнаткой, ночью. Пуля прошла навылет, но он долго болел. Отец стал относиться к нему за это еще хуже — я уже писала об этом. Мне позже об этом рассказывала няня. После этого Яша уехал в Ленинград и жил там в квартире у дедушки Сергея Яковлевича Аллилуева. Родилась девочка, которую он очень любил, но она вскоре умерла; этот первый брак его потом быстро распался. Яша работал в Ленинграде на ТЭЦ, — он был по специальности инженером-электриком. Ему бы и работать в этой мирной профессии… В 1935 Яша приехал в Москву и поступил в Военную Артиллерийскую Академию. Примерно через год он женился на очень хорошенькой женщине, оставленной ее мужем. Юля была еврейкой, и это опять вызвало недовольство отца. Правда, в те годы он еще не выказывал свою ненависть к евреям так явно, — это началось у него позже, после войны, но в душе он никогда не питал к ним симпатии. Но Яша был тверд. Он сам знал все слабости Юли, но относился и ней как истинный рыцарь, когда ее критиковали другие». Он любил ее, любил дочь Галочку, родившуюся в 1938 году, был хорошим семьянином и не обращал внимания на недовольство отца. Он приходил иногда к нам на квартиру в Кремль, играл со мной, смотрел как я делаю уроки и с напряжением ждал когда отец придет обедать. За столом он сидел обычно молча. Яша уважал отца к его мнения, и по его желанию стал военным. Но они были слишком разные люди, сойтись душевно им было невозможно. («Отец всегда говорит тезисами», как-то раз мне сказал Яша). Яшино спокойствие и мягкость раздражали отца, бывшего порывистым и быстрым даже в старости. До войны Яша с семьей жил у нас в Зубалове каждое лето, а весной мы с ним вместе занимались, готовясь каждый к своим экзаменам. У нас была там баня, а на бане был обширный чердак, где висели сухие березовые банные веники. Там было сухо и ароматно, мы притащили туда ковер, и занимались там вместе. Перед началом войны Яше было тридцать три года, а мне — пятнадцать, и мы только-только с ним подружились по-настоящему. Я любила его именно за его ровность, мягкость и спокойствие. А он всегда меня любил, играл со мной, а я теперь возилась с его дочкой… Если бы не война, мы стали бы настоящими крепкими друзьями на всю жизнь. Яша ушел на фронт на следующий же день после начала войны, и мы с ним простились по телефону, — уже невозможно было встретиться. Их часть отпра вляли прямо туда, где царила тогда полнейшая неразбериха — на запад Белоруссии, под Барановичи. Вскоре перестали поступать какие бы то ни было известия. Юля с Галочкой оставались у нас. Неведомо почему (в первые месяцы войны никто не знал толком, что делать, даже отец), нас отослали всех в Сочи: дедушку с бабушкой, Анну Сергеевну с двумя ее сыновьями. Юлю с Галочкой и меня с няней. В конце августа я говорила из Сочи с отцом по телефону. Юля стояла рядом, не сводя глаз с моего лица. Я спросила его, почему нет известий от Яши, и он медленно и ясно произнес: «Яша попал в плен». И, прежде чем я успела открыть рот, добавил: «Не говори ничего его жене пока что…» Юля поняла по моему лицу, что что-то стряслось, и бросилась ко мне с вопросами, как только я положила трубку, но я лишь твердила: «Он ничего сам не знает»… Новость казалась мне столь страшной, что я была бы не в силах сказать ее Юле — пусть уж ей скажет кто-нибудь другой… Но отцом руководили совсем не гуманные соображения по отношению к Юле: у него зародилась мысль, что этот плен неспроста, что Яшу кто-то умышленно «выдал» и «подвел», и не причастна ли к этому Юля… Когда мы вернулись к сентябрю в Москву, он сказал мне: «Яшина дочка пусть останется пока у тебя… А жена его, по-видимому, нечестный человек, надо будет в этом разобраться…» И Юля была арестована в Москве; осенью 1941 года, и пробыла в тюрьме до весны 1943 года, когда «выяснилось», что она не имела никакого отношения к этому несчастью, и когда поведение самого Яши в плену, наконец-то, убедило отца, что он тоже не собирался сам сдаваться в плен… На Москву осенью 1941 года сбрасывали листовки с Яшиными фотографиями — в гимнастерке, без ремня, без петлиц, худой и черный… Василий принес их домой, мы долго разглядывали, надеясь, что это фальшивка, — но нет, не узнать Яшу было невозможно… Спустя много лет, возвращались домой люди, которые тоже побывали в плену, а освободившись из плена, попадали к нам в лагеря, в тайгу, на север… Многие слышали о том, что Яша был в плену, — немцы ис пользовали этот факт в пропагандных целях. Но было известно, что он вел себя достойно, не поддаваясь ни на какие провокации, и, соответственно испытывал жестокое обращение. Зимою 1943-44 года, уже после Сталинграда, отец вдруг сказал мне в одну из редких тогда наших встреч: «Немцы предлагали обменять Яшу на кого-нибудь из своих… Стану я с ними торговаться! Нет, на войне — как на войне». Он волновался, — это было видно по его раздраженному тону, — и больше не стал говорить об этом ни слова, а сунул мне какой-то текст на английском языке, что-то из переписки с Рузвельтом, и сказал: «Ну-ка, переведи! Учила, учила английский язык, а можешь ли перевести?» Я перевела, он был удивлен и доволен, — и аудиенция была закончена, так как ему было уже некогда. Потом еще раз он сказал о Яше, летом 1945 года, после победы. Мы долго не виделись до того. «Яшу расстреляли немцы. Я получил письмо от бельгийского офицера, принца что ли, с соболезнованием, — он был очевидцем… Их всех освободили американцы…» Ему было тяжко, он не хотел долго задерживаться на этой теме. Валентина Васильевна Истомина (Валечка), бывшая в то время экономкой у отца, рассказывала мне позже, что такое же известие о Яшиной гибели услышал К. Е. Ворошилов на одном из фронтов в Германии, в самом конце войны. Он не знал, как сказать об этом отцу, и страдал сам — Яшу все знали и любили. Так услышали об этом из двух источников[19]. Может быть, слишком поздно, когда Яша уже погиб, отец почувствовал к нему какое-то тепло и осознал несправедливость своего отношения к нему… Яша перенес почти четыре года плена, который наверное был для него ужаснее, чем для кого-либо другого… Он был тихим, молчаливым героем, чей подвиг был так же незаметен, честен и бескорыстен, как и вся его жизнь. Я видела недавно во французском журнале статью шотландского офицера, якобы очевидца гибели Яши. К статьям подобного рода надо относиться осторожно — на Западе слишком много всяких фальшивок о «частной жизни» моего отца и членов его семьи. Но в этой статье — похожи на правду две вещи: фото Яши, худого, изможденного, в солдатской шинели, безусловно, не подделка; и тот, приведенный автором факт, что отец тогда ответил отрицательно, на официальный вопрос корреспондентов о том, находится ли в плену его сын. Это значит, что он сделал вид, что не знает этого, — и тем самым, следовательно, бросил Яшу на произвол судьбы… Это весьма похоже на отца — отказываться от своих, забывать их, как будто бы их не было… Впрочем, мы предали точно также всех своих пленных… Во всяком случае, жизнь Яши всегда была честной и порядочной. Он был скромен, ему претило всякое упоминание о том, чей он сын… И он честно и последовательно избегал любых привилегий для своей персоны, да у него их никогда и не было. Была сделана попытка увековечить его, как героя. Отец сам рассказывал мне, что Михаил Чиаурели, собираясь ставить марионеточную «эпопею» — «Падение Берлина», советовался с отцом: у него был замысел дать там Яшу, как героя войны. Великий спекулянт от искусства, Чиаурели почуял, какой мог бы выйти «сюжет» из этой трагической судьбы… Но отец не согласился. Я думаю, он был прав. Чиаурели сделал бы из Яши такую же фальшивую куклу, как из всех остальных. Ему нужен был этот «сюжет» лишь для возвеличения отца, которым он так упоенно занимался в своем «искусстве». Слава Богу, Яша не попал на экран в таком виде…
Хотя отец вряд ли имел это в виду, отказывая М. Чиаурели, ему просто не хотелось выпячивать своих родственников, которых он, всех без исключения, считал не заслуживавшими памяти. А благодарной памяти Яша заслуживал; разве быть честным, порядочным человеком в наше время — не подвиг?…
 
15
 
Когда началась война, у всех людей проснулось чувство общности, всякие разногласия отступили перед лицом общей опасности. Так произошло даже в нашей, уже развалившейся семье. Сначала нас всех отослали в Сочи: бабушку, дедушку, Галочку (Яшину дочку) с ее матерью, Анну Сергеевну с детьми, меня с няней. К сентябрю 1941 года мы вернулись в Москву и я увидела как разворотило бомбой угол Арсенала, построенного Баженовым, — как раз напротив наших окон. Перед нашим домом спешно заканчивали строить бомбоубежище для правительства, с ходом из нашей квартиры. Я потом бывала там несколько раз вместе с отцом. Было страшно все, — жизнь перевернулась и распалась, надо было уезжать из Москвы, чтобы учиться. В нашу школу попала бомба, и это тоже было страшно. Затем, опять же неожиданно, нас собрали и отправили в Куйбышев: долго грузили вещи в специальный вагон… Поедет ли отец из Москвы — было неизвестно; на всякий случай грузили и его библиотеку. В Куйбышеве нам всем отвели особнячок на Пионерской улице, с двориком. Здесь был какой-то музей. Дом был наспех отремонтирован, пахло краской, а в коридорах — мышами. С нами приехала вся домашняя «свита» — Александра Николаевна Накашидзе со всеми поварами, подавальщицами, охраной, «дядькой» моим, Михаилом Никитичем Климовым, и няней. Ехала с нами и первая жена Василия — молоденькая, беременная Галя, и в октябре 1941 года она родила в Куйбышеве сына Сашу. Кое-как все разместились в особнячке; не обошлось без склок бабушки с Александрой Николаевной. Лишь дедушка захотел остаться в Тбилиси — он уехал туда из Сочи и прекрасно провел там два года. Дом наш был полон. Я ходила в школу в девятый класс, все мы слушали каждый день сводки радио. Осень 1941 года была очень тревожной. В конце октября 1941 года я поехала в Москву — повидать отца. Он не писал мне, говорить с ним по телефону было трудно — он нервничал, сердился и отвечал лишь, что ему некогда со мной разговаривать. В Москву я приехала 28 октября — в тот самый день, когда бомбы попали в Большой театр, в университет на Моховой, и в здание ЦК на Старой площади. Отец был в убежище, в Кремле, и я спустилась туда. Такие же комнаты, отделанные деревянными панелями, тот же большой стол с приборами, как и у него в Кунцево, точно такая же мебель. Коменданты гордились тем, как они здорово копировали Ближнюю дачу, считая, что угождают этим отцу. Пришли те же лица, что и всегда, только все теперь в военной форме. Все были возбуждены — только что сообщили, что разведчик, пролетев над Москвой, всюду набросал небольших бомб… Отец не замечал меня, я мешала ему. Кругом лежали и висели карты, ему докладывали обстановку на фронтах. Наконец, он заметил меня, надо было что-то сказать… «Ну, как ты там, подружилась с кем-нибудь из куйбышевцев?» — спросил он, не очень думая о своем вопросе. «Нет», — ответила я, — «там организовали специальную школу из эвакуированных детей, их много очень», — сказала я, не предполагая, какова будет на это реакция. Отец вдруг поднял на меня быстрые глаза, как он делал всегда, когда что-либо его задевало: «Как? Специальную школу?» — я видела, что он приходит постепенно в ярость. «Ах вы!» — он искал слова поприличнее, — «ах вы, каста проклятая! Ишь, правительство, москвичи приехали, школу им отдельную подавай! Власик — подлец, это его все рук дело!…» Он был уже в гневе, и только неотложные дела и присутствие других отвлекли его от этой темы. Он был прав, — приехала каста, приехала столичная верхушка в город, наполовину выселенный, чтобы разместить все эти семьи, привыкшие к комфортабельной жизни и «теснившиеся» здесь в скромных провинциальных квартирках… Но поздно было говорить о касте, она уже успела возникнуть и теперь, конечно, жила по своим кастовым законам. В Куйбышеве, где москвичи варились в собственном соку, это было особенно видно. В нашей — «эмигрантской» школе все московские знатные детки, собранные вместе, являли столь ужасающее зрелище, что некоторые местные педагоги отказывались идти в классы вести урок. Слава Богу, я училась там лишь одну зиму и уже в июне вернулась в Москву. Я ездила в Москву и з Куйбышева еще в ноябре 1941 года и в январе 1942, тоже на день-два, повидать отца. Он был, как и в первый раз, занят и раздражен, — ему было абсолютно не до меня и вообще не до наших глупых домашних дел… Я чувствовала себя в ту зиму страшно одинокой. Может быть, возраст уже подходил такой, — шестнадцать лет, пора мечтаний, исканий, сомнений, которых я не знала раньше. В Куйбышеве я стала впервые ходить слушать серьезную музыку, — туда была эвакуирована филармония. Там впервые исполнили и седьмую симфонию Шостаковича. У нас внизу, в длинном темном коридоре возле кухни крутили кинопередвижку — мы смотрели хронику с фронтов, осажденный Ленинград, осень под Москвой… Хроника тех военных лет незабываема — ее тогда снимали прямо в боях, в окопах, под надвигающимися танками… Приехал ненадолго Василий повидать сына. Он лишь перед войной окончил авиационное училище в Липецке, — тогда еще сам летал на истребителях, — но уже был майор и назначен Начальником Инспекции ВВС, — какая-то непонятная должность непосредственно в подчинении у отца. Недолго Василий был под Орлом, потом штаб-квартира его была в Москве, на Пироговской — там он заседал в колоссальном своем кабинете. В Куйбышеве возле него толпилось много незнакомых летчиков, все были подобострастны перед молоденьким начальником, которому едва исполнилось двадцать лет. Это подхалимничание и погубило его потом. Возле него не было никого из старых друзей, которые были с ним наравне… Эти же все заискивали, жены их навещали Галю и тоже искали с ней дружбы. В доме нашем была толчея. Кругом была неразбериха, — и в головах наших тоже. И не было никого с кем бы душу отвести, кто бы научил, кто бы сказал умное, твердое, честное слово… В ту зиму обрушилось на меня страшное открытие. Я читала английские и американские журналы, просто из интереса к информации и к языку — «Life», «Fortune», «The Illustrated London News». И вдруг наткнулась на статью об отце, где, как давно известный факт упоминалось, что «жена его, Надежда Сергеевна Аллилуева покончила с собой в ночь на 9 ноября 1932 года». Я была потрясена, я не верила своим глазам, но ужасно, что я верила этому сердцем. В самом деле, все произошло так неожиданно тогда… Я ринулась к бабушке и сказала, что «я все знаю, почему от меня скрывали?» Бабушка очень удивилась, и тут же стала подробно рассказывать, как это на самом деле произошло. «Ну кто бы мог подумать?» — повторяла она без конца, — «ну, кто бы мог подумать, что она это сделает?» С тех пор мне не было покоя. Я вспоминала то, что могла помнить. Я думала об отце, о его характере, о том, как в самом деле, трудно с ним; я искала причин, но никто не хотел мне толком объяснить… Да и потом Анна Сергеевна и бабушка не так уж хорошо понимали маму, событие это уже было заслонено для них новыми несчастиями, (смертью Павлуши, гибелью Реденса, обоих Сванидзе), острота его со временем для них притупилась. А я не находила себе места. Что-то рухнуло во мне самой и в моем беспрекословном подчинении воле, слову, мнениям отца… Все связанное с недавним арестом Юли теперь начинало казаться мне странным — почему отец сказал тогда по телефону: «Только не говори пока ничего Яшиной жене!» Я начинала думать о том, о чем никогда раньше не думала: а так ли уж всегда бывает прав мой отец? Думать так тогда, в то время, было кощунственно, потому что в глазах всех, кто окружал меня, имя отца было соединено с волей к победе, с надеждой на победу и на окончание войны. И сам отец был так далеко, так невероятно далеко от меня… Это были лишь попытки сомнений. Осенью 1941 года в Куйбышеве было подготовлено жилье и для отца. Ждали, что он сюда приедет. Отремонтировали несколько дач на берегу Волги, выстроили под землей колоссальные бомбоубежища. В городе для него отвели бывшее здание обкома, устроили там такие же пустынные комнаты со столами и диванами, какие были у него в Москве. Все это ожидало его напрасно целую зиму. Наконец, в июне 1942 года, Галя с ребенком, Александра Николаевна, няня и я вернулись в Москву, откуда я решила ни за что больше не уезжать. В Москве нас огорчили: осень ю было взорвано наше дорогое Зубалово, так как ждали, что вот-вот подойдут немцы. Мы поехали посмотреть. Стояли ужасные глыбы толстых, старых стен, но строили уже новый, упрощенный вариант дома, непохожий на старый, — что-то было безвозвратно утрачено. Мы поселились пока что во флигеле, а к октябрю перебрались в только что отстроенный, несуразный, выкрашенный «для маскировки» в темно-зеленый цвет, дом. Бог знает, как он теперь выглядел: уродливый, с наполовину усеченной башней, с обрезанными террасами. Там мы все и разместились: Галя с ребенком, Василий, Гуля — Яшина дочка со своей няней, я — со своей, Анна Сергеевна с сыновьями. Жизнь в Зубалове была в ту зиму 1942 и 1943 года необычной и неприятной… В дом вошел неведомый ему до этой поры дух пьяного разгула. К Василию приезжали гости: спортсмены, актеры, его друзья-летчики, и постоянно устраивались обильные возлияния, гремела радиола. Шло веселье, как будто не было войны. И вместе с тем было предельно скучно, — ни одного лица, с кем бы всерьез поговорить, ну хотя бы о том, что происходит в мире, в стране, и у себя в душе… В нашем доме всегда было скучно, я привыкла к изоляции, к одиночеству. Но если раньше было скучно и тихо, теперь было скучно и шумно. Осенью 1942 года в Москву приезжал Уинстон Черчилль. Как-то раз Александра Николаевна Накашидзе, позвонила мне и сказала, что надо приехать в город, потому что вечером Черчилль будет у нас обедать и отец велел мне быть дома. Я поехала, думая о том, прилично ли сказать несколько слов по-английски — или уж лучше помалкивать. Квартира наша была пуста и неуютна, В столовой у отца стояли пустые книжные шкафы, — библиотеку вывезли в Куйбышев. Домашние суетились, кто-то звонил из МИД'а с рекомендациями, как надо принять иностранцев. Наконец, все гости прошли по коридору в столовую, и я отправилась туда же. Отец был чрезвычайно радушен. Он был в том самом гостеприимном и любезном расположении духа, которое очаровывало всех. Он сказал: «Это моя дочь!» и добавил, потрепав меня рукой по голове: «Рыжая!». Уинстон Черчилль заулыбался и заметил, что он тоже в молодости был рыжим, а теперь вот — он ткнул сигарой себе в голову… Потом он сказал, что его дочь служит в королевских военно-воздушных силах. Я понимала его, но смущалась что-либо произносить. Со мной было покончено, разговор пошел по другому руслу — о пушках, самолетах… Я почти все понимала еще до того, как переводчик В. Н. Павлов стал переводить. Но мне не дали слушать долго, — отец меня поцеловал и сказал, что я могу идти заниматься своими делами. Почему ему захотелось показать меня Черчиллю, мне тогда не было понятно. А, впрочем, теперь мне это понятно, — ему хотелось, хоть немного выглядеть обыкновенным человеком. Черчилль был ему симпатичен, это было заметно. С октября я начала учиться в десятом классе. Учителя были наши старые, довоенные; ученики наполовину разъехались, было много незнакомых. В школе было холодно. Но уроки Анны Алексеевны Яснопольской, — лучшей в Москве преподавательницы литературы, — согревали и сердце и ум. В ту зиму программа у нас была обширна: сначала Гете и Шиллер, потом — Чехов, Горький, и поэзия — от акмеистов до Маяковского и Есенина, советская литература… Я жила тогда в мире искусства — музыки, литературы, живописи — которой только начала интересоваться и о которой Анна Алексеевна тоже нам рассказывала. Мы все тогда упивались стихами и героикой… «Как это было! Как совпало, — Война, беда, мечта и юность… Как это все во мне запало И только позже лишь очнулось!» — говорил о том времени Давид Самойлов, в чудном своем стихотворении «Сороковые, роковые….» В ту же зиму 1942-43 года я познакомилась с человеком, из-за которого навсегда испортились мои отношения с отцом, — с Алексеем Яковлевичем Каплером.
 
16
 
Алексей Яковлевич Каплер живет сейчас в Москве, учит молодых специалистов в Институте кинематографии, пишет киносценарии, проводит семинары, он — признанный старый мастер кинематографа… Жизнь его после десяти лет ссылки и лагерей вошла в свою нормальную колею, как жизнь многих, уцелевших и выживших после ударов судьбы. Всего лишь какие-то считанные часы провели мы вместе зимой 1942-43 года, да потом, через одиннадцать лет, такие же считанные часы в 1956 году — вот и все… Мимолетные встречи сорокалетнего человека с «гимназисткой» и недолгое их продолжение потом — стоит ли вообще много говорить и думать об этом? Василий привез Каплера к нам в Зубалово в конце октября 1942 года. Был задуман новый фильм о летчиках, и Василий взялся его консультировать. Он познакомился тогда для этой цели также с Р. Карменом, М. Слуцким, К. Симоновым, Б. Войтеховым, но, кажется, дальше шумных застолий дело не двинулось. В первый момент мы оба, кажется, не произвели друг на друга никакого впечатления. Но потом — нас всех пригласили на просмотры фильмов в Гнездниковском переулке, и тут мы впервые заговорили о кино. Люся Каплер — как все его звали — был очень удивлен, что я что-то вообще понимаю, и доволен, что мне не понравился американский боевик с герлс и чечеткой. Тогда он предложил показать мне «хорошие фильмы» по своему выбору, и в следующий раз привез к нам в Зубалово «Королеву Христину» с Гретой Гарбо. Я была совершенно потрясена тогда фильмом, а Люся был очень доволен мной… Вскоре были Ноябрьские праздники. Приехало много народа. К. Симонов был с Валей Серовой, Б. Войтехов с Л. Целиковской, Р. Кармен с женой, известной московской красавицей Ниной, летчики — уж не помню, кто еще. После шумного застолья начались танцы. Люся спросил меня неуверенно: «Вы танцуете фокстрот?»… Мне сшили тогда мое первое хорошее платье у хорошей портнихи. Я приколола к нему старую мамину гранатовую брошь, а на ногах были полуботинки без каблуков. Должно быть, я была смешным цыпленком, но Люся заверил меня, что я танцую очень легко, и мне стало так хорошо, так тепло и спокойно с ним рядом! Я чувствовала какое-то необычайное доверие к этому толстому дружелюбному человеку, мне захотелось вдруг положить голову к нему на грудь и закрыть глаза… «Что вы невеселая сегодня?» — спросил он, не задумываясь о том, что услышит в ответ. И тут я стала, не выпуская его рук и продолжая переступать ногами, говорить обо всем — как мне скучно дома, как неинтересно с братом и с родственниками; о том, что сегодня десять лет со дня смерти мамы, а никто не помнит об этом и говорить об этом не с кем, — все полилось вдруг из сердца, а мы все танцевали, все ставили новые пластинки, и никто не обращал на нас внимания… Крепкие нити протянулись между нами в этот вечер — мы уже были не чужие, мы были друзья. Люся был удивлен, растроган. У него был дар легкого непринужденного общения с самыми разными людьми. Он был дружелюбен, весел, ему было все интересно. В то время он был как-то одинок сам, и может быть, тоже искал чьей-то поддержки… Незадолго до этого он возвратился из партизанского края Белоруссии, где собрал интересный материал для фильма. Он жил в нетопленой гостинице «Савой», куда приходили к нему его многочисленные друзья, военные корреспонденты. Нас потянуло друг к другу неудержимо. После праздников Люся еще несколько дней оставался в Москве, потом ему предстояла поездка в Сталинград. В эти несколько дней мы старались видеться как можно чаще, хотя при моем образе жизни это было невообразимо трудно. Но Люся приходил к моей школе и стоял в подъезде соседнего дома, наблюдая за мной. А у меня радостно сжималось сердце, так как я знала, что он там… Мы ходили в холодную военную Третьяковку, смотрели выставку о войне. Мы бродили там долго, пока не отзвонили все звонки, — нам некуда было деваться. Потом ходили в театры. Тогда только что пошел «Фронт» Корнейчука, о котором Люся сказал, что «искусство там и не ночевало». Смотрели «Синюю птицу», потом «Пиковую даму»; Люся признался, что терпеть не может оперу, но нам хорошо было гулять по фойе. В просмотровом зале К омитета кинематографии на Гнездниковском Люся показал мне тогда «Белоснежку и семь гномов» Диснея, и чудесный фильм «Молодой Линкольн». В небольшом зале мы сидели одни… Люся приносил мне книги: «Иметь и не иметь», «По ком звонит колокол» Хемингуэя[20], «Все люди — враги» Олдингтона. Он давал мне «взрослые» книги о любви, совершенно уверенный, что я все пойму. Не знаю, все ли я поняла в них тогда, но я помню эти книги, как будто прочла их вчера… Огромная «Антология русской поэзии от символизма до наших дней», которую Люся подарил мне, вся была испещрена его галочками и крестиками около его любимых стихов. И я с тех пор знаю наизусть Ахматову, Гумилева, Ходасевича… О, что это была за антология, — она долго хранилась у меня дома и в какие только минуты я не заглядывала в нее… Мы ходили вместе по улицам темной заснеженной военной Москвы, и все никак не могли наговориться… А за нами поодаль шествовал мой несчастный «дядька» Михаил Никитич Климов, совершенно обескураженный сложившейся ситуацией и тем, что Люся очень любезно с ним здоровался и давал прикурить. Мы как-то не реагировали на «дядьку», да и он беззлобно глядел на нас — до поры, до времени… Люся был для меня тогда самым умным, самым добрым и прекрасным человеком. От него шли свет и очарование знаний. Он раскрывал мне мир искусства — незнакомый, неизведанный. А он все не переставал удивляться мне, ему казалось необыкновенным, что я понимаю, слушаю, впитываю его слова, и что они находят отзвук… Вскоре Люся уехал в Сталинград. Это был канун Сталинградской битвы. Люся знал, что мне будет интересно все знать, что он увидит там — и он сделал потрясающий по своему рыцарству и легкомыслию шаг… В конце ноября, развернув «Правду», я прочла в ней статью спецкора А. Каплера — «Письмо лейтенанта Л. из Сталинграда. Письмо первое» — и дальше, в форме письма некоего лейтенанта к своей любимой, рассказывалось обо всем, что происходило тогда в Сталинграде, за которым следил в те дни весь мир.
Увидев это, я похолодела. Я представила себе, как мой отец разворачивает газету… Дело в том, что ему уже было «доложено» о моем странном, очень странном поведении. И он уже однажды намекнул мне очень недовольным тоном, что я веду себя недопустимо. Я оставила этот намек без внимания, и продолжала вести себя так же, а теперь он, несомненно, прочтет эту статью, где все так понятно, — даже наше хождение в Третьяковку описано совершенно точно… И надо же было так закончить статью: «Сейчас в Москве, наверное, идет снег. Из твоего окна видна зубчатая стена Кремля»… Боже мой, что теперь будет?! Люся возвратился из Сталинграда под Новый, 1943-й год. Вскоре мы встретились, и я его умоляла только об одном: больше не видеться и не звонить друг другу. Я чувствовала, что все это может кончиться ужасно. Он и сам был обескуражен, и говорил, что статью он посылал не для «Правды», что его «подвели друзья». Но, по-видимому, он и сам понимал, что мы привлекаем к себе слишком опасное внимание, и он согласился, что нам надо расстаться… Мы не звонили друг другу две или три недели — весь оставшийся январь. Но от этого только еще больше думали друг о друге. Позже, через двенадцать лет, мы сопоставляли события: Люся говорил, что лежал это время на диване, никуда не ходил и только смотрел на стоявший рядом телефон. Наконец, я первая не выдержала и позвонила ему. И все снова закрутилось. Мы говорили каждый день по Телефону не менее часа. Мои домашние были все в ужасе. Решили как-то образумить Люсю. Ему позвонил полковник Румянцев, ближайший помощник и правая рука генерала Власика — одна из тех же фигур, охранявших отца. Уж им то все было известно про нас, — даже то, чего никогда не было… Румянцев дипломатично предложил Люсе уехать из Москвы куда-нибудь в командировку, подальше… Люся послал его к черту и повесил трубку. Весь февраль мы снова ходили в кино, в театры, и просто гулять. Тучи сгущались над нами, мы чувствовали это. В последний день февраля был мой день рождения, — мне исполнилось тогда 17 лет; мы хотели где-нибудь посидеть спокойно в этот день, и никак не могли придумать, как бы это сделать? Ни один из нас не имел возможности придти домой к другому, мы могли только найти нейтральное место. Но и в пустую квартиру около Курского вокзала, где собирались иногда летчики Василия, мы пришли не одни, а в сопровождении моего «дядьки» Климова; он был ужасно испуган, когда после уроков в школе я вдруг двинулась совсем не в обычном направлении… И там он сидел в смежной комнате, делая вид, что читает газету, а на самом деле старался уловить, что же происходит в соседней комнате, дверь в которую была открыта настежь. Что там происходило? Мы не могли больше беседовать. Мы целовались молча, стоя рядом. Мы знали, что видимся в последний раз. Люся понимал, что добром все это не кончится, и решил уехать; у него уже была готова командировка в Ташкент, где должны были снимать его фильм «Она защищает Родину», о белорусских партизанах. Нам было горько — и сладко. Мы молчали, смотрели в глаза друг другу, и целовались. Мы были счастливы безмерно, хотя у обоих наворачивались слезы. Потом я пошла к себе домой, усталая, разбитая, предчувствуя беду. А за мной плелся мой «дядька», тоже содрогавшийся от мысли, что теперь будет ему… А Люся поехал домой собирать вещи, чтобы через несколько дней уехать из Москвы. 1-го марта у него была Таня Тэсс. Он сидел грустный, подавленный, — это мне рассказывали они оба — Люся и Таня — через двенадцать лет… А на следующий день, 2-го марта 1943 года, когда он уже собрался ехать, пришли к нему домой двое, и попросили следовать за ними. И поехали они все на Лубянку. Тут увидел Люся и знаменитого нашего генерала Власика, приехавшего лично удостовериться, так ли все идет, как надо. Все шло, как надо… Люсю обыскали, объявили ему, что он арестован. Мотивы — связи с иностранцами. Он действительно бывал не раз за границей, и в Москве знал едва ли не всех иностранных корреспондентов. Этого он не мог отрицать. И этого было уже достаточно для обвинения в чем угодно… Обо мне, разумеется, не было произнесено ни одно го слова. Так началась для Люси иная жизнь, которая продолжалась для него, начиная с этого дня, десять лет… 3-го марта утром, когда я собиралась в школу, неожиданно домой приехал отец, что было совершенно необычно. Он прошел своим быстрым шагом прямо в мою комнату, где от одного его взгляда окаменела моя няня, да так и приросла к полу в углу комнаты… Я никогда еще не видела отца таким. Обычно сдержанный и на слова и на эмоции, он задыхался от гнева, он едва мог говорить: «Где, где это все? — выговорил он, — где все эти письма твоего писателя?» Нельзя передать, с каким презрением выговорил он слово «писатель»… «Мне все известно! Все твои телефонные разговоры — вот они, здесь! — он похлопал себя рукой по карману, — Ну! Давай сюда! Твой Каплер — английский шпион, он арестован!» Я достала из своего стола все Люсины записи и фотографии с его надписями, которые он привез мне из Сталинграда. Тут были и его записные книжки, и наброски рассказов, и один новый сценарий о Шостаковиче. Тут было и длинное печальное прощальное письмо Люси, которое он дал мне в день рождения — на память о нем. «А я люблю его!» — сказала, наконец, я, обретя дар речи. «Любишь!» — выкрикнул отец с невыразимой злостью к самому этому слову — и я получила две пощечины, — впервые в своей жизни. «Подумайте, няня, до чего она дошла!» — он не мог больше сдерживаться, — «Идет такая война, а она занята….!» и он произнес грубые мужицкие слова, — других слов он не находил… «Нет, нет, нет» — повторяла моя няня, стоя в углу и отмахиваясь от чего-то страшного пухлой своей рукой, — «Нет, нет, нет!» «Как так — нет?!» — не унимался отец, хотя после пощечин он уже выдохся и стал говорить спокойнее, — «Как так нет, я все знаю!» И, взглянув на меня, произнес то, что сразило меня наповал: «Ты бы посмотрела на себя — кому ты нужна?! У него кругом бабы, дура!» И ушел к себе в столовую, забрав все, чтобы прочитать своими глазами. У меня все было сломано в душе. Последние его слова попали в точку. Можно было бы безрезультатно пытаться очернит ь в моих глазах Люсю — это не имело бы успеха. Но, когда мне сказали — «Посмотри на себя» — тут я поняла, что действительно, кому могла быть я нужна? Разве мог Люся всерьез полюбить меня? Зачем я была нужна ему? Фразу о том, что «твой Каплер — английский шпион» я даже как-то не осознала сразу. И только лишь, машинально продолжая собираться в школу, поняла, наконец, что произошло с Люсей… Но все это было как во сне. Как во сне я вернулась из школы. «Зайди в столовую к папе» — сказали мне. Я пошла молча. Отец рвал и бросал в корзину мои письма и фотографии. «Писатель!» — бормотал он. — «Не умеет толком писать по-русски! Уж не могла себе русского найти!» То, что Каплер — еврей раздражало его, кажется, больше всего… Мне было все безразлично. Я молчала, потом пошла к себе. С этого дня мы с отцом стали чужими надолго. Не разговаривали мы несколько месяцев; только летом встретились снова. Но никогда потом не возникало между нами прежних отношений. Я была для него уже не та любимая дочь, что прежде.
 
 
* * *
 
Люся был вскоре выслан на север на пять лет. Он жил в Воркуте, работал в театре. По окончании срока он решил уехать в Киев, к своим родителям (в Москву ему не разрешалось вернуться). Но он, все-таки, ненадолго приехал в Москву, несмотря на всю опасность. Это был 1948 год… Он приехал. И, когда он сел в поезд, чтобы ехать в Киев, то в вагон вошли, и со следующей станции он был увезен совсем в другом направлении… Теперь уж его выслали не на поселение, а в лагеря, в страшные лагеря под Интой, работать в шахте. Еще пять лет. За ослушание… В марте 1953 года кончался его срок. Он просил, чтобы ему разрешили вернуться в Воркуту, где был театр, чтобы поселиться там. Но его неожиданно перевели снова на Лубянку в Москву… И вскоре, в июле 1953 года, ему сказали: «Вы свободны. Можете идти домой. Какой ваш адрес? Куда бы вы хотели позвонить?» И он вышел, и пошел по летним улицам Москвы, которых не видал столько лет, по жарким июльским улицам и бульварам…
 
 
* * *
 
Все эти десять лет я почти ничего не знала о Люсе достоверно; образ жизни мой был таков, что я не смогла бы встретиться с его друзьями так, чтобы это не стало тут же известным. Я знала лишь, что он выслан на север «за связи с иностранцами». Не знала я и того, что в 1948 году он недолго был в Москве. Мне оставалась только память о тех счастливых мгновениях, которые подарил мне Люся. И вот пришел 1953 год. И пришло снова 3-е марта, через десять лет после того дня, когда отец вошел, разъяренный, в мою комнату и ударил меня по щекам. И вот я сижу у его постели, и он умирает. Я сижу, смотрю на суету врачей вокруг, и думаю о разном… И о Люсе думаю, ведь десять лет как он был арестован. Какова его судьба? Что с ним сейчас? А еще через год, на II-ом Съезде Советских писателей в Кремле, в залитом огнями Георгиевском зале я встречаю Люсю — через одиннадцать лет после того, как мы виделись в последний раз…
 
17
 
Весной, 1943 года, я окончила школу. С отцом мы не встречались и даже не разговаривали по телефону четыре месяца, с того дня 3-го марта. Лишь в июле я позвонила к нему и сказала, что школу окончила. «Приезжай!» — буркнул он. Я показала ему аттестат и сказала, что хочу поступать в университет, на филологический. Меня тянуло к литературе, и это же советовала мне Анна Алексеевна, наша школьная учительница. «В литераторы хочешь! — недовольно проговорил отец, — так и тянет тебя в эту богему! Они же необразованные все, и ты хочешь быть такой… Нет, ты получи хорошее образование, — ну хотя бы на историческом. Надо знать историю общества, — литератору тоже это необходимо. Изучи историю, а потом занимайся, чем хочешь…» Таково было его резюме. И хотя оно было слишком категоричным, а я уже собралась с подругой вместе подавать на филологический, — я, все-таки, еще раз поверила авторитету отца и поступила на исторический факультет. Я никогда не жалею об этом. Школа, полученная на истфаке, оказалась полезной. Только отец не предугадал, что из меня не получится «образованного марксиста» — как ему хотелось; получилось что-то совсем наоборот, именно благодаря изучению истории общества. В доме стало опять тихо и скучно. Зубалово с весны 1943 года «закрыли»: отец сказал, что мы превратили его в вертеп. Бабушку и дедушку, приехавших летом, поместили в дом отдыха «Сосны». Гуля, дочь Яши, вернулась к своей матери, которая два года пробыла в тюрьме, по страшной статье, каравшей родственников тех, кто сдался в плен. (Все, кто попал в плен, даже будучи ранеными — как Яша — считались «сдавшимися врагу». Правительство бросило на произвол, таким образом, во время войны миллионы своих пленных солдат и офицеров, отказавшись от какой-либо заботы об их дальнейшей судьбе. Не мудрено ли, что многие из них не захотели потом вернуться домой?…) Василий был изгнан из Зубалова, — как и я, — «за разложение» и — по личному приказу отца (в его качестве министра обороны!) — получил десять суток карцера. На кремлевской квартире тоже был р азгром. Александра Николаевна Накашидзе. к великой моей радости, получила «доносчику — первый кнут!» и была выставлена вон из нашей квартиры. Шпионство за мной, копанье в моих тетрадках и письмах, подслушивание телефонных разговоров с Каплером и т. п. ее не спасли… Отцу надоела ее глупость, — к тому же она плохо справлялась со своими функциями и не «уберегла» меня от соблазнов… Она срочно вышла замуж за одного ответственного грузинского товарища и навсегда отбыла из нашего дома, — чему была и сама несказанно рада… Осенью 1943 года, когда я пошла в университет, был «отменен» и дядька мой М. Н. Климов, — я умолила отца упразднить эту «охрану», так как невозможно было срамиться перед студентами. Отец неожиданно понял меня и согласился… Только няня моя оставалась со мной еще долго — до самой своей смерти в 1956 году. Она по-прежнему что-то шила в своей комнате рядом с моей, стрекотала там ее швейная машинка. Иногда она тихонько приносила ко мне тарелку с очищенными и нарезанными яблоками, или чай с маленькими тартинками, — а я сидела уткнувшись в свои книжки. С отцом я стала видеться крайне редко. Он перестал приезжать обедать домой, как раньше, и стал уезжать к себе в Кунцево, вместе со всеми, кто его постоянно окружал — обедали все там. Весной 1944 года я вышла замуж. Мой первый муж, студент, как и я, был знакомый мне еще давно, — мы учились в одной и той же школе. Он был еврей, и это не устраивало моего отца. Но он как-то смирился с этим, ему не хотелось опять перегибать палку, — и поэтому он дал мне согласие на этот брак. Я ездила к отцу специально для разговора об этом шаге. С ним вообще стало трудно говорить. Он был раз и навсегда мной недоволен, он был во мне разочарован. Был май, все цвело кругом у него на даче — кипела черемуха, было тихо, пчелы жужжали… «Значит, замуж хочешь?» — сказал он. Потом долго молчал, смотрел на деревья… «Да, весна…», — сказал он вдруг. И добавил: «Черт с тобой, делай, что хочешь…» В этой фразе было очень много. Она означала, что он не будет препятствоват ь, и благодаря этому мы три года прожили безбедно, имели возможность оба спокойно учиться. Я беззаботно родила ребенка и не думала о нем — его растили две няни — моя и та, которая вырастила Яшину Гулю, мою племянницу. Только на одном отец настоял — чтобы мой муж не появлялся у него в доме. Нам дали квартиру в городе, — да мы были и довольны этим… И лишь одного он нас лишил — своего радушия, любви, человеческого отношения. Он ни разу не встретился с моим первым мужем, и твердо сказал, что этого не будет. «Слишком он расчетлив, твой молодой человек»… — говорил он мне. «Смотри-ка, на фронте ведь страшно, там стреляют, — а он, видишь, в тылу окопался…» Я молчала и не настаивала на встрече, она плохо бы кончилась… Теперь я видела отца очень редко. После этой встречи только через полгода, осенью. Я сказала, что жду ребенка. Он размягчился и разрешил нам с мужем ездить в Зубалово — «тебе нужен воздух», сказал он. Мы стали снова ездить туда, совсем одни. Там было так пусто! Василий был на фронте со своей дивизией, потом — корпусом. Он шел и шел в гору — генерал, ордена, медали, — и все больше пил. 9-го мая 1945 года, когда по радио объявили о конце войны, — я позвонила отцу. Было раннее утро. Я ужасно волновалась, — в Москве было шумно, весело, уже все знали о победе… «Папа, поздравляю тебя, победа!» — смогла только сказать я, и мне захотелось плакать. «Да, победа!» — сказал он. — «Спасибо. Поздравляю тебя! Как ты себя чувствуешь?» Я чувствовала себя великолепно, как все в Москве в тот день! Мы с мужем собрали в своей квартире всех своих знакомых, — набилась полная квартира, пили шампанское, танцевали, пели… Улицы были полны народу, — я боялась выйти, я ждала уже через две недели ребенка. Я и родила его легко — такое веселое было у всех состояние духа, так радостно было всем в тот май 1945 года! А отца я увидела снова лишь в августе, — когда он возвратился с Потсдамской конференции. Я помню, что в тот день, когда я была у него — пришли обычные его посетители и сказали, что американцы сбросили в Японии первую атомную бомбу… Все были заняты этим сообщением, и отец не особенно внимательно разговаривал со мной. А у меня были такие важные — для меня — новости. Родился сын! Ему уже три месяца и назвали его Иосиф… Какое значение могли иметь подобные мелочи в ряду мировых событий, — это было просто никому не интересно… К тому же мой брат успел что-то наговорить отцу нелестное о моем муже, — и отец был холоден, безразличен, замкнут. В следующий раз мы увиделись нескоро… Отец заболел, и болел долго и трудно. Сказались напряжение и усталость военных лет и возраст, — ему ведь было уже шестьдесят шесть лет. Я даже не помню, виделись ли мы с ним зимой 1945-46 года… Я снова училась в университете — надо было наверстывать пропущенный из-за ребенка год… Мы жили с мужем в городской нашей квартире, учились оба. Наш сын жил в Зубалове с нянями — моей и своей. Отец, очевидно, считал, что поскольку все, что надо, для меня делается, — чего же еще требовать? С моим мужем он твердо решил не знакомиться. Он никогда не требовал, чтобы мы расстались. Мы расстались весной 1947 года — прожив три года — по причинам личного порядка, и тем удивительнее было мне слышать позже, будто отец настоял на разводе, будто он этого потребовал. За это время я видела его, наверное, еще раза два. Летом 1946 года он уехал на юг — впервые после 1937-го года. Поехал он на машине. Огромная процессия потянулась по плохим тогда еще дорогам, — после этого и начали строить автомагистраль на Симферополь. Останавливались в городах, ночевали у секретарей обкомов, райкомов. Отцу хотелось посмотреть своими глазами, как живут люди, — а кругом была послевоенная разруха. Валентина Васильевна, всегда сопровождавшая отца во всех поездках, рассказывала мне позже как он нервничал видя, что люди живут еще в землянках, что кругом еще одни развалины… Рассказывала она и о том, как приехали к нему на юг тогда некоторые, высокопоставленные теперь, товарищи с докладом, как обстоит с сельским хозяйством на Украине. Навезли эти товарищи арбузов и дынь не в обхват, овощей и фруктов, и золотых снопов пшеницы — вот, какая богатая у нас Украина! А шофер одного из этих товарищей[21] рассказывал «обслуге», что на Украине голод, в деревне нет ничего, и крестьянки пашут на коровах… «Как им не стыдно, — кричит Валечка, и плачет, — как им не стыдно было его обманывать! А теперь все, все на него же и валят!» После этой поездки на юг там начали строить еще несколько дач, — теперь они назывались «госдачи». Формально считалось, что там могут отдыхать все члены Политбюро, но обычно, кроме отца, Жданова, Молотова, ими никто не пользовался. Построили дачу под Сухуми, около Нового Афона, целый дачный комплекс на Рице, а также дачу на Валдае. Отец был, конечно, доволен, что я рассталась со своим первым мужем, который ему никогда не нравился. Он несколько стал мягче со мной после этого, но ненадолго. Все-таки, я его раздражала, — из меня получилось совсем не то, чего бы ему хотелось. Но к сыну моему он относился с нежностью. Летом, 1947 года, он пригласил меня отдыхать в августе вместе с ним в Сочи, на «Холодной речке». Впервые после многих лет мы провели вдвоем какое-то время: три недели. Это было приятно и печально, — и бесконечно трудно… Я опять никак не могла привыкнуть к его перевернутому режиму, — полдня он спал, часа в три был завтрак, часов в десять вечера — обед и долгие полуночные бдения с товарищами. Нам было трудно говорить, — и не о чем, как ни странно… Когда мы оставались одни, я изнемогала в поисках темы, о чем же говорить? Было такое ощущение, что стоишь у подножья высокой горы, а он — наверху ее; ты кричишь что-то туда, наверх, надрываясь, — туда долетают лишь отдельные слова… И оттуда долетают до тебя лишь отдельные слова; всего не скажешь таким образом, много не наговоришься. Мы гуляли иногда, — это было легче. Я читала ему вслух газеты, журналы — ему это нравилось. Он постарел. Ему хотелось покоя. Он не знал порою сам, чего ему хотелось… Вечером крутили кино — старые, довоенные фильмы, «Волгу-Волгу», которую он очень любил, фильмы Чаплина.
К обеду съезжались все — Берия, Маленков, Жданов, Булганин и другие. Это было изнурительно и скучно — сидеть за столом часа три-четыре, слушать все одни и те же, уже сто лет назад известные истории, как будто в мире вокруг не было новостей[22]. Я изнемогала, и уходила спать. Все сидели еще долго за полночь. Вскоре я уехала в Москву. Начинались занятия в университете. Я жила теперь снова в нашей пустынной кремлевской квартире — совсем вымершей… Василий жил в своей квартире в городе. Вместо Александры Николаевны, функции «сестры-хозяйки» нес теперь «комендант» — капитан госбезопасности Иван Иванович Бородачев, свято охранявший доверенные ему «ценности», и записывавший на бумажку книги, которые я брала из библиотеки отца в столовой… Мой сын и няня были со мной, — няня все так же чистила мне яблоки и подставляла тарелку, когда я занималась… Осенью пришло письмо от отца — я давно уже не получала от него писем… Оно было далеким отзвуком довоенных лет, — очень далеким и непохожим… «Здравствуй, Светка! Получил твое письмо. Хорошо, что не забываешь отца. Я здоров. Живу хорошо. Не скучаю. Посылаю тебе подарочек (мандарины). Целую. Твой И. Сталин. 11.Х.1947».
Эти годы — 1947-49, были очень тоскливыми. Я жила совсем изолированно. Каждый шаг мой был поднадзорен — хотя М. Н. Климов уже давно не ходил за мной по пятам. Ося рос на даче, деревенским дикарем, и я иногда по целым неделям не видела его. Я ходила в университет, редко — в театры, очень часто — в консерваторию. Знакомых у меня было немного, — расширить круг их было невозможно. Дом Ждановых, где я особенно часто стала бывать после смерти А. А. Жданова, казался мне — по сравнению с моей унылой крепостью — очень веселым. Там бывала по воскресеньям молодежь, — бывшие одноклассники Юрия Андреевича и университетские друзья. В моей уединенной, полудикой жизни — это был оазис; мне нравилось там бывать, молодежь чувствовала себя там вольно. Отец мой очень любил А. А. Жданова, уважал и его сына, и всегда желал, чтобы семьи «породнились». Это вскоре и произошло, — весной 1949 года, — без особой любви, без особой привязанности, а так, по здравому размышлению… Мне казалось, к тому же что эта возможность уйти в другой дом даст мне хоть какую-то самомалейшую свободу, откроет доступ к людям, которого у меня не было. Отцу хотелось другого. Я вдруг узнала, что на даче его в Кунцево пристраивают обширный второй этаж… Потом он как-то раз приехал в Зубалово и сказал, побродив по комнатам: «Зачем тебе переезжать к Ждановым? Там тебя съедят бабы! Там слишком много баб!!» (Вопрос о браке уже как-то сам собой решился, я хотела закончить университет, а потом уже переехать в дом Ждановых). Он не переносил вдову Жданова — Зинаиду Александровну и ее сестер… Я испугалась — я никак не хотела оставаться у отца в доме, и я знала, что Юрий Андреевич ни за что не согласится переехать жить к нам. Отец, по-видимому, с возрастом стал томиться одиночеством. Он был уже так изолирован от всех, так вознесен, что вокруг него образовался вакуум — не с кем было молвить слово… Он послал меня летом 1948 года отдыхать в Крым с Оськой и с Гулей (Яшиной дочкой), о которой он иногда вспоминал и спрашивал… Потом прислал туда письмо: — «При езжай к 10-му, и потом уедем на юг. Целую. Твой папочка». Ему хотелось, чтобы мы снова, как в прошлое лето, поехали вместе на «Холодную речку», — но я не решилась… Мне хотелось провести август в Зубалове, с няней и с сыном, — и он обиделся… Я поехала на юг повидать его позже, в ноябре 1948 года. Было солнечно и тепло, море, хоть и холодное, ласкало глаз. Цвели розы, можно было ходить без пальто… Отец был раздражен, назвал меня за столом при всех «дармоедкой», ругался, что из меня «все еще не вышло ничего путного». Все молчали, смущенные; молчала и я, не зная, что говорить. На другой день он вдруг впервые заговорил со мной о маме. Мы были одни. На ноябрьские праздники, 9 ноября приходилась годовщина ее смерти. Это отравляло ему всегда эти праздники, и последние годы он проводил ноябрь на юге. Мне было не по себе; я не знала, как говорить на эту тему с отцом, — я боялась ее. Мы сидели одни, был долгий завтрак — как всегда, много фруктов, хорошее вино. «И ведь вот такой плюгавенький пистолетик!» — сказал он вдруг в сердцах, и показал пальцами, какой маленький был пистолет. «Ведь — просто игрушка! Это Павлуша привез ей. Тоже, нашел что подарить!» Он искал других виноватых. Ему хотелось найти причину и виновника, на кого бы переложить всю эту тяжесть. Тяжесть давила его все больше и больше. По-видимому, с возрастом, мысль его все чаще возвращалась к маме. То вдруг он вспоминал, что мама дружила с Полиной Семеновной Жемчужиной и она «плохо влияла на нее»; то ругал последнюю книгу, прочитанную мамой незадолго до смерти, модную тогда «Зеленую Шляпу». Он не хотел думать об иных, серьезных причинах, делавших их совместную жизнь столь трудной для нее, — он искал непосредственного «повода» — как будто бы в этом и было все дело… Мне было очень трудно. Я чувствовала, что он впервые говорит со мной об этом как с равным, взрослым человеком, — но мне было бесконечно тягостно испытывать подобное доверие… В тот ноябрь 1948 года мы возвращались в Москву вместе, поездом… У меня в купе был журнал «Искусство», я си дела и разглядывала репродукции. Вошел отец, заглянул в журнал. «Что это?» — спросил он. Это был Репин, рисунки, этюды. «А я этого никогда не видел…» — сказал он вдруг с такой грустью в голосе, что мне сделалось больно… Я представила себе на минуту, что случилось бы, если бы отец вдруг, — нет, в какой-нибудь специально отведенный для него лично, закрытый день пошел бы посмотреть Третьяковку, — что бы там творилось. Боже! И что бы творилось потом! Сколько бы беготни, суд-пересуд, болтовни нелепой… Должно быть, отец сам представлял, что это для него просто стало невозможным — как и многие другие невинные, доступные другим, развлечения. И он этого не делал. Или — он боялся. Не знаю. Он не боялся народа — никогда, и нелепо звучат сегодня лицемерные слова — «он не любил народа». На станциях мы выходили гулять по перрону. Отец прогуливался до самого паровоза, приветствуя на ходу железнодорожников. Пассажиров не было видно; поезд был специальный, на перрон никто не выходил… Это было печально, зловеще, тоскливо. Кто придумывал все это? Кто изобретал все эти хитрости? Не он. Это была система, в которой он сам был узник, в которой он сам задыхался, от безлюдья, от одиночества, от пустоты. Я приехала в Москву с тягостным чувством. Поезд остановили где-то не доезжая вокзала, в Подмосковье; туда подали машины — опять же, чтобы не ехать в город, где масса народа. Бегал и суетился генерал Власик, — ожиревший, опухший от важности и коньяка. Пыхтели и прочие, разжиревшие на тучных казенных харчах — генералы и полковники из охраны. Их ехал целый поезд — свита, двор, прихлебатели. Отец скрежетал зубами, глядя на них, и не упускал случая, чтобы накинуться на них с какими-нибудь грубыми окриками. С прислугой он никогда не разговаривал в таком тоне. Я поехала на кремлевскую квартиру, — он к себе, в Кунцево. Несколько дней я приходила в себя и отдыхала. Рядом с ним было трудно, затрачивалось огромное количество нервной энергии. Мы были очень далеки. Мы это понимали оба. Каждый жаждал уйти к себе домой — уединиться и отдохнуть друг от друга. Каждый был обижен. Каждый грустил и страдал — почему жизнь такая дурацкая? И каждый из нас обвинял в этом другого… В конце 1948 года поднялась новая волна арестов. Попали в тюрьму мои тетки — вдова Павлуши, вдова Реденса. Попали в тюрьму и все их знакомые. Арестовали и отца моего первого мужа — старика И. Г. Морозова. Потом пошла кампания против «космополитов», и арестовали еще массу народа. Арестовали и Полину Семеновну Жемчужину — не убоявшись нанести такой страшный удар Молотову. Арестовали А. Лозовского. Убили Михоэлса. Они все обвинялись в том, что входили в «сионистский центр». «Сионисты подбросили и тебе твоего первого муженька», — сказал мне некоторое время спустя отец. «Папа, да ведь молодежи это безразлично, — какой там сионизм?» — пыталась возразить я. «Нет! Ты не понимаешь! — сказал он резко — сионизмом заражено все старшее поколение, а они и молодежь учат…» Спорить было бесполезно. Про теток моих он сказал, когда я спросила, в чем же их вина? — «Болтали много. Знали слишком много, — и болтали слишком много. А это на руку врагам…» Он был предельно ожесточен против всего мира. Он всюду видел врагов. Это было уже патологией, это была мания преследования — от опустошения, от одиночества. «У тебя тоже бывают антисоветские высказывания» — сказал он мне совершенно серьезно и зло… Я не стала ни возражать, ни спрашивать, откуда такие сведения… Мне хотелось уйти из дома, хоть куда-нибудь. Весной, 1949 года, я окончила университет и вышла замуж за Юрия Андреевича Жданова. Мы с Оськой переехали жить на квартиру Ждановых в Кремле. Отец был не так уж далек от истины: в доме Ждановых было совсем не так легко и приятно, как это мне казалось со стороны. У нас в доме было тоскливо, пустынно, тихо, неуютно и было трудно жить, но при всем этом у нас отсутствовал мещанский дух. В доме же, куда я попала, я столкнулась с сочетанием показной, формальной, ханжеской «партийности» с самым махровым «бабским» мещанством — сундуки, полные «добра», безвкусная обстановка сплошь из вазочек, салфеточек, копеечных натюрмортов на стенах. Царствовала в доме вдова, Зинаида Александровна Жданова, воплощавшая в себе как раз это соединение «партийного» ханжества с мещанским невежеством. После нашего брака почему-то реже стала бывать молодежь, круг замкнулся в семье и стало нестерпимо, непроходимо скучно… Эти годы — 1949-52 — были очень трудными для меня. Они были трудными и для всех: вся страна задыхалась, всем было невмоготу. В доме, где я жила теперь, властвовал дух ортодоксальной партийности, — но не той, которой придерживались мои дедушка и бабушка, моя мама, Сванидзе и другие старые партийцы. Здесь все было показное, надутое, внешнее. Сам Юрий Андреевич, питомец университета, бывший там всегда любимцем молодежи, страдал от своей работы в ЦК, — он не знал, куда попал… Дома он бывал мало, приходил поздно (тогда было принято приходить с работы часов в одиннадцать ночи). У него были свои заботы и дела, и при врожденной сухости натуры он вообще не обращал внимания на мое состояние духа и печали. Дома он был в полном подчинении у маменьки, которую называл «мудрой совой», и шел в русле ее вкусов, привычек, суждений. Мне, с моим вольным воспитанием, очень скоро стало нечем дышать… Я попросила разрешения, чтобы жила с нами моя няня — единственный родной и близкий мне человек, — но мне было заявлено, что «некультурной старухе совершенно нечего здесь делать, она только будет портить Осю». И няня осталась в Зубалове, где ее поместили в комнатке в служебном флигеле. Я ездила к ней в гости, мы с ней пили чай с вареньем, она рассказывала мне о своих болезнях, мы обсуждали наши общие дела… Раза два-три она приезжала ко мне в Успенское — где была дача Ждановых, — но ее там принимали, как дворничиху — только Оська кидался к «бабусе», — и она скоро уезжала. К такому отношению она не привыкла, — ее везде, всю жизнь считали членом семьи, и даже «буржуйки», то есть ее дореволюционные хозяйки, были с ней ласковее, чем здешние. Самолюбие ее было уязвлено. Отца я не видела очень, очень долго. Зиму 1949-50 года я тяжело болела — ждала ребенка и это проходило, в отличие от первого раза, ужасно трудно. Весной меня положили в больницу, и после полутора месяцев я, наконец, вернулась в Успенское с крошечной, слабенькой Катькой, совершенно измученная болезнью, одиночеством, сознанием неудачи второго брака, неприязнью к дому, где мне предстояло жить… В больнице случилось так, что рядом со мной лежала в палате Светлана Молотова, которую я знала с детства. Она тоже родила девочку, и дня через два ее пришел навестить Вячеслав Михайлович — как это вообще полагается у нормальных родителей… Я была ужасно опечалена этим сопоставлением, нервы мои были до предела издерганы долгой болезнью, и я в тот вечер написала отцу письмо полное обиды… Я получила от него ответ; это было вообще его последнее письмо ко мне: «Здравствуй, Светочка! Твое письмо получил. Я очень рад, что ты так легко отделалась. Почки — дело серьезное. К тому же роды… Откуда ты взяла, что я совсем забросил тебя?! Приснится же такое человеку… Советую не верить снам. Береги себя. Береги дочку: государству нужны люди, в том числе и преждевременно родившиеся. Потерпи еще, — скоро увидимся. Целую мою Светочку. Твой „папочка“. 10 мая 1950 г.» Я была рада письму, — я не особенно надеялась, что оно будет… Но мне было ужасно неуютно от мысли, что моя маленькая Катя, которая еще находилась между жизнью и смертью, уже «нужна государству»… И я, увы, хорошо понимала, что «скоро» мы не сможем увидеться… Мы увиделись и немножко были опять вместе лишь будущим летом — 1951 года, когда он поехал отдыхать в Грузию, в Боржоми, и вызвал меня туда. Я пробыла там с ним недели две. Он отдыхал, и я видела как он наслаждался сладким воздухом Грузии, ветерком с Куры, пробегавшей рядом с Ликанским дворцом, где он остановился… Ему было уже семьдесят два года, но он очень бодро ходил своей стремительной походкой по парку, а за ним, отдуваясь, ковыляли толстые генералы охраны. Иногда он менял направление, поворачивался кругом, — натыкался прямо на них, — тут его взрывало от злости и найдя любой маленький повод, он распекал первого попавшегося под руку… Завтракал и обедал он, — как всегда летом, — в саду, где-нибудь под деревом. Он просил ловить в Куре свежую рыбу, вспоминал грузинские названия рыб и наслаждался воспоминаниями. Но это все — больше про себя, он вообще не любил говорить о чувствах, — «это для баб»… Вспомнил он только, что в этом самом Ликанском дворце останавливался с мамой, в 1922-м году, когда родился Василий, и они приехали в Грузию. Но не вдавался в подробности… «Дворец» был старой охотничьей дачей какого-то князя, дурацкий, безвкусный, но — в очень красивой местности, в ущелье, где пробегала Кура. Один берег ее был обрывист, там громоздились скалы, а еще выше на скалах, — торчали развалины крепости, как это почти везде в Грузии. Другой берег был пологий, в небольшой горной долине был разбит полупарк полулес, и тут стоял дом. Генералы и коменданты чертыхались: для колоссальной свиты, сопровождавшей отца, дом был неудобен, так как мало было служебных помещений. Но отцу было удобно — как всегда, одному в целом доме. Неприятной для отца была дорога сюда. Отец вообще не выносил вида толпы, рукоплескающей ему и орущей «ура», — у него перекашивалось лицо от раздражения. На вокзале в Кутаиси земляки-грузины устроили ему такой прием, что долго нельзя было выйти из вагона, невозможно было сесть в машину и ехать… Люди бросались чуть ли не под колеса, лезли, кричали, кидали цветы, поднимали детей над головой. Это было здесь неподдельно, искренне и от самого чистого сердца, но отец от этого раздражался. Он уже привык к тому, что вокзал — пуст, когда он приезжает, что дорога — пуста, когда он едет; он привык, чтобы не бросались к нему с криками в машину, он забыл о неподдельности чувства… Поэтому он только раз потом попробовал выехать из Боржоми в сторону Бакуриани, но вернулся с полдороги домой… В первой же деревне дорогу устлали коврами, все жители вышли на шоссе, машину остановили… Пришлось выйти, сесть за стол… Слава Богу, все это было без меня, — я бы сгорела от стыда в подобной ситуации. Мне всегда бывало ужасно стыдно даже от скромных «ликований» у нас в Москве, в Большом театре или на банкетах в честь семидесятилетия отца. Мне становилось страшно, что отец вот сейчас скажет что-нибудь такое, что сразу всех охладит, — я видела как его передергивает от раздражения. «Разинут рты и орут, как болваны!…» — говорил он со злостью. Может быть, он угадывал лицемерность этого ликования? Он был поразительно чуток к лицемерию, перед ним невозможно было лгать… А может быть, он был уже настолько опустошен, что не верил в добрые, искренние чувства людей, — даже здесь, в Грузии, где простых крестьян невозможно было заподозрить в лицемерной радости. Очевидно, Грузия решила показать, что она не подвластна московскому МГБ и его порядкам, и что здесь народ выражает свои чувства, как хочет. Но это лишило отца возможности проехать в Тбилиси и в Гори, как бы ему наверное хотелось. И он сидел в Боржоми, как пленник собственной славы, и не мог выйти за пределы территории дворца… Я уехала в Москву раньше, он возвратился только поздней осенью. По дороге из Боржоми мы с Василием заехали посмотреть Гори, — и тут я вдруг почувствовала, что это родная мне земля — крошечная долина в излучине Куры, огибающей плоский холм с крепостью на нем, городок у подножья холма, и кругом — сады, солнце, виноградники, серебряная Кура, спокойная и мелкая здесь. А вокруг всего этого — горы. Они сходятся в ущелье, где стоит село Атени, с его чудесным вином золотого цвета, а в ущелье — атенская церковь классической грузинской архитектуры, с фресками ХI-го века. Что-то перевернулось у меня в душе, когда я увидела эту церковь среди виноградников, этот городок среди персиковых и грушевых садов, эту маленькую чашу щедрой земли, над которой — купол синего неба и столько солнца, как нигде больше на земле… К сожалению, наша поездка была совершенно отравлена официальными почестями и осмотром «музея Сталина», и его домика. Домик этот — лачужка, где жила семья сапожника, по инициати ве Берии был накрыт сверху, как крышкой, мраморным павильоном, похожим на небольшую станцию метро. Под этим мраморным балдахином с трудом можно было разглядеть крошечную хибарку, которая так и стояла бы сама по себе и говорила бы сама за себя без мрамора… Там нам каждую вещь демонстрировали как святыню, с благоговейной дрожью. Это вызывало чувство мучительного стыда и желание поскорее уйти. В ту осень в Грузии я думала о своей бабушке Екатерине. Она похоронена рядом с Грибоедовым на Давидовой горе в Тбилиси, возле церкви св. Давида. Там покой и красота, ничем не испорченные, ничем не опошленные. Я вспомнила как в 1934 году Яшу, Василия и меня послали навестить бабушку в Тбилиси, — она болела тогда… Возможно, что инициатором поездки был Берия — мы останавливались у него в доме. Около недели мы провели тогда в Тбилиси, — и полчаса были у бабушки… Она жила в каком-то старом, красивом дворце с парком; она занимала темную низкую комнатку с маленькими окнами во двор. В углу стояла железная кровать, ширма, в комнате было полно старух — все в черном, как полагается в Грузии. На кровати сидела старая женщина. Нас подвели к ней, она порывисто нас всех обнимала худыми, узловатыми руками, целовала и говорила что-то по-грузински… Понимал один Яша, и отвечал ей, — а мы стояли молча. Я заметила, что глаза у нее — светлые, на бледном лице, покрытом веснушками, и руки покрыты тоже сплошь веснушками. Голова была повязана платком, но я знала, — это говорил отец, — что бабушка была в молодости рыжей, что считается в Грузии красивым. Все старухи — бабушкины приятельницы, сидевшие в комнате, целовали нас по очереди и все говорили, что я очень похожа на бабушку. Она угощала нас леденцами на тарелочке, протягивая ее рукой, и по лицу ее текли слезы. Но общаться нам было невозможно, — мы говорили на разных языках. С нами пришла жена Берии — Нина. Она сидела возле бабушки и о чем-то беседовала с ней, и обе они, должно быть, глубоко презирали одна другую… В комнате было полно народу, лезшего полюбопытствовать; пахло как ими-то травками, которые связочками лежали на подоконниках. Мы скоро ушли и больше не ходили во «дворец», — и я все удивлялась, почему бабушка так плохо живет? Такую страшную черную железную кровать я видела вообще впервые в жизни. У бабушки были свои принципы, — принципы религиозного человека, прожившего строгую, тяжелую, честную и достойную жизнь. Ее твердость, упрямство, ее строгость к себе, ее пуританская мораль, ее суровый мужественный характер, — все это перешло к отцу. Стоя у ее могилы, вспоминая всю ее жизнь, разве можно не думать о Боге, в которого она так верила?
 
18
 
Когда мне приходится теперь, в наши дни, читать и слышать, что мой отец при жизни сам себя считал чуть ли не богом, — мне кажется очень странным, что это могут утверждать люди, близко знавшие его… Отец, правда, особым демократизмом в жизни никогда не отличался, но богом он себя не воображал… В последнее время он жил особенно уединенно; поездка на юг осенью 1951 года была последней. Больше он не выезжал из Москвы, и почти все время находился в Кунцеве, которое все перестраивали и перестраивали. В последние годы, рядом с большим домом, выстроили маленький деревянный дом, — там лучше был воздух; в комнате с камином отец часто и проводил дни. Никакой роскоши там не было, — только деревянные панели на стенах, и хороший ковер на полу были дорогими. Все подарки, присылавшиеся ему со всех концов земли, он велел собрать и передать в музей, — это не из ханжества, не из позы, — как многие утверждают, — а оттого, что он в самом деле не знал, что ему делать со всем этим изобилием дорогих и даже драгоценных вещей — картин, фарфора, мебели, оружия, утвари, одежды, национальных изделий, — он не знал, зачем это все ему… Изредка он что-либо отдавал мне — национальный румынский или болгарский костюм, но вообще, даже то, что присылалось для меня, он считал недопустимым использовать в быту. Он понимал, что чувства, которые вкладывались в эти вещи, были символическими и считал, что и относиться к этим вещам следует, как к символам. В 1950 открыли в Москве «Музей подарков», и мне часто приходилось слышать от знакомых дам (при жизни отца, да и после его смерти): — «Ах, там был такой чудесный гарнитур! А какая радиола! Неужели вам не могли этого отдать?» Нет, не могли! После возвращения из Грузии я видела отца всего два раза. Я уже говорила о том, как в годовщину октября осенью 1952 года я поехала к нему на дачу со своими детьми. И потом я была у него 21 декабря 1952 года, в день, когда ему исполнилось семьдесят три года. Тогда я и видела его в последний раз. Он плохо выглядел в этот день[23]. По-видимому он чувствовал признаки болезни, может быть, гипертонии — так как неожиданно бросил курить, и очень гордился этим — курил он, наверное, не меньше пятидесяти лет. Очевидно, он ощущал повышенное давление, но врачей не было. Виноградов был арестован, а больше он никому не доверял и никого не подпускал к себе близко. Он принимал сам какие-то пилюли, капал в стакан с водой несколько капель йода, — откуда-то брал он сам эти фельдшерские рецепты; но он сам же делал недопустимое: через два месяца, за сутки до удара, он был в бане построенной у него на даче в отдельном домике) и парился там, по своей старой сибирской привычке. Ни один врач не разрешил бы этого, но врачей не было…
«Дело врачей» происходило в последнюю зиму его жизни. Валентина Васильевна рассказывала мне позже, что отец был очень огорчен оборотом событий. Она слышала, как это обсуждалось за столом, во время обеда. Она подавала на стол, как всегда. Отец говорил, что не верит в их «нечестность», что этого не может быть, — ведь «доказательством» служили доносы доктора Тимашук, — все присутствующие, как обычно в таких случаях, лишь молчали… Валентина Васильевна очень пристрастна. Она не хочет, чтобы на отца падала хоть какая-нибудь тень. И все-таки, надо слушать, что она рассказывает и извлекать из этих рассказов какие-то здравые крупицы, — так как она была в доме отца последние восемнадцать лет, а я у него бывала редко. Меня многие осуждали за это. Мне говорили: — «Ну, что ты не поедешь к отцу? Позвони, спроси; скажет — нельзя — попозже позвони, когда-нибудь он найдет время». Быть может, это справедливо. Быть может, я была слишком щепетильна. Но когда он отвечал мне злым, раздраженным голосом — «я занят» и бросал трубку телефона, то я после этого уже, целые месяцы, долго не могла собраться с духом и позвонить. И вот я у него последний раз, — но я ведь не знала, что это — последний раз. Обычное застолье, обычные лица[24], привычные разговоры, остроты, шутки многолетней давности. Странно — отец не курит. Странно — у него красный цвет лица, хотя он обычно всегда был бледен (очевидно, было уже сильно повышенное давление). Но он, как всегда, пьет маленькими глотками грузинское вино — слабое, легкое, ароматное.
Странно все в комнате — эти дурацкие портреты писателей на стенах, эти «Запорожцы», эти детские фотографии из журналов… А, впрочем, — что странного, захотелось человеку, чтобы стены не были голыми; а повесить хоть одну из тысяч дарившихся ему картин, он не считал возможным. Правда, в углу комнаты висит в раме китайская вышивка, — яркий огромный тигр, — но она висит там еще с довоенных времен, это уже привычно. Застолье было обычным, — ничего нового. Как будто мир вокруг не существует. Неужели все эти, сидящие здесь люди, еще сегодня утром не узнали что-нибудь свежего и интересного со всех концов мира? Ведь они же располагают информацией, как никто иной, но похоже, что не располагают. Когда я уходила, отец отозвал меня в сторону, и дал мне деньги. Он стал делать так в последние годы, после реформы 1947 года, отменившей бесплатное содержание семей Политбюро. До тех пор я существовала вообще без денег, если не считать университетскую стипендию, и вечно занимала у своих «богатых» нянюшек, получавших изрядную зарплату. После 1947 года отец иногда спрашивал в наши редкие встречи: «Тебе нужны деньги?» — на что я отвечала всегда «нет». — «Врешь ты, — говорил он, — сколько тебе нужно?» Я не знала, что сказать. А он не знал ни счета современным деньгам, ни вообще сколько что стоит, — он жил своим дореволюционным представлением, что сто рублей — это колоссальная сумма. И когда он давал мне две-три тысячи рублей, — неведомо, на месяц, на полгода, или на две недели, — то считал, что дает миллион… Вся его зарплата ежемесячно складывалась в пакетах у него на столе. Я не знаю, была ли у него сберегательная книжка, — наверное нет. Денег он сам не тратил, их некуда и не на что было ему тратить. Весь его быт, дачи, дома, прислуга, питание, одежда, — все это оплачивалось государством, для чего существовало специальное управление где-то в системе МГБ, а там — своя бухгалтерия, и неизвестно сколько они тратили… Он и сам этого не знал. Иногда он набрасывался на своих комендантов и генералов из охраны, на Власика, с бранью: «Дармоеды! Наживаетесь здесь, знаю я, сколько денег у вас сквозь сито протекает!» Но он ничего не знал, он только интуитивно чувствовал, что улетают огромные средства… Он пытался как-то провести ревизию своему хозяйству, но из этого ничего не вышло — ему подсунули какие-то выдуманные цифры. Он пришел в ярость, но так ничего и не мог узнать. При своей всевластности он был бессилен, беспомощен против ужасающей системы, выросшей вокруг него как гигантские соты, — он не мог ни сломать ее, ни хотя бы проконтролировать… Генерал Власик распоряжался миллионами от его имени, на строительство, на поездки огромных специальных поездов, — но отец не мог даже толком выяснить где, сколько, кому… Он понимал, что, должно быть, мне все-таки нужны деньги. Последнее время я училась в аспирантуре Академии общественных наук, где была большая стипендия, так что я была сравнительно обеспечена. Но отец, все-таки, изредка давал мне деньги и говорил: «А это дашь Яшиной дочке»… В ту зиму он сделал много для меня. Я тогда развелась со своим вторым мужем и ушла из семьи Ждановых. Отец разрешил мне жить в городе, а не в Кремле — мне дали квартиру, в которой я живу с детьми по сей день. Но он оговорил это право по-своему — хорошо, ты хочешь жить самостоятельно, тогда ты не будешь больше пользоваться ни казенной машиной, ни казенной дачей. «Вот тебе деньги — купи себе машину и езди сама, а твои шоферские права покажешь мне», — сказал он. Меня это вполне устраивало. Это давало мне некоторую свободу и возможность нормально общаться с людьми, — живя снова в Кремле, в нашей старой квартире, это было бы невозможно. Отец не возражал, когда я сказала, что ухожу от Ждановых. — «Делай, как хочешь» — ответил он. Но он был недоволен разводом, это было ему не по сердцу… «Дармоедкой живешь, на всем готовом?» — спросил он как-то в раздражении. И, узнав, что я плачу за свои готовые обеды из столовой, несколько успокоился. Когда я переехала в город в свою квартиру, — он был доволен: хватит бесплатного жительства… Вообще, никто так упорно, как он, не старался прививать своим детям мысль о необходимости жить на свои средства. «Дачи, казенные квартиры, машины, — все это тебе не принадлежит, не считай это своим» — часто повторял он… Он и сейчас, в последний раз дал мне пакет с деньгами, и напомнил: «А это — отдай Яшиной дочке». Я уехала. Я хотела приехать еще раз в воскресенье 1-го марта, — но не смогла дозвониться. Система была сложной, — надо было сперва звонить к «ответственному дежурному» из охраны, который говорил, «есть движение» или «движения пока нет», — что означало, что отец спит, или читает в комнате, а не передвигается по дому. Когда «не было движения», то и звонить не следовало; а отец мог спать среди дня в любое время, — режим его был весь перевернут. А на утро 2-го марта 1953 меня вызвали с занятий в Академии и велели ехать в Кунцево… Я уже это все описала. Я с этого начала. Но это не конец. Я еще не хочу кончать мои письма.
 
19
 
Моего брата Василия тоже вызвали 2-го марта 1953 года. Он тоже сидел несколько часов в этом большом зале, полном народа, но он был, как обычно в последнее время, пьян, и скоро ушел. В служебном доме он еще пил, шумел, разносил врачей, кричал, что «отца убили», «убивают», — пока не уехал наконец к себе. Он был в это время слушателем Академии генштаба, куда его заставил поступить отец, возмущавшийся его невежеством. Но он не учился. Он уже не мог, — он был совсем больной человек — алкоголик. Его судьба трагична. Он был «продуктом» и жертвой той самой среды, системы, машины, которая породила, взращивала, и вбивала в головы людей «культ личности», благодаря которому он и смог сделать свою стремительную карьеру. Василий начал войну двадцатилетним капитаном и окончил ее двадцатичетырехлетним генерал-лейтенантом… Его тащили за уши наверх, не считаясь ни с его силами, ни со способностями, ни с недостатками, — думали «угодить» отцу. В 1947 году он вернулся из Восточной Германии в Москву и его сделали командующим авиацией Московского военного округа, — несмотря на то что, будучи алкоголиком, он сам даже уже не мог летать. С этим никто не считался тогда. Отец видел его состояние, ругал его беспощадно, унижал и бранил при всех, как мальчишку, — это не помогало, потому что с болезнью надо было бороться иначе, а этого Василий не желал, и никто не осмеливался ему это предложить… Отец был для него единственным авторитетом, — остальных он вообще не считал людьми, стоящими внимания. Какие-то темные люди — футболисты, массажисты, спортивные тренеры и «боссы» толкались вокруг него, подбивая его на разные аферы, на махинации с футбольными и хоккейными командами, на строительство за казенный счет каких-то сооружений, бассейнов, дворцов культуры и спорта… Он не считался с казной, ему было дано право распоряжаться в округе огромными суммами, а он не знал цены деньгам… Жил он в своей огромной казенной даче, где развел колоссальное хозяйство, псарню, конюшню… Ему все давали, все разрешали — Власик стремился ему угодить, чтобы Василий смог в должную минуту выгородить его перед отцом. Он позволял себе все: пользуясь близостью к отцу, убирал немилых ему людей с дороги, кое-кого посадил в тюрьму. Ему покровительствовали и куда более важные лица[25], чем Власик, — им вертели как марионеткой, ему давали ордена, погоны, автомобили, лошадей, — его портили и развращали, — пока он, был нужен. Но, когда после смерти отца он перестал быть нужен — его бросили, и забыли… С Московского округа его снял еще отец, летом 1952 года. 1 мая 1952 года командование запретило пролет авиации через Красную площадь, так как было пасмурно и ветрено, — но Василий распорядился сам, и авиация прошла, — плохо, вразброс, чуть ли не задевая шпили исторического музея… А на посадке несколько самолетов разбилось… Это было неслыханное нарушение приказа командования, имевшее трагические последствия. Отец сам подписал приказ о снятии Василия с командования авиацией Московского округа.
Куда было деваться генерал-лейтенанту? Отец хотел, чтобы он закончил Академию генштаба, как это сделал Артем Сергеев (старый товарищ Василия с детских лет, с которым он давно уже раздружился). «Мне семьдесят лет, — говорил ему отец, — а я все учусь» — и указывал на книги, которые он читал — история, военное дело, литература… Василий согласился, поступил в Академию, но не был там ни разу, — он не мог. Его надо было срочно положить в больницу и лечить, лечить от алкоголизма, пока еще не поздно, — но он сам не желал, а кто же будет лечить насильно генерала? Да еще такого генерала? Он сидел на даче и пил. Ему не надо было много пить. Выпив глоток водки, он валился на диван и засыпал. В, таком состоянии он находился все время. Смерть отца потрясла его. Он был в ужасе, — он был уверен, что отца «отравили», «убили»; он видел, что рушится мир, без которого ему существовать будет невозможно. В дни похорон он был в ужасном состоянии и вел себя соответственно, — на всех бросался с упреками, обвинял правительство, врачей, всех, кого возможно, — что не так лечили, не так хоронили… Он утратил представление о реальном мире, о своем месте, — он ощущал себя наследным принцем. Его вызвали к министру обороны[26], предложили утихомириться. Предложили работу — ехать командовать в один из округов. Он наотрез отказался, — только Москва, только авиация Московского округа, — не меньше! Тогда ему просто предъявили приказ: куда-то ехать и работать там. Он отказался. Как, — сказали ему, — вы не подчиняетесь приказу министра? Вы, что же, не считаете себя в армии? — Да, не считаю, ответил он. — Тогда снимайте погоны — сказал министр в сердцах. И он ушел из армии. И теперь уже сидел дома и пил, — генерал в отставке.
Свою третью жену он выгнал. Вторая жена, которую он снова привел в дом, теперь ушла от него сама. Он был невозможен. И он остался совершенно один, без работы, без друзей, никому не нужный алкоголик… Тогда он совсем потерял голову. Апрель 1953 года он провел в ресторанах, пил с кем попало, сам не помнил, что говорил. Поносил все и вся. Его предупреждали, что это может кончиться плохо, он на все и на всех плевал, — он забыл, что времена не те, и что он уже не та фигура… После попойки с какими-то иностранцами, его арестовали 28 апреля 1953 года. Началось следствие. Выплыли аферы, растраты, использование служебного положения и власти сверх всякой меры. Выплыли случаи рукоприкладства при исполнении служебных обязанностей. Обнаружились интриги на весьма высоком уровне, в результате которых кто попал в тюрьму, а кто погиб… Вернули генерала авиации А. А. Новикова, попавшего в тюрьму с легкой руки Василия… Теперь все были против него. Теперь уж его никто не защищал, только подливали масла в огонь… На него «показывали» все — от его же адъютантов, до начальников штаба, до самого министра обороны и генералов, с которыми он не ладил… Накопилось столько обвинений, что хватило бы на десятерых обвиняемых… Военная коллегия дала ему восемь лет тюрьмы. Он не мог поверить. Он писал в правительство письма полные отчаяния, с признанием всех обвинений, и даже с угрозами. Он забывал, что он уже ничто и никто… Над ним сжалились. Зимой 1954-55 года он болел и его перевели в тюремный госпиталь. Оттуда должны были отправить его в больницу, потом — в санаторий «Барвиха», а затем уже домой на дачу. Мне сказал об этом Н. С. Хрущев, вызвавший меня к себе в декабре 1954 года — он искал решения, как вернуть Василия к нормальной жизни. Но все вышло иначе. В госпитале его стали навещать старые дружки; — спортсмены, футболисты, тренеры; приехали какие-то грузины, привезли бутылки. Он опять сошел с рельс, — забыв про обещания, он снова шумел, снова угрожал, требовал невозможного… В результате, из госпиталя он попал не домой, а во Владимирскую тюрьму. Приговор военной коллегии оставили в силе. Во Владимир я ездила навещать его вместе с его третьей женой, Капитолиной Васильевой, от всего сердца пытавшейся помочь ему. Этого мучительного свидания я не забуду никогда. Мы встретились в кабинете у начальника тюрьмы. На стене висел, — еще с прежних времен, — огромный портрет отца. Под портретом сидел за, своим письменным столом начальник, а мы — перед ним, на диване. Мы разговаривали, а начальник временами бросал на нас украдкой взгляд; в голове его туго что-то ворочалось и должно быть он пытался осмыслить: что же это такое происходит?… Начальник был маленького роста, белобрысый, в стоптанных и латаных валенках. Кабинет его был темным и унылым — перед ним сидели две столичных дамы в дорогих шубах, и Василий… Начальник мучился, на лице его отражалось умственное усилие… Василий требовал от нас с Капитолиной ходить, звонить, говорить где только возможно о нем, вызволять его отсюда любой ценой. Он был в отчаянии, и не скрывал этого. Он метался, ища, кого бы просить? Кому бы написать? Он писал письма всем членам правительства, вспоминал общие встречи, обещал, уверял, что он все понял, что он будет другим… Капитолина, мужественная, сильная духом женщина, говорила ему: не пиши никуда, потерпи, недолго осталось, веди себя достойно. Он набросился на нее — «Я тебя прошу о помощи, а ты мне советуешь молчать!» Потом он говорил со мной, называл имена лиц, к которым, как он полагал, можно обратиться. «Но ведь ты же сам можешь писать кому угодно!» — говорила я. «Ведь твое собственное слово куда важнее, чем то, что я буду говорить». После этого он прислал мне еще несколько писем, с просьбой писать, просить, убеждать… Была у него даже идея связаться с китайцами, — «они мне помогут!» — говорил он не без основания… Мы с Капитолиной, конечно, никуда не ходили и не писали… Я знала, что Хрущев сам стремится помочь ему. Во Владимире Василий пробыл до января 1960 года. В январе 1960 года, меня снова вызвал Хрущев. Был план, — не знаю кем приду манный, — предложить Василию жить где-нибудь не в Москве, работать там, вызвать семью, сменить фамилию на менее громкую. Я сказала, что, по-моему, он не пойдет на это. Я все время стремилась доказать, что его алкоголизм болезнь, что он не может отвечать за все свои слова и поступки подобно здоровому человеку, — но это не убеждало. Вскоре после этого Н. С. Хрущев вызвал Василия, и говорил с ним больше часа. Прошло почти семь лет со дня его ареста… Василий потом говорил, что Хрущев принял его «как отец родной». Они расцеловались и оба плакали. Все кончилось хорошо: Василий оставался жить в Москве. Ему дали квартиру на Фрунзенской набережной, и дачу в Жуковке, — недалеко от моей. Генеральское звание и пенсия, машина, партийный билет — без перерыва стажа, — все это было ему возвращено вместе со всеми его боевыми орденами. Его просили лишь об одном: найти себе какое-нибудь занятие и жить тихо и спокойно, не мешая другим и самому себе. И еще просили не ездить в Грузию, — Василий с первого же слова просил отпустить его туда… Январь, февраль, март — он жил в Москве, и быстро почувствовал себя снова тем, чем был и раньше. Вокруг него немедленно собрались какие-то люди из Грузии, — затаскивали его в «Арагви», пили с ним, славословили, курили ему фимиам… Опять он почувствовал себя «наследным принцем»… Его звали в Грузию, — вот там он будет жить! Разве это — квартира? Разве это — мебель? Стыд и позор — ему, ему, давать такую мебель! Там ему построят дачу под Сухуми, там он будет жить, как ему подобает… Нашлась немолодая грузинка, которая немедленно предложила ему жениться на ней и ехать с ней в Сухуми. Его дети — уже большие тогда юноша и девушка, — отговаривали его, умоляли выгнать всех этих грузин вон — предупреждали, что опять это плохо кончится. Он отвечал, что сам знает, не им его учить… Он опять пил, он не в состоянии был сам удержаться, а дружки, и особенно грузины, поили его беспощадно… Наконец, в апреле он уехал «лечиться» в Кисловодск; его дочь Надя поехала с ним, и писала оттуда, что о пять сплошные попойки, что он ведет себя шумно, скандально, всем грозит и всех учит, что посмотреть на него сбегается весь Кисловодск. Из Грузии приехали опять какие-то проходимцы на машинах, — звали его с собой. Он не поехал с ними, но куда-то исчез, и через пять дней появился, — оказывается, он пропадал здесь же в домике у какой-то стрелочницы… Когда он возвратился в Москву, то пробыл дома недолго. В конце апреля мы все узнали, что он опять «продолжает свой срок» — те самые восемь лет, которые ему так милостиво разрешили прервать, чтобы начать новую жизнь… А теперь его «попросили» досидеть срок до конца, — поскольку на свободе он не вел себя должным образом. Срок окончился не полностью; весной 1961 года его все-таки отпустили из Лефортовской тюрьмы по состоянию здоровья. У него были больная печень, язва желудка и полное истощение всего организма — он всю жизнь ничего не ел, а только заливал свой желудок водкой… Его отпустили снова, но уже на более жестких условиях… Ему разрешили жить, где он захочет, — только не в Москве (и не в Грузии…). Он выбрал почему-то Казань и уехал туда со случайной женщиной, медсестрой Машей, оказавшейся возле него в больнице… В Казани ему дали однокомнатную квартиру, он получал пенсию, как генерал в отставке; — но он был совершенно сломлен и физически и духовно. 19 марта 1962 года он умер, не приходя сутки в сознание после попойки с какими-то грузинами. Вскрытие обнаружило полнейшее разрушение организма алкоголем. Ему был лишь сорок один год. Его сын и дочь (от первого брака) ездили на похороны вместе с его третьей женой Капитолиной, единственным его другом. На похороны собралась чуть ли не вся Казань… На детей и Капитолину смотрели с удивлением, — медсестра Маша, незаконно успевшая зарегистрировать с ним брак, уверила всех, что она-то и была всю жизнь его «верной подругой… Она еле подпустила к гробу детей. В Казани стоит сейчас на кладбище могила генерала В. И. Джугашвили, с претенциозной надписью, сделанной Машей, — „Единственному“.
 
20
 
Ты уже устал, наверное, друг мой, от бесконечных смертей, о которых я тебе рассказываю… Действительно, была ли хоть одна, благополучная судьба? Вокруг отца как будто очерчен черный круг, — все, попадающие в его пределы, гибнут, разрушаются, исчезают из жизни… Но вот уже десять лет, как и его самого не стало. Возвратились из тюрьмы мои тетки — Евгения Александровна Аллилуева, вдова дяди Павлуши, и Анна Сергеевна Аллилуева, вдова Реденса, мамина сестра. Вернулся из казахстанской ссылки сын Сванидзе — мой ровесник. Вернулись многие — тысячи и тысячи людей, кто уцелел, кто остался в живых. Эти возвращения — великий исторический поворот для всей страны, — масштабы этого возвращения людей к жизни трудно себе вообразить… В значительной степени и моя собственная жизнь сделалась нормальной только теперь: разве могла бы я раньше жить так свободно, передвигаться без спроса, встречаться с кем хочу? Разве могли бы мои дети раньше существовать так свободно и вне докучливого надзора, как живут они сейчас? Все вздохнули свободнее, отведена тяжелая, каменная плита, давившая всех. Но, к сожалению, слишком многое осталось без изменения, — слишком инертна и традиционна Россия, вековые привычки ее слишком крепки. Но еще больше, чем дурного, есть у России неизменно доброго, и этим-то вечным добром, быть может, и держится она, и сохраняет свой лик… Всю жизнь мою была рядом со мною моя няня Александра Андреевна. Если бы эта огромная, добрая печь не грела меня своим ровным постоянным теплом, — может быть, давно бы я уже сошла с ума. И смерть няни, или «бабуси», как мои дети и я звали ее, была для меня первой утратой действительно близкого, в самом деле глубоко родного, любимого, и любившего меня, человека. Умерла она в 1956 году, дождавшись возвращения из тюрьмы моих теток, пережив моего отца, дедушку, бабушку. Она была членом нашей семьи более, чем кто-нибудь иной. За год до ее смерти справили ее семидесятилетие, — это был добрый веселый праздник, обьединивший даже всех моих, вечно враждовавших между собою, родственнико в — ее все любили, она всех любила, каждый желал сказать ей доброе слово. Бабуся была для меня не только няней еще и потому, что ее природные качества и таланты, которые судьба не дала ей развить, простирались далеко за рамки обязанностей няни. Александра Андреевна была родом из Рязанской губернии; деревня их принадлежала помещице Марии Александровне Бер. В этот дом попала в услужение и тринадцатилетняя Саша. Бер были в родстве с Герингами, а у Герингов служила нянина тетка Анна Дмитриевна, вырастившая праправнуков Пушкина, с которыми до последнего времени она жила в писательском доме на Плотниковом переулке. В этих двух семьях и у их родственников в Петербурге жила моя бабуся — в горничных, в поварихах, в экономках и, наконец, няней. Долгое время жила она в семье Николая Николаевича Евреинова, известного театроведа и режиссера, и нянчила его сына. На фотографиях тех лет — бабуся прехорошенькая столичная служанка с высокой прической и стоячим воротничком, — ничего деревенского в ней не осталось. Она была очень смышленная, сообразительная девушка и легко усваивала то, что видела вокруг себя. Либеральные интеллигентные хозяйки научили ее не только одеваться и хорошо причесываться. Ее также научили читать книги, ей открыли мир русской литературы. Она читала книги не так, как читают образованные люди — для нее герои были живыми людьми, для нее все о чем написано, было — правда. Это не был вымысел — она ни минуты не сомневалась, что «Бедные люди» были, как была бабушка Горького… Раз, как-то Горький приезжал к отцу в гости в Зубалово, — в 1930-м году, еще при маме. Бабуся моя выглядывала в переднюю через щелку приоткрытой двери, и ее вытащил за руку Ворошилов, которому она объяснила, что «очень хочется на Горького посмотреть». Алексей Максимович спросил ее, что она читала из его книг и был удивлен, когда она перечислила почти все… «Ну, а что же вам больше всего понравилось?» — спросил он. — «Ваш рассказ, как вы у женщины роды принимали», — ответила бабуся. Это была правда, рассказ «Рождение человека» пор азил ее больше всего… Горький был очень доволен и пожал ей с чувством руку, — а она была счастлива на всю жизнь и любила потом рассказывать об этом. Видела она у нас в доме и Демьяна Бедного, но как-то не восторгалась его стихами, а говорила только, что он был «большой безобразник»… В доме Евреиновых она жила до революции, после которой Евреиновы вскоре уехали в Париж. Ее очень звали с собой, но она не захотела уезжать. У нее было два сына, — младший умер в голодные двадцатые годы в деревне. Несколько лет ей пришлось прожить в своей деревне, которую она терпеть не могла и ругала с чувством уже привычной горожанки. Для нее это была «грязь, грязь и грязь», ее теперь ужасали суеверия, некультурность, невежество, дикость и, хотя она великолепно знала все виды деревенской работы, ей это все стало неинтересно. Земля ее не тянула, и потом ей хотелось «выучить сына», а для этого надо было зарабатывать в городе… Она приехала в Москву, которую презирала всю жизнь; привыкнув к Петербургу, она уже не могла его разлюбить. Я помню, как она радовалась, когда я впервые поехала в 1955 году в Ленинград. Она называла мне все улицы, где жила и где в булочную ходила, и где «с колясочкой сидела», и где на Неве в садке «живую рыбу брала». Я привезла ей из Ленинграда кипу открыток с видами улиц, проспектов, набережных. Мы разглядывали их с ней вместе и она все умилялась, все вспоминала… «А Москва-то прямо деревня, деревня по сравнению с Ленинградом, и никогда не сравняется, как ее ни перестраивай!» — все повторяла она. В двадцатые годы, однако, ей пришлось жить в Москве, сначала в семье Самариных, а потом — доктора Малкина, откуда ее как-то уж переманила моя мама, весной 1926 года по причине моего рождения. В нашем доме она обожала троих людей. Прежде всего — маму, которую, несмотря на ее молодость, очень уважала — маме было 25 лет, а бабусе уже сорок один, когда она пришла к нам… Потом она обожала Н. И. Бухарина, которого любили вообще все, — он жил у нас в Зубалове каждое лето со своей женой и дочерью. И еще бабуся об ожала дедушку нашего Сергея Яковлевича. Дух нашего дома, — тогда, при маме, — был ей близок и мил. У бабуси была великолепная петербургская школа и выучка, — она была предельно деликатна со всеми в доме, гостеприимна, радушна, быстро и толково делала свое дело, не лезла в дела хозяев, уважала их всех равно и никогда не позволяла себе судачить или критиковать вслух дела и жизнь «господского дома». Она никогда не ссорилась ни с кем, поразительно умея всем сделать какое-нибудь добро, и только гувернантка моя, Лидия Георгиевна, сделала попытку выжить бабусю, но поплатилась за это сама. Бабусю даже отец уважал и ценил. Бабуся читала мне вслух мои первые детские книжки. Она же была первым учителем грамоты — и моим, и моих детей — у нее был чудесный талант всему учить весело, легко, играя. Должно быть, что-то она усвоила от хороших гувернанток, с которыми ей приходилось раньше жить бок о бок. Я помню, как она учила меня счету: были слеплены шарики из глины и покрашены и разные цвета. Мы их раскладывали на кучки, соединяли, разъединяли, и таким образом она научила меня четырем действиям арифметики, — еще до появления в нашем доме учительницы Наталии Константиновны. Потом она водила меня на занятия дошкольной музыкальной группы в доме у Ломовых, Должно быть, оттуда она переняла музыкальную игру: мы садились с ней за стол и она, обладая природным слухом, выстукивала мне пальцами на столе ритм какой-нибудь знакомой песенки, а я должна была угадать — какой. Потом то же делала я, — а она угадывала. А сколько она пела мне песен, как чудно и весело она это делала, сколько она знала детских сказок, частушек, всяких деревенских прибауток, народных песен, романсов… Все это лилось и сыпалось из нее, как из рога изобилия, и слушать ее было неслыханное удовольствие… Язык ее был великолепен… Она так красиво, так чисто, правильно и четко говорила по-русски, как теперь редко где услышишь… У нее было какое-то чудное сочетание правильности речи, — это была все-таки петербургская речь, а не деревенская, — и разных веселых , остроумных прибауток, которые неведомо откуда она брала, — может быть, сама сочиняла. «Да, — говорила она, незадолго до смерти, — было у Мокея два лакея, а теперь Мокей — сам лакей»… — и сама смеялась… В старом Кремле 20-х, начала 30-х годов, — когда было много народа и полно детей, она выходила гулять с моей коляской, дети — Этери Орджоникидзе, Ляля Ульянова, Додик Менжинский, — собирались вокруг нее и слушали, как она рассказывала сказки. Судьба дала ей повидать многое. Сначала она жила в Петербурге, и хорошо знала тот круг, к которому принадлежали ее хозяева. А это были выдающиеся люди искусства — Евреинов, Трубецкой, Лансере, Мусины-Пушкины, Геринги, Фон-Дервиз… Однажды я показала ей книгу о художнике Серове — она обнаружила там много знакомых ей лиц и фамилий, — это был круг художественной интеллигенции тогдашнего Петербурга… Сколько рассказов было у нее в голове обо всех, кто бывал у них в доме, как одевались, как ходили в театр слушать Шаляпина, как и что ели, как воспитывали детей, как заводили романы хозяин и хозяйка, которые отдельно и потихоньку, просили ее передавать записки… И, хотя, усвоив современную терминологию, она называла своих прежних хозяек «буржуйками», — ее рассказы были беззлобны, наоборот, она с благодарностью вспоминала Зинаиду Николаевну Евреинову, или старика Самарина. Она знала, что они не только брали у нее, — они ей и дали многое увидеть, узнать и понять… Потом судьба забросила ее в наш дом, в тогдашний еще более или менее демократический Кремль, — и здесь она узнала другой круг, тоже «знатный», с другими порядками. И как чудно рассказывала она позже о тогдашнем Кремле, о «женах Троцкого», о «женах Бухарина», о Кларе Цеткин, о том, как приезжал Эрнст Тельман, и отец принимал его в своей квартире в Кремле, о сестрах Менжинских, о семье Дзержинского, — да боже мой, она была живая летопись века, и много интересного унесла она с собой в могилу… После маминой смерти, когда все в доме переменилось, и мамин дух быстро уничтожался, а люди, собранные ею в доме были изгнаны, одна лишь бабуся осталась незыблемым, постоянным, оплотом семьи. Она провела всю жизнь с детьми, — и сама была как дитя. Она оставалась во все времена ровной, доброй, уравновешенной. Она собирала меня утром в школу, кормила завтраком, кормила обедом, когда я возвращалась, сидела в соседней своей комнате и занималась своими делами, пока я готовлю уроки; потом укладывала меня спать. С ее поцелуем я засыпала — «ягодка, золотко, птичка», — это были ее ласковые слова ко мне; с ее поцелуями я просыпалась утром — «вставай, ягодка, вставай птичка», — и день начинался в ее веселых, ловких руках. Она совершенно лишена была религиозного, и вообще всякого ханжества; в молодости она была очень религиозной, но потом — отошла от соблюдения обрядов, от «бытовой», деревенской религиозности, наполовину состоящей из правил и предрассудков. Бог, наверное, существовал для нее все-таки, хотя она утверждала, что больше не верует. Но перед смертью ей все же захотелось исповедаться хотя бы мне, и она рассказала мне тогда все о маме… У нее была когда-то, до революции, своя семья, потом муж ушел на войну и в тяжелые голодные годы не захотел вернуться. У нее умер тогда младший любимый сын ее и она прокляла навсегда мужа, оставившего их одних в голодной деревне… Позже, узнав, где она теперь служит, муж вспомнил о ней, и с истинно мужицкой хитростью стал бомбардировать ее письмами, намекая о желании вернуться, — у нее уже была тогда своя комната в Москве, где жил ее старший сын. Но она была тверда, она презирала своего бывшего мужа. «Ишь, — говорила она, — как плохо было, так исчез, и сколько лет ни слуху, ни духу. А теперь вдруг заскучал! Пускай там без меня поскучает, — мне сына надо выучить, и без него обойдусь». Муж тщетно взывал к ней в течение многих лет, — она[27] — «Напрасно я царскую фамилию на скотскую променяла», — говорила она, не отвечала ему. Тогда он научил своих двух дочек — от второй жены — писать ей и просить денег — плохо, мол, живем… Дочки писали ей и присылали свои фотографии — выпученные глаза, тупые лица. Она смеялась: «Ишь, косоротых каких напек!» Но тем не менее «косоротых» жалела, и регулярно посылала им денег. Кому только еще из своей родни не посылала она денег. Когда она умерла, на сберегательной книжке у нее оказалось 20 рублей старыми деньгами. Она не копила и не откладывала… Бабуся держалась всегда очень деликатно, но с чувством собственного достоинства. Отец любил ее за то, что у нее не было подобострастия и угодничества, — ей все были равны, — «хозяин», «хозяйка»; этого понятия было для нее достаточно, она не вдавалась в рассуждения — «великий» это человек или нет, и кто он вообще… Только в семействе Ждановых назвали бабусю «некультурной старухой», — я думаю, что такого неуважительного прозвища она никогда не получала в дворянских семьях, где служила раньше. Когда во время войны и еще до нее, вся «обслуга» нашего дома военизировалась, пришлось и бабусю «оформить» соответствующим образом, в качестве «сотрудницы МГБ» — таково было общее правило. Раньше деньги ей платила просто сама мама. Бабуся очень потешалась когда приходила военная аттестация «сотрудников», и ее аттестовали как… «младшего сержанта». Она козыряла в кухне повару, и говорила ему «есть!» и «слушаюсь, ваше-ство!» И сама восприняла это как дурацкую шутку, или игру. Ей не было дела до дурацких правил, — она жила возле меня и знала свои обязанности, а как ее при этом аттестуют — ей было наплевать. Она уже насмотрелась на жизнь, видела много перемен — «отменили погоны, потом снова ввели погоны» — а жизнь идет своим ходом и надо делать свое дело, любить детей и помогать людям жить, что бы там ни было. Последние годы она болела все время, сердце ее было подвержено постоянным стенокардическим спазмам, а кроме того, она была ужасно тучной. Когда вес ее перевалил за 100 кг, она перестала подходить к весам, чтобы не расстраиваться. Тем не менее, она не желала отказывать себе в пище, ее гурманство с годами превращалось просто в манию. Она читала поваренн ую книгу, как роман, все подряд, и иногда восклицала: — «Да! Правильно! Вот и мы у Самариных пломбир так делали, и еще в середину стаканчик со спиртом ставили и зажигали и выносили к столу в темноте!» Последние года два она жила у себя дома, на Плотниковом, с внучкой, и ходила гулять на скверик Собачьей площадки; там собирались арбатские пенсионеры, и вокруг ее был настоящий клуб: она рассказывала им, как она делала кулебяки и рыбные запеканки. Слушая ее, можно было насытиться одним только рассказом! Она называла все предметы вокруг себя, — особенно пищу, уменьшительными именами, — «огурчики», «помидорчики», «хлебушек»; «сядь, почитай книжечку»; «возьми карандашик». Погибла она в конце концов из-за своего любопытства. Как-то сидя у нас на даче, она ждала, что покажут по телевизору — это было ее любимейшее развлечение. Вдруг объявили, что сейчас будут показывать приезд У Ну, и встречу его на аэродроме, и что встречать его будет Ворошилов. Бабусе было страшно любопытно, что это за У Ну, да и Климента Ефремовича ей хотелось посмотреть, «сильно ли постарел», и она ринулась бегом из соседней комнаты, забыв про возраст, про вес, про сердце, про больные ноги… На пороге она споткнулась, упала, расшибла руку и очень испугалась… С этого началась ее последняя болезнь. Я видела ее за неделю до смерти — ей хотелось «судачка свеженького», она просила достать. Потом я уехала и 4-го февраля мне позвонила ее внучка и, плача в телефон сказала, что «только я отвернулась на минуточку, форточку открыть — бабушка просила, — а обернулась к ней — она уже не дышит!» Странное чувство отчаяния охватило меня… Казалось, уж все мои родные умерли, кого только я не потеряла, — надо бы привыкнуть к смертям, — но нет, мне так больно, как будто отрезали кусок моего сердца… Мы посовещались с ее сыном, и решили, что бабусю надо непременно похоронить рядом с мамой, на Новодевичьем. Но как это сделать[28]? Мне дали несколько телефонов разных начальников в Моссовете и в МК, но дозвониться было невозможно, да и как я им объясню, что за че ловек бабуся? Тогда я ринулась звонить к Екатерине Давидовне Ворошиловой и сказала ей, что умерла моя няня. Бабусю все знали, все уважали. Сразу подошел к телефону Климент Ефремович, заахал, огорчился… «Конечно, конечно, — сказал он, — только там ее и хоронить. Я скажу, все будет в порядке». И мы похоронили ее рядом с мамой. Каждый целовал бабусю и плакал, и я поцеловала ей лоб и руку — без всякого страха, без отвращения перед смертью, а только с чувством глубочайшей печали и нежности к этому родному, самому родному мне существу на этой земле, которое тоже уходит и покидает меня. Я и сейчас плачу. Милый мой друг, ты понимаешь, что такое была для меня бабуся? Ах, как больно и сейчас. Бабуся была щедрое, здоровое, шелестящее листьями дерево жизни, с ветвями, полными птиц, омытое дождями, сверкающее на солнце — Неопалимая Купина, цветущая, плодоносящая — несмотря ни на что, как ни ломай ее, какие бури на нее ни насылай… Ее нет уже, моей бабуси, — но она оставила мне память о своем веселом добром нраве, она осталась в моем сердце полной хозяйкой, — и даже в сердцах моих детей, не забывающих ее тепло. Да разве ее забудет кто-нибудь, кто знал ее? Разве забывается Добро? Никогда не забывайте Добро. Люди, пережившие войну, лагеря — немецкие и наши, тюрьмы — царские и наши, перевидавшие все ужасы, которые только ниспосылает наш двадцатый век, не забывают добрых, родных лиц своего детства, маленьких солнечных уголков, где душа отдыхает потихоньку всю жизнь потом, как бы ей ни приходилось страдать. И плохо, если совсем нет у человека этих уголков, где отдохнуть душе… Люди самые черствые и жестокие, хранят, пряча от всех, в глубинах своих исковерканных душ, эти уголки воспоминаний детства, какой-нибудь маленький «солнечный лучик». А Добро все-таки побеждает. Добро побеждает, хотя, увы, часто это происходит слишком поздно, и столько добрых, прекрасных людей, призванных украшать собой землю, — гибнет неоправданно, неосмысленно, и неведомо — зачем…
 
 
* * *
 
Я хочу на этом кончить мои письма к тебе, мой дорогой друг. Спасибо тебе за твою настойчивость, — мне одной было бы не под силу свезти с места этот воз. А сейчас, когда душа свалила с себя этот непосильный груз — мне так легко — как будто бы я долго лезла по скалам в гору, и, наконец, выбралась, и горы уже — подо мной; ровные хребты раскинулись кругом, блестят в долинах реки, и светит небо надо всем этим — ровно и спокойно. Спасибо тебе, мой друг! Но ты сделал и другое. Ты заставил меня снова пережить все, снова увидеть милых и дорогих мне людей, которых давно уже нет… Снова ты заставил меня биться и ломать себе голову над теми противоречивыми и трудными чувствами, которые я всегда испытывала к своему отцу, любя его, и страшась, и не понимая, и осуждая… Снова все это навалилось на меня со всех сторон, — и я уже думала, что не хватит сил говорить со всеми этими тенями, со всеми этими призраками, вставшими вокруг тесным кругом… И так сладко было видеть их всех снова, и так ужасно больно просыпаться от этого сна, — так хотелось подольше слушать их голоса, а они вдруг умолкали и исчезали… Какие это были люди! Какие цельные, полнокровные характеры, сколько романтического идеализма унесли с собою в могилу эти ранние рыцари Революции — ее трубадуры, ее жертвы, ее ослепленные подвижники, ее мученики… А те, кто захотел встать над ней, кто желал ускорить ее ход и увидеть сегодня результаты будущего, кто добивался Добра средствами и методами зла, — чтобы быстрее, быстрее, быстрее крутилось колесо Времени и Прогресса, — достигли ли они этого? А миллионы бессмысленных жертв, а тысячи безвременно ушедших талантов, погашенных светильников разума, которым не вместиться ни в эти двадцать писем, ни в двадцать толстых книг — не лучше ли было бы им, живя на земле, служить людям, а не только лишь «смертию смерть поправ» оставить след в сердцах человечества? Суд истории строг. Он еще разберется — кто был герой во имя Добра, а кто — во имя тщеславия и суеты. Не мне судить. У меня нет такого права. У меня есть тол ько лишь совесть. И совесть говорит мне, что если не видишь бревна в своем глазу, то не указывай на соринку в глазу другого… Все мы ответственны за все. Пусть судят те, кто вырастет позже, кто не знал тех лет, и тех людей, которых мы знали. Пусть придут молодые, задорные, которым все эти годы будут — вроде царствования Иоанна Грозного — так же далеки, и так же непонятны, и также странны и страшны… И вряд ли они назовут наше время «прогрессивным», и вряд ли они скажут, что оно было «На благо великой Руси»… Вряд ли… Вот они-то и скажут, наконец, свое новое слово — новое, действенное, целенаправленное слово, — без брюзжания и нытья. И они сделают, это, перевернув страницу истории своей страны с мучительным чувством боли, раскаяния, недоумения, и это чувство боли заставит их жить иначе Только пусть не забывают тогда, что Добро — вечно, что оно жило и накапливалась в душах даже там, где его и не предполагали, что оно — никогда не умирало и не исчезало И все, что живет, дышит, бьется, светит, что цветет и плодоносит, — все это существует только Добром и Разумом, и во имя Добра и Разума на всей нашей милой, измученной Земле.
 
Жуковка. 16 июля — 20 августа 1963 г.


[1] Издал ее Институт Маркса-Энгельса-Ленина в Москве, там хранится и рукопись.
 
[2] Ворошилова.
 
[3] Кагановича.
 
[4] Молотова с женой.
 
[5] Речь идет о так называемом «доме правительства» у Каменного моста.
 
[6] Анна Сергеевна умерла в августе 1964 года в загородной Кремлевской больнице. После тюрьмы она боялась запертых дверей, но, несмотря на ее протесты, ее однажды заперли на ночь в палате. На другое утро обнаружили ее мертвой…
 
[7] Тер-Петросян, кавказский большевик.
 
[8] Министром финансов.
 
[9] Анна Сергеевна.
 
[10] Психоневрологическое училище.
 
[11] Наталия Константиновна, наша воспитательница и учительница.
 
[12] М. Орахелашвили: Председатель Совнаркома Грузии, арестованный в 1937 г.
 
[13] K. Е. Ворошилов.
 
[14] The Green Hat' by Michael Arlen.
 
[15] Когда писались эти строки, четыре года тому назад, я действительно не представляла себе, что смогу уехать из России. Тогда все жили надеждой на возможность коренных преобразований в сторону настоящей демократии.
 
[16] Так называемая «25-ая образцовая школа» в Старопименовском переулке (на улице Горького). Я туда ходила с 1933-го по 1943 г.
 
[17] Его отец и погиб в пьяной драке, кто-то ударил его ножом.
 
[18] Московская артиллерийская академия имени Фрунзе.
 
[19] Трудно считать их достоверными и, мне кажется, гибель Яши все еще остается загадочной.
 
[20] «По ком звонит колокол» он мне достал в переводе, который уже тогда ходил по рукам, но до сих пор не опубликован!
 
[21] Это был Хрущев.
 
[22] Эти застолья хорошо описаны в книге Джиласа: «Беседы со Сталиным».
 
[23] Наверное в связи с болезнью он дважды, после XIX-го съезда (октябрь 1952), заявлял в ЦК о своем желании уйти в отставку. Этот факт хорошо известен составу ЦК избранному на XIX-м съезде.
 
[24] В самое последнее время обычными лицами были: Берия, Маленков, Булганин и Микоян. Появлялся и Хрущев. С 1949-го года, после ареста его жены. Молотов был фактически не у дел, и его даже в дни болезни отца не позвали. Надо сказать, что в это самое последнее время даже давнишние приближенные отца были в опале: неизменный Власик сел в тюрьму зимой 1952 года, и тогда же был отстранен его личный секретарь Поскребышев, служивший ему около 20-ти лет.
 
[25] Берия, Абакумов, Булганин.
 
[26] Тогда это был Булганин.
 
[27] девичья фамилия няни была Романова, а по мужу она была Бычкова.
 
[28] Новодевичье кладбище считается «правительственным», поэтому необходимо разрешение высших инстанций на похороны.
 








ТОЛЬКО ОДИН ГОД
СВЕТЛАНА ИОСИФОВНА АЛЛИЛУЕВА

I. Решение
Последний день в СССР
Браджеш Сингх в Москве
Дели
Берег Ганга
Отсрочки и попытки
«Американская тема»
Возвращение невозможно
Единственный выход
II. Интерлюдия 
Встреча с Западом
Швейцарский дневник
Мы увидимся снова
Судьба
III. Новый свет
На другом континенте
Смятение
Душное лето
Встречи и дела
Бумеранг
Юбилей
Конец путешествия

Сноски
Светлана АЛЛИЛУЕВА
ТОЛЬКО ОДИН ГОД
   Всем новым друзьям, которым
   я обязана своей свободной жизнью

 
I. РЕШЕНИЕ
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ В СССР

   Я не думала 19-го декабря 1966 года, что это будет мой последний день в Москве и в России. И уж, конечно, этого не предполагали мой сын Ося, его жена Леночка, моя Катя и никто из друзей, зашедших в этот день повидать меня перед отъездом.
   День был очень холодным. Мороз 15-ти градусов по С к вечеру дошел до 20-ти, шел снег, началась метель. Самолет должен был вылететь из аэропорта Шереметьево в час ночи, но сколько я ни звонила диспетчеру, никто толком не знал, будет ли летной такая погода. Казалось, что Москва не хотела отпускать меня. Друзья и знакомые звонили и спрашивали – «Правда ли? Правда, что ты сегодня улетаешь?» И я в сотый раз повторяла им одно и то же.
   Это было, действительно, невероятным, что мне разрешили отвезти в Индию прах покойного мужа, поэтому многие не могли никак поверить, что я действительно улечу сегодня ночью.
   Это была моя первая поездка заграницу, не считая 10 дней, проведенных летом 1947 года, в гостях у брата, стоявшего с авиационным корпусом в Восточной Германии. Мне самой было как-то очень странно, хотя разрешение было получено еще месяц тому назад и за это время я могла бы спокойно собраться. Но я все еще не уложила большой, занятый у приятельницы, чемодан, плохо соображая – какую погоду встречу в Дели и что там носить. Второй чемоданчик, поменьше, был готов: там были многочисленные подарки индийским родственникам (мне объяснили, что без этого нельзя ехать), а также подарки от индийского филолога, д-ра Бахри, для его семьи в Аллахабаде.
   Меня больше всего беспокоил саквояж, где находилась белая сумка поменьше, а в ней – небольшая фарфоровая урна с прахом… Я долго мучилась, не зная, как я повезу ее? Мне давали разные советы, но я чувствовала только, что должна держать ее где-то возле себя, рядом. Это было что-то почти живое, она казалась мне очень тяжелой. Это была некая таинственная часть меня самой.
   С утра зашла моя давняя школьная подруга Аля. Мы вместе окончили десятилетку, вместе поступили в Университет и окончили его по одинаковой специальности: новая история США. Даже выбор этой специальности был решен для нас обеих, отчасти, Алей, – или, скорее, ее мамой, работавшей долгие годы старшим референтом по США в иностранном отделе «Правды». Алина мама хорошо знала английский язык, а ее сестра давно жила в Детройте.
   Аля была тихая, синеглазая, одна из лучших учениц в классе и в Университете. Она не умела сердиться, злиться, повышать голос. Но она была твердой в своих принципах, которые были – доброта, честность, труд. Такими же были ее три дочери, с которыми она была как подруга, равная с равными.
   С Алей было необыкновенно легко и просто говорить о чем угодно: она умела слушать и всегда хотела понять. Единственный раз только она не поняла меня – когда я сказала ей, что крестилась. Она понимала религиозное чувство, в ней самой было нечто такое, но она боялась церкви как социальной силы.
   Вся ее семья знала Браджеш Сингха. Ее дочь Таня со своим мужем, студентом-математиком, жила несколько месяцев в квартире Сингха, предоставленной ему издательством; ведь он жил у нас. Аля знала многих московских индийцев, она работала редактором в Издательстве Восточной Литературы.
   Сейчас она пришла тихая и милая, как всегда, и мы пили кофе в кухне, самой главной комнате моей квартиры, где принимались лучшие друзья. В этот день пришли еще двое моих бывших одноклассников, Миша и Вера.
   С Мишей мы учились вместе с восьмилетнего возраста. Он был, как и я, рыжий, в веснушках, и читал больше всех в классе. Мы обсуждали Жюля Верна и Фенимора Купера и современную научную фантастику. В 11 лет мы начали зачитываться Мопассаном, у каждого дома была большая родительская библиотека. Тогда же мы начали писать друг другу записки на уроках, на промокательной бумаге: «я тебя люблю!» и целовались, когда представлялась такая редкая возможность. Вскоре у Миши арестовали родителей (они работали в крупном издательстве), а потом и тетку, врача. Моя гувернантка настояла в школе, чтобы Мишу перевели в другой класс, предъявив директору улики: наши записки на промокашках. Дружба прекратилась, мы лишь ненадолго встретились опять во время войны. Но много позже, после XX съезда, Миша разыскал мой телефон и позвонил: он беспокоился обо мне. Я сразу узнала его голос (в школе мы звонили друг другу почти каждый день), и с этого дня мы были снова друзьями. Он стал инженером-строителем, хотя с детства любил литературу и гуманитарные науки, и по-прежнему много читал. Добрый и сердечный, он знал о каждом из своих одноклассников: кто где работает, кто женился, у кого дети. Он умудрился никого не растерять из старых друзей и сохранил дружбу со многими из нашей школы. Меня он навещал раз в полгода и мы обсуждали родительские проблемы. Своего младшего сына, певшего целыми днями, как соловей, он отдал в музыкальную школу, мечтая, что со временем из него получится Карузо. Старшая дочь, хорошенькая и нервная, причиняла ему много беспокойства. В этом году она заканчивала школу и неожиданно стала увлекаться историей Востока и Индии. Я отдала для нее в этот день свои любимые книги об Индии: «Автобиографию» и «Открытие Индии» Джавахарлала Неру.
   Веру я знала с самого раннего детства, потому что ее мать была подругой моей мамы. Обе они дружили с талантливым педагогом Региной Гласе, от которой и шли в наш дом все воспитательные идеи, и которой я, по существу, обязана моим интересным детством. Регина Гласе получила образование в Швейцарии, а в России работала с Шацким[1]. Моя мама так верившая в просвещение, находилась под сильным влиянием Регины, с которой у нас в семье больше никто не находил общего языка: отец не выносил ее и ее «педагогических фокусов», и вскоре настоял, чтобы она перестала бывать у нас.
   Но Регину любили в Вериной семье. Веру, еще при маме, приводили к нам в Зубалово, по соседству с которым она жила обычно летом в деревне. Туда меня водила моя няня, или же мы встречались в соседнем благоуханном сосновом бору.
   Потом Вера училась в одной школе и в одном классе со мной, но здесь каждая из нас нашла своих подруг и разные интересы. Вера была прирожденный натуралист и поступила после школы на Биологический факультет Университета. Я же всегда любила литературу и гуманитарные науки.
   Вере досталась нелегкая жизнь, но она была с детства подготовлена к самоотверженной работе, упорству и к полнейшей отдаче себя делу. Она увлеклась генетикой. Но в 1949 году, как раз когда она закончила Университет и могла бы начать самостоятельные исследования, эта наука в СССР была объявлена «идеалистической» и запрещена. Вере, как и многим генетикам, не захотевшим отказаться от своего призвания, пришлось продолжать исследования под «камуфляжем». Теперь, когда хромосомная теория «реабилитирована», оказалось, что годы не прошли даром. Вера теперь – один из ведущих генетиков в стране. Когда я уезжала, она заканчивала свою докторскую диссертацию (сейчас она, наверное, уже доктор биологии).
   У Веры никогда не было семьи, хотя она, как никто, полна любви и заботы о других. Через день она носит обед 90-летней Регине, живущей недалеко от нее. Мы пытались устроить одинокую и полуослепшую Регину в дом для престарелых, но это оказалось нелегко: Регина не желала расставаться с самостоятельностью. Кроме того, она не могла жить без концертов в Консерватории, куда умудрялась доставать билеты на самые недоступные и редкие. Там мы с Верой и встречались в университетские годы, когда не было других поводов для встреч. Но за последнее время для нас обеих вдруг обрели значение те далекие годы детства, и мы снова потянулись друг к другу. Мои дети полюбили ее с первого же дня, когда она пришла и увидела их.
   У нее был чудесный дар контакта с людьми, но не со всеми: она ничего не значила для тех, кто судит внешне, и для нее они были неинтересны. Ее нельзя было назвать ни хорошенькой, ни хорошо одетой. Внешне в ней было мало «западного», хотя в Париже, где она сделала сообщение о своей работе на французском языке, она всех очаровала. Внешне она принадлежала к классическому типу русской демократической интеллигенции прошлого века – лицо крестьянки, освещенное изнутри светом интеллекта. Длинные русые волосы она укладывала в косу вокруг головы, черты лица ее крупные и не очень правильные, и вся она была коренастой, тяжелой кости, выносливой для работы в поле. Но какие у нее были глаза! Огромные, печальные, серые, как русское пасмурное небо и, как это небо, незабываемые.
   И когда Вера говорила – то все было значительно и важно, даже истории о ее кошке и канарейке, которые она рассказывала моей Кате.
   С Верой всегда было грустно расставаться. Вся ее жизнь одинокой подвижницы несла на себе тень чистого и высокого трагизма. Ее никак нельзя было бы назвать несчастной или беспомощной, но о ней постоянно болела душа как об алмазе, мимо которого торопливо пробегают люди, не замечая его среди булыжников.
   Звонили многие, с кем я работала в Институте Мировой Литературы (ИМЛИ). Лиза спросила только – «правда ли?», и потом была долгая пауза. Лена расспрашивала о подробностях: – неужели меня пустили одну? Смогу ли я поездить по Индии? Что я с собой возьму? Были неприятны эти расспросы и то, что забывают о печальной причине моей поездки, о нерадостной миссии, столь непохожей на туризм.
   Звонили Анна Андреевна и Марина: эти все понимали и не задавали дурацких вопросов. Как им было не понимать? Хотя мы знали друг друга лишь несколько лет, но мои старшие друзья, немало повидавшие в жизни, стали мне так близки, как будто мы всю жизнь провели вместе. Кроме того, Марина, как и ее муж Натан, должны были непременно кого-либо опекать, и они опекали меня своей любовью. В числе Марининых опекаемых был Игорь (она нас познакомила), который тоже забежал в этот день попрощаться и убедиться, что я действительно еду.
   Игорь хорошо знал искусство Индии и Индонезии, писал о нем, но поездку туда ему не разрешали, хотя об этом просил Институт Истории Искусств, где он работал.
   Под таким же запретом жила и, пришедшая попозже в этот день, моя милая Берта, лучший в Москве знаток музыки и искусства Африки. По-видимому, мы все считались «неблагонадежными». Берта была любимицей Сингха, потому что она одна из всех моих друзей свободно говорила по-английски и еще потому, что у нее был веселый нрав. Она приносила все московские новости и сплетни, ее раскатистый смех наполнял всю нашу квартиру.
   Берта – дочь американского негра и еврейки, приехавших в СССР в 30-е годы и оставшихся здесь навсегда. Она родилась и выросла в Ташкенте, где поселились ее родители. Бюрократический формализм не имеет пределов и когда Берта, достигнув совершеннолетия, получала советский паспорт, милиция требовала в графе «национальность» записать «узбечка» или «русская».
   – «Да посмотрите на меня!» – кричала Берта, похожая на своего отца, как две капли воды, – «посмотрите на меня! Какая я узбечка? Какая я русская? Я – негритянка и хочу быть негритянкой!»
   Ей сделали уступку ввиду того, что она была единственной в Узбекистане «советской негритянкой» и чемпионкой этой республики по теннису. Но позже этот пункт всегда вызывал вопросы во всех отделах кадров.
   Эта веселая, громкая, крупная женщина, не боявшаяся иметь свое мнение и спорить с начальством, ярко одетая и еще ярче украшенная, всегда окруженная оживленными собеседниками, вызывала молчаливые судороги злобы у бесцветных партийных чиновниц Института, где она работала. Они не выносили ее смеха, ее черной кожи и красного маникюра, и ее незаменимости. Она говорила по-английски и знала африканское искусство, но в Африку ездили они, немые невежды, потому что у них были партийные билеты и рабоче-крестьянские предки. Берте оставалось, как и Игорю, только завидовать моим тридцати дням, в течение которых я смогу если не увидеть мир, то хотя бы выглянуть на него в небольшое окошко.
   Берта осталась у нас, чтобы проводить меня ночью на аэродром, и курила сигарету за сигаретой. Погода все ухудшалась, мела метель и было неясно – улетит ли самолет по расписанию.
   Потом пришел посол ОАР Мурад Галеб со своей очаровательной женой. Они прожили в Москве уже двенадцать лет, их младшая дочь родилась здесь и в семье все немного говорили по-русски. Это было мое единственное, кроме посла Индии, знакомство в дипломатическом мире Москвы, произошедшее потому, что эти два посла были дружны между собой и оба хорошо относились к покойному Сингху. Мурад и Шушу были свидетелями тяжелой болезни Сингха и всего того, что нам с ним пришлось пережить. Мурад тревожился и несколько раз повторил мне – «Не задерживайтесь там долго, возвращайтесь скорее! Хотите на обратном пути заехать в Каир? Шушу поехала бы туда, чтобы провести с Вами неделю у нас в доме, Вы бы отдохнули после всего…» – «Нет, как-нибудь в другой раз, Мурад, – сказала я, – сейчас я еду не отдыхать».
   У него не было оснований тревожиться о моем возвращении, но Мурад очень хорошо знал, что думают «наверху» о моей поездке и беспокоился больше о своей репутации и советско-египетской дружбе. Он и Шушу уловили то, что немногие понимали: крайнюю степень отчаяния, горя и внутреннего озлобления, к которой привела меня смерть Сингха, – состояние, в котором человек способен решиться на все.
   Они пытались уговорить меня не ехать на аэродром до тех пор, пока не выяснится точно час отлета из-за погоды. Но я упорно собиралась выехать из дома в 10 часов вечера, чтобы заранее быть в аэропорту и, если нужно, ждать там хоть до утра. Меня начинал охватывать какой-то суеверный страх; мне казалось, что все стихии сговорились против, – что-то случится и самолет не улетит. Нет, нет, я буду ждать только там!
   Наконец прибыла сотрудница Министерства Иностранных Дел Кассирова, по настоянию Громыко назначенная мне в качестве «сопровождающего лица». Сколько я ни пыталась объяснить, что мне не нужен переводчик в тесном кругу родственников, сколько ни плакала бедная Кассирова, которой ее миссия казалась бессмысленной, – мы должны были обе подчиниться решению правительства. Мою поездку в Индию поставили на широкую государственную ногу, чтобы хоть этим компенсировать грубый запрет нашего брака, и чтобы сгладить неприятное впечатление от самого факта смерти Сингха.
   Это «сопровождение» приводило меня, с самого начала, в отчаяние. Трагическая развязка должна была послужить политическим интересам двух правительств. А я-то удивлялась, почему мне так быстро разрешили эту поездку! И все думала, почему бывший посол Т. Н. Кауль, теперь один из секретарей Министерства Иностранных Дел в Дели, уже прислал мне несколько писем? Почему племянник мужа, государственный министр Динеш Сингх, просит отложить приезд до того времени, когда окончится сессия парламента и он сможет сам поехать со мной в деревню? Откуда вдруг такое внимание и заинтересованность – после того, как человек умер? И новый посол Индии в Москве, Кеваль Сингх, был полон внимания и делал скорбное лицо, входя в мою квартиру.
   Государственный интерес наслоился на мою поездку, продиктованную – для меня – чисто личными моментами. Впрочем, чему удивляться – вся моя жизнь прошла под прессом «государственного интереса» и сколько я ни пыталась стать человеком, а не «государственной собственностью», мне это так и не удалось.
   Но сейчас я меньше всего думала об этих неприятных «наслоениях», меня поглощала лишь мысль, начинавшая и мне самой казаться чудом, что я в самом деле сегодня ночью уеду и через какие-нибудь восемь часов буду в другой стране, что для меня было то же самое, как очутиться на другой планете.
   Я была почему-то совершенно уверена, что легко сумею найти общий язык с братом покойного мужа и родственниками, хотя я только раз написала им. Я хотела отдохнуть душой в деревне, о которой столько слышала, посидеть на террасе, откуда виден закат солнца над Гангом. Я знала, что там тишина и покой, что там знал и любил Сингха каждый деревенский мальчишка и что, может быть, там, наконец, я отдохну после ежедневного напряжения последних трех лет. У меня не было и мысли, что я не вернусь домой через месяц. Говоря точнее, у меня не было вообще никаких мыслей о том, что будет через месяц… Я была измучена и опустошена. Мне нужно было только добраться до ровной глади Ганга, увидеть это вечное, спокойное течение, куда возвращается каждый индус. Там, – я была в этом уверена, – наконец, «растают и прольются» мои накопившиеся слезы.
   Мне казалось, что моя поездка является неким торжеством справедливости, завершающим для нас обоих эти три года безрезультатной борьбы за элементарные права личности и за человеческое достоинство.
   Уже надо было выезжать в Шереметьево, мела метель, дорога могла оказаться плохой. Все еще было неизвестно, вылетает ли самолет по расписанию. Берта и мой сын решили поехать со мной в аэропорт, хотя им пришлось бы вернуться домой поздно ночью. Печальная Кассирова ехала с нами.
   Наконец, мои вещи упакованы и впопыхах я не взяла с собой даже фотографии детей и мамы. Я торопилась, волновалась и плохо соображала – что делаю.
   Приехал первый секретарь индийского посольства, чтобы ехать на аэродром с нами. Присутствие официальных лиц лишило меня возможности толком попрощаться с детьми. Я зашла на минуту в свою комнату и постояла немного там…
   Здесь Браджеш жил всего полтора года. Было трудно и тяжко, но так хорошо и спокойно быть вместе. Здесь он умер на моих руках полтора месяца тому назад и потом маленькая урна стояла в этой комнате. Его присутствие здесь не прекратилось. Его участие в моей жизни продолжалось. Вот его очки на ночном столике, перо и бумаги на столе, его книги в шкафу. За полтора месяца прошедших после кремации каждый раз, когда я входила сюда, я чувствовала, что я не одна в комнате. Это было немного жуткое чувство, но одновременно – приятное. Комната не стала пустой и необитаемой. Добрый дух витал в ней, ласкал эти стены и окна мягким взглядом, гладил этот стол и книги слабой, маленькой рукой, потрепавшей меня по щеке за несколько минут до того, как сердце остановилось.
   Но доброе сердце никогда не перестанет биться. Маленькая, слабая рука по-прежнему гладит меня по щеке, чтобы ободрить, и ласковая улыбка следит за мной издалека, издалека…
* * *
   В машине молчали, каждый думал о своем. Мне было досадно, что я только наспех поцеловала Катю, стоявшую в дверях ее комнатки. А она была смущена резкой сценой, происшедшей тут же, всех огорчившей, хотя никто не был виноват. Уже когда все были в пальто, Леночка схватила мой саквояж, чтобы помочь мне. Но я испугалась, потому что там внутри была урна, (Леночка и не знала), и резко крикнула – «оставь, не трогай!». Ося подскочил, со злыми глазами, защищать свою ненаглядную. А она обиделась, потому что, в самом деле, так мало оставалось времени, чтобы оказать хоть какую-нибудь услугу друг другу. Все были раздражены и нервны в этот день. Это напряжение не проходило, сын мой сидел мрачный, и только Берта, как всегда, громко говорила и смеялась.
   На аэродроме свои порядки. Я надеялась, что перед отъездом, отложенном из-за погоды на час, я посижу спокойно в фойе с Бертой и сыном. Но, как «пассажир, отбывающий за рубеж», я уже была опасной для прочих граждан, а потому меня немедленно отделили от них стеклянной стеной. Нам осталось только быстренько попрощаться второпях и впопыхах, среди чемоданов и напирающих сзади пассажиров.
   Я поцеловалась с Осей (его глаза все еще были злыми из-за Леночки), поцеловалась с Бертой, мы бессмысленно сказали друг другу – «пиши!» – «напишу!» – и я осталась только с Кассировой, которая теперь была моей тенью и следовала за мною за любые перегородки. Мы оформляли багаж, сдавали советские деньги, выправляли наши паспорта, и только еще раз мне удалось увидеть за стеклянной стеной Берту, уже не смеявшуюся, и Осю, печального, и не сердитого. Я могла только помахать им рукой, и они махнули мне… Вот и все.
БРАДЖЕШ СИНГХ В МОСКВЕ

   Лишь восемь часов полета отделяет морозную метель Москвы от теплого Дели, где декабрь равен нашему маю – столько солнца и цветов.
   Восемь часов полета оказались для меня роковыми. Эти часы и километры отделили меня от всего, к чему я, казалось, была навеки привязана, прикована, приговорена, – к чему я, казалось, принадлежала всей своей жизнью. Но мы все только полагаем, что чему-то и кому-то принадлежим…
   Ночью в самолете я не могла заснуть. Мы летели на восток. Утро наступило здесь на три часа раньше, стало очень быстро светать, гасли звезды на сиреневом небе. Мы летели туда, где вставало солнце и небо все ярче и ярче наливалось золотым светом. Я смотрела на это небо, на розовые от зари хребты и перевалы Гиндукуша под нами и не догадывалась тогда, что эти горы скоро отделят меня от моей прошлой жизни непроходимым рубежом.
   Кассирова спала. Ее лицо и во сне выглядело несчастным, а веки были красными от слез. Возле нее стоял чемодан с подарками для ее коллег в посольстве: она везла им буханки ржаного хлеба и московскую копченую колбасу.
   Мы летели быстро, и утро неслось нам навстречу. Где-то впереди уже встало солнце, но мне было видно только все сильнее разгоравшееся небо, ослепительное на этой высоте. Окно было слева, а между мной и окном стояла драгоценная сумка, и я держала на ней руку.
   Ну, вот мы и летим с тобой в Индию, Браджеш Сингх. Тебе так хотелось этого, ты это мне обещал – и ты всегда выполнял обещания. Я не одна, мне не страшно впервые оставить город, где прошла вся моя жизнь. Мой паспорт, билет, документы лежат в твоем бумажнике, с которым ты приехал в Москву, – я взяла теперь его себе на память. Вот и солнце, наконец! Весь воздух наполнился им и резче обозначились тени горных хребтов. Мы летим к тебе домой – вместе. Наконец, нам это разрешили.
* * *
   Мы встретились в Москве в октябре 1963 года, по случайному совпадению очутившись в один день в одной и той же больнице. Ему удалили полипы из носа, а мне миндалины из горла. В коридоре, куда мы выходили из палат, где наши столики для еды стояли рядом, мы несколько дней прогуливались молча, оба в больничных халатах и пижамах, похожих на арестантские. Мне сказали, что этот невысокий седоватый человек, сутулый, в очках, с белыми тампонами ваты в ноздрях – коммунист из Индии, и я незаметно разглядывала его. Он разговаривал по-английски с девушкой из Канады, по-французски с молодым итальянцем, объяснял что-то на пальцах диет-сестре, вежливо и мило улыбаясь. В мою сторону он взглянул раза два без особого интереса: больничная одежда, замотанное шарфом горло и измученный вид вряд ли способствовали большему. Горло нестерпимо болело, я не могла разговаривать.
   В те дни хрущевского либерализма в загородной правительственной больнице в Кунцево можно было увидеть иностранцев со всего света, – конечно, только коммунистов или особо выдающихся «борцов за мир во всем мире». Их даже помещали в палаты вместе с советскими гражданами, с которыми они имели возможность общаться без переводчиков и посредников, что в иных условиях почти не происходит. В нашем коридоре можно было видеть приезжих из Италии, Индии, Канады, Индонезии, а молодой человек с лицом малайского типа, говоривший по-французски, оказался с острова Реюньон. Но для меня интереснее всех был, конечно, индиец.
   Это было не случайно. Интерес к Индии пробудился в СССР благодаря Джавахарлалу Неру, яркому человеку, выдающемуся политическому деятелю, чей недавний приезд в СССР был огромным событием. В России всегда существовал интерес к индийской философии и культуре. Но Неру заново «открыл» их, и не только своей книгой «Открытие Индии», но, намного сильнее, – своей собственной личностью, соединившей в себе Восток и Запад. И мне была более интересна та Индия, о которой писал Неру, реалистический политик, эстет, живо чувствующий искусство, историк с широким гуманистическим кругозором, – но не философ. Мистически-религиозный элемент индийской культуры интересовал меня тогда менее всего. О Рамакришне и Вивекананде я знала мало, и только из книг Ромэн Роллана. Моральное учение раннего буддизма, самая личность Будды, великая подвижническая жизнь Махатмы Ганди, так гармонично соединившего древнюю философию с современной жизнью, были для меня значительнее и интереснее. У меня и в больнице была взятая с собой из дома книга Намбудрипада о Ганди, и мне так хотелось узнать, что думает о ней этот индиец. Мне хотелось подойти, заговорить, спросить, но я не решалась. Для меня было еще совсем непривычным говорить по-английски и, вообще, подойти первой к незнакомому человеку, да еще иностранцу, было для меня чем-то сверхъестественным.
   Набравшись духу, заготовив английские фразы, я было решилась однажды, увидев, что Сингх идет навстречу мне по коридору. Но он вежливо уступил мне дорогу, сделав шаг в сторону. Я смутилась и молча прошла мимо.
   День или два я не решалась попробовать еще раз. В библиотеке я просмотрела что там было об Индии, – не так-то много, книги Неру и Рабиндранат Тагор. Есть ли здесь «Гитанджали», песни, прочитанные еще в школе? Нет, не могу найти. А что это, что за фраза? 
 
«Сегодня сердце мое почему-то раскрылось,
В него вошел мир, и обнял меня».
 
(«Утренние песни»).
   Я записала себе эти строки на бумажку и повторяя их пошла на наш этаж. Сингх вышел из своей комнаты, когда я была около его двери, и я вдруг перестала бояться.
   «Вы, кажется, из Индии?» – обратилась я к нему.
   «Да, да!» – улыбнулся он приветливо.
   «Тогда можно вас спросить…» – начала я смелея.
   И мы сели в коридорчике на диван и проговорили около часа о Ганди, о Неру, о кастах в Индии. Сингх тут же задал мне вопрос – какую организацию я представляю, уже привыкнув, что здесь все разговаривают только от лица коллектива. Услышав, что я «сама по себе», он просиял. Наш разговор был прерван обедом, но мы теперь свободно и легко разговаривали, как только встречались в нашем коридоре.
   Довольно быстро выяснилось, что хотя Сингх уже 28 лет коммунист (он стал им в Лондоне), но взгляда своего коллеги Намбудрипада о Ганди он не разделяет. Когда я спросила его о книжке, он, засмеявшись, только махнул рукой:
   «Намбудрипад – наш левый», – сказал он с безнадежным презрением.
   Для самого Сингха коммунизм был лишь идеалом человеческого братства, основанного на принципах гуманизма и справедливости. Проливать чью-либо кровь для достижения идеала он не желал, да и не смог бы. Он верил в путь реформ и мирной, демократической борьбы. В лондонской группе молодых индийцев, ставших коммунистами, никто всерьез не изучал марксистской теории: прочитав несколько популярных брошюр, молодые протестующие энтузиасты «решили стать коммунистами».
   Сын богатого раджи он долго жил потом в Германии, Англии, Франции, Австрии. Он помогал европейским коммунистам где и чем было возможно. Много лет он был близким другом и последователем М. Н. Роя.
   В конце 20-х, начале 30-х годов коммунизм был модой во всем мире и привлекал многих. В Индии в те годы только молодые люди из высших каст могли приобщиться к европейскому образованию и к европейским социальным учениям: такова была и лондонская группа. Не марксистская классовая борьба, а борьба за независимость Индии оставалась главным содержанием жизни этой образованной либеральной интеллигенции. После создания независимой Индии они оставались на позициях мирного парламентаризма и все сильнее расходились с левыми внутри своей партии. Из первых же слов Сингха можно было заключить, что ни для какой «великой цели» он не убьет не только человека, но и мухи.
   К моему большому удовольствию выяснилось, что мой собеседник не знает с кем разговаривает. На второй день знакомства он начал задавать вопросы об СССР и спросил меня – «сильно ли изменилась жизнь в Советском Союзе после смерти Сталина?» Я ответила ему, что, конечно, изменилась, но я думаю, что эти изменения не очень глубоки, не фундаментальны. Затем я сочла нужным, наконец, представиться.
   Сингх посмотрел на меня сквозь толстые стекла своих очков, потом поверх них, и сказал только «О!», чудное английское «Oh», у которого может быть столько интонаций. Больше он не сказал ничего; и ни разу – даже потом, когда мы жили вместе – не задавал мне никаких вопросов о моем отце. Он не принадлежал ни к числу его почитателей, ни к тем, для кого Советский Союз воплощал идеал справедливости на земле. Он хорошо знал Европу и европейские коммунисты были его друзьями. Социалистические Польша и, особенно, Югославия были ему намного ближе России. И вообще он был стар и болен, и устал от бесполезного кровопролития на всей земле, от бесплодных внутрипартийных; споров, от пустой борьбы честолюбий. Поэтому он сказал только «О!» и позже произнес что-то философское вроде: «Времена меняются, приходят новые люди и другая политика…» Но все это было для него несущественно. Ему было лишь интересно, что неожиданно он встретил в Москве человека, независящего ни от каких организаций и разговаривающего с ним по-английски и по-человечески. Я была для него – человек. Кроме того он принадлежал к семье, знавшей Ганди, Неру и других известных людей Индии. Он повидал в жизни многое и многих, и его «О!» не было очень удивленным. Так что, лучшего собеседника мне было не найти.
   Оставшиеся несколько дней в больнице мы проводили вместе каждую свободную минуту и каждый рассказал другому свою жизнь. Я не могу объяснить, почему у меня было чувство абсолютного доверия к этому незнакомому человеку из другого мира. Не знаю, почему и он верил каждому моему слову.
   Обширный мертвый запас английских слов вдруг ожил. Ведь раньше мне не приходилось ни с кем говорить, – а сейчас я без труда говорила и понимала все до слова. У Сингха был хороший, чистый английский, с хорошим произношением, полученный от шотландца-воспитателя и преподавателей-англичан колледжа в Лакхнау. Все его манеры и поведение были европейскими. Только мягкое спокойствие, да постоянная милая улыбка выдавали традиционное индусское ненасилие и равновесие духа.
   В его внешности не было экзотической яркости Востока. Когда он надевал свой берет и шарф, идя на прогулку, то становился похож на пожилого итальянца или на тихого, печального еврея.
   Мы сидели или бродили по больничным коридорам в своих халатах, беспрерывно разговаривая, и на нас уже бросали косые взгляды больные. Не следует забывать, что в этой больнице находились только чиновники партийного и государственного аппаратов, самые известные актеры, члены правительства и их семьи, словом, московский «высший свет». В глазах всех этих людей (за редким исключением, быть может) я вела себя вызывающе, так как проводила все время с иностранцем, явно предпочитая его общество советской элите. Но я привыкла нарушать правила этой элиты, которая, в свою очередь, привыкла считать меня уродом в своей среде.
   Консервативные партийцы, заполнявшие палаты кремлевской больницы, давно возмущались тем, что Хрущев поощряет усиление контактов с заграницей. Недовольные всем происходившим в стране после 1953 года, изгнанные с «теплых местечек», ожиревшие, апоплексические от водки, обиды и вынужденного безделия, они собирались здесь у телевизоров и «резались в козла», – как они называли игру в домино.
   Когда эти тяжеловесные туши в пижамах надвигались на нас, прогуливаясь по коридорам, мне становилось страшно за тщедушного, близорукого Сингха. Он громко говорил по-английски и непринужденно смеялся, не усвоив еще советской привычки разговаривать вполголоса. А они замолкали от негодования, видя «такое безобразие» в этих стенах, построенных специально для них и принадлежавших раньше только им.
   Сингх был неизлечимо болен. Более двадцати лет бронхоэктазии (хронический бронхит), полученной в Англии и эмфиземы привели его легкие в безнадежное состояние Антибиотики помогали на время, но холодный климат и простуды быстро выводили его из строя.
   Как все индийцы, он был терпелив, не жаловался, не боялся смерти и говорил о своей болезни с юмором, обращав все в шутку. Он фактически уже не работал для партии и желал теперь только тихо дожить жизнь, зарабатывая переводами где-нибудь в Польше, Германии или Югославии – у него везде были друзья. В СССР он попал впервые случайно: каждая компартия получает известное число приглашений из Москвы для лечения и отдыха. Предложили и ему, и он решил воспользоваться случаем отдохнуть, подлечиться и посмотреть «коммунистическую Мекку» Москву.
   Он провел уже полтора месяца в этой больнице, затем его отправят в дом отдыха в Сочи, потом, по пути в Индию покажут Тбилиси и Ташкент, – обычная программа для иностранцев. Пока что все, что он успел узнать об СССР, не привело его в восторг, и он был уверен, что эта поездка в СССР для него первая и последняя.
   Цепь счастливых случайностей, благодаря которой мы встретились, продолжала помогать нам. Врачи рекомендовали после операции отдых на юге – и ему и мне. Это были одни и те же врачи, та же больница, та же система здравоохранения, где каждому больному отведено, соответствующее его общественному положению, место. Ему и мне полагалось, в соответствии с этим порядком, ехать в Сочи, в один и тот же дом отдыха, на весь ноябрь.
   В Москве была слякоть и холод. В Сочи ноябрь 1963 года был необычайно теплым и солнечным, всюду цвели розы. Дом отдыха, построенный в начале 50-х годов в ложно-классическом стиле «социалистического реализма», с колоннами, фресками и статуями на каждом шагу, был чудом безвкусицы и помпезности. Отдыхали здесь только члены партии. Они съехались сюда, к теплому морю, со всего СССР, работники райкомов, крайкомов, обкомов. Москвичей было мало: ноябрь ответственный месяц – парад, праздники, все правительство в это время в Москве, на Красной площади, – не время отдыхать. Московский партийный актив в ноябре находится «на своем посту», а провинциалы берут отпуск. Сибиряки наслаждались солнышком и морем.
   Узбеки, таджики и азербайджанцы, наоборот, мерзли: один не расставался с папахой даже в столовой, другой «мерз» в теплом кителе и бурках. Велика Россия, на всех не угодишь!
   Были здесь и «заморские» коммунисты – двое из Греции, несколько африканцев и два индийца: Браджеш Сингх и бенгалец Сомнат Лахри. Для иностранцев в штате держали переводчицу, но индийцы отказались от ее услуг: они предпочитали гулять по городу со мной. Мы сидели втроем у моря, бродили по сочинской набережной и проводили целые дни вместе. Это было грубым нарушением правил – ими и мной – и партийная общественность это отметила.
   Хотя времена были либеральные, но большинство привычных догм продолжало управлять жизнью – особенно в этой партийной среде. Одна из таких аксиом состоит в том, что всякий иностранец в СССР подозревается в шпионаже, а потому за ним нужен глаз да глаз, и доверять нельзя. В соответствии с этим в общем зале столовой для «иностранных гостей» был отведен специальный отдельный стол в уголке, обильно заставленный бутылками и икрой, что вызывало ропот рядовых отдыхающих. Они могли бы, конечно, подойти и присоединиться к иностранцам, чему те были бы только рады, но то, чему учили их со школьных лет, их не пускало…
   Индийцы этих аксиом не знали, и потому сразу же пригласили меня пить чай с ними за столом. Это было тоже серьезным нарушением правил и мы за него поплатились. Со следующего дня «иностранный стол» накрывали в отельной комнате, которую запирали в часы между едой, главный врач объяснил индийцам через переводчицу, что теперь они могут сколько угодно приглашать меня к столу. Ничего не понимая, они попросили у меня разъяснений, и я сказала Сингху все, что думала по этому поводу… Он только усмехнулся и махнул рукой.
   В те ноябрьские дни мы трое услышали по радио весть об убийстве президента Кеннеди. Индийцы были потрясены этой новостью. В санатории никто не знал как реагировать до тех пор, пока в центральных газетах не появилась телеграмма советского правительства с выражением соболезнования.
   Иностранным коммунистам «показывали» страну. Индийцев повезли к главному архитектору города Сочи и там они прослушали доклад о перспективном плане развития это курорта на ближайшие 20 лет. Доклад переводила переводчица, это было мероприятие по плану. Улыбнувшись, индийцы поблагодарили, заметив, что через 20 лет их уже не будет в живых. Потом их повезли в чайный совхоз, полагая, что им будет интересно: все в СССР пьют импортный индийский чай. Но индийцы признались друг другу по дороге, что никогда не видели, как растет чай. В их провинциях его не возделывают.
   В совхозе их повели на поля и рассказали об урожаях потом в детский сад, где дети повязали им красные пионерские галстуки, затем, в изнеможении, они прослушали доклад о развитии чайного дела в этом районе. Переводчица переводила. Они терпеливо ждали, что наконец им дадут поговорить с крестьянами – им так хотелось узнать о советской сельской жизни. Но этого программа не предусматривала и их повезли обратно в Сочи. Сомнат Лахри спал всю дорогу, а Сингх держал в руках веточки цветущего чая и привез их мне.
   Когда они мне рассказывали все это, я закипала от негодования, от стыда, от бессилия что-либо изменить и сдвинуть с места в бюрократических порядках. Они соглашались со мной, но смеясь, беззлобно. Они не умели злобствовать, у них в мозгу не было злобной извилины. Их спокойствие и невозмутимость были величественными. Они все понимали и замечали, но их ничто не выводило из себя.
   Они смеялись над нашим бездушным формализмом, они были сильнее него.
   Я тоже показывала им Сочи, но иначе. Мы ходили в приморский ресторан днем, когда никого нет, и подолгу сидели на его балконе, глядя на море. Сингх хотел видеть православную службу и я водила его в церковь. Он удивленно заметил, что служба в православной церкви напоминает ему индусский храм, чего он не ощущал на Западе.
   Мы ходили на рынок, где расспрашивали о ценах на виноград, айву, груши, свежую рыбу. Мы гуляли по набережной и, в отличие от Сингха, Сомнат Лахри, член парламента Бенгалии, мучил меня расспросами о моем отце и о политике. Им обоим так хотелось непринужденного разговора с советскими людьми, но они чувствовали, что люди к этому не привычны, а партийные – просто боятся. Это удручало их. Они видели Чехословакию, Польшу, – там атмосфера была иной. Я объясняла им, что они попали в наихудшую среду: партийцы в СССР, как правило, самые косные и консервативные люди; что в среде интеллигенции они чувствовали бы себя совсем иначе. Такое объяснение удручало их еще больше: ведь в Индии так идеализировали советских коммунистов.
   В нашем доме отдыха многие пытались «отвлечь» меня от иностранцев. Несколько человек прямо сказали мне, что «некрасиво получается, вам надо бы больше со своими быть». Одна пожилая пара любезно предложила: «Присоединяйтесь к нашим, ростовским, нас тут много, пойдем вечером погуляем». Отказываться было неудобно, я пошла, и весь вечер слушала пошлые, старые анекдоты из партийной жизни.
   Ко мне нередко подходили и, отведя в сторону, озираясь, вполголоса говорили: – «Ваш отец был великий человек! Подождите, придет время, его еще вспомнят!» И неизменно добавляли: – «Бросьте вы этих индусов!»
   Иногда незнакомые подходили, пожимали руку, просили сфотографироваться вместе. Всю мою жизнь мне всегда было стыдно и неловко от этого, я не знала, как отделаться от верноподданнических чувств. А сейчас мне их выражали те, кто не знал, что моя жизнь, как и жизнь всей страны, стала легче и лучше после 1953 года.
   Неприявшие новый курс Хрущева и решения XX съезда считали, что я «роняю имя отца», и удивлялись, что я ношу фамилию мамы вместо «великого имени».
   Врачи, сестры, прислуга – были, по-видимому, проинструктированы не оставлять нас без надзора. Если мы играли иногда втроем в карты в комнате Сингха, то туда ежеминутно заходили то с фруктами, то смахнуть пыль, то менять белье среди бела дня.
   Мне в комнату поместили соседку, хотя я очень просила оставить меня одну. К индийцам не решались «подсовывать» кого-либо: – все-таки гости, могут пожаловаться в иностранный отдел ЦК. Индийцы были слишком благодушны, чтобы на что-нибудь жаловаться. Но в Москву, несомненно, был послан донос об их и моем недопустимом поведении. Мы не придавали большого значения тогда отголоскам прошлого, но к несчастью, всего лишь через год пал Хрущев и многое стало меняться в сторону этого уродливого прошлого. Тогда-то я вспомнила Сочи, и партийных отдыхающих…
   Теплый сочинский ноябрь с его розами, апельсиновыми закатами, с треском цикад под звездным небом сдружил, сблизил нас и решил многое. Браджеш Сингх, которому в декабре следовало вернуться в Индию, изменил свои дальнейшие планы. Он твердо решил не позже чем через полгода возвратиться в Москву, чтобы работать переводчиком в издательстве и, чтобы быть со мной вместе.
   Он был одинок, как и я. Его первая жена, индуска, и две дочери уже более двадцати лет жили отдельно и были чужими ему. То был традиционный в индусской семье брак, заключенный родителями, без знакомства и любви молодых. В 1940 году, в Вене, куда вступали немцы, он встретил еврейскую девушку, искавшую спасения от нацистов. Она уехала с ним в Индию и они прожили вместе 16 лет, а потом она решила жить в Англии, чтобы дать хорошее образование их сыну. Сингх не смог подыскать себе работу в Лондоне и вернулся в Индию, хотя любил сына, талантливого фотографа, и тосковал по нем.
   Он мог жить в любой стране, а Москва сейчас предоставляла ему наилучшую возможность спокойной работы. В Москве он знал многих в индийской колонии, а посол Т. Н. Кауль был знаком ему с юности. И, наконец, он знал, что мое сердце и мой дом открыты для него.
   Он верил мне и жалел меня. «Прожить всю жизнь в одном и том же городе?!» – ужасался он. – «Я покажу вам Индию, Европу, мы везде поездим вместе. Я смогу возобновлять контракт каждые три года, а каждый отпуск мы будем проводить с моими друзьями в разных странах. Как замкнуто живете вы, русские! Это невозможно!»
   Наивный человек, он не знал, что русские так вот и живут уже 50 лет. Мое поколение выросло в полной изоляции от мира. Но мы все надеялись, что теперь жизнь будет улучшаться и становиться хотя бы такой же свободной, как в социалистической Югославии или Чехословакии, что люди начнут, наконец, путешествовать. Всем надо видеть мир. Мы надеялись. Но мы заблуждались…
   Он уехал в Индию в декабре 1963 года, и я стала ждать его возвращения. Мои дети познакомились с ним и знали о наших планах. Я, как обычно, рассказала все сыну, которому было тогда 18 лет. Мы всегда говорили с ним, как равные, взрослые друзья.
   Для меня Сингх был пришельцем из другого мира, духовно намного более богатого и интересного чем тот, в котором я выросла. Самым неожиданным и прекрасным оказалось взаимное понимание: не мешала разница наших биографий, стран, языка, опыта, возраста, – Сингх был старше меня на 17 лет. Казалось, что все эти различия помогали понимать, жалеть и любить друг друга. Любить и полностью верить друг другу, с первых же слов.
   В последний день перед отъездом из Москвы он зашел к нам и в моей комнате вдруг закрыл глаза рукой, чтобы скрыть слезы. – «Света, вдруг я никогда больше не увижу вас?» – спросил он и сразу же, силясь улыбнуться, проговорил. – «Нет, нет, все будет хорошо! Через несколько месяцев я буду снова здесь». Ему было легче называть меня «Света», а не «Светлана», потому что на санскрите есть имя «Света», что означает «белая». Других слов по-русски он не знал.
   Но он смог вернуться в Москву только через полтора года. Письма приходили редко и лишь с оказией – на советскую почту мало надежды. Письма для меня Сингх посылал на имя индийского аспиранта-биолога в Москве. Молодой человек приносил их мне и брал мои, отправляя их, как и свои, через индийскую посольскую почту. Мы подружились, и я перевела с английского на русский его кандидатскую диссертацию по генетике, которую он вскоре успешно защитил.
   Полтора года было потрачено на усилия добиться контракта и приглашения от издательства, на борьбу с противодействием двух ЦК – индийской и советской компартий. Мы не учли, как быстро может перемениться политический климат в Москве и как, подобно флюгерам, сразу же поворачиваются по ветру компартии других стран… Да и кто мог предвидеть падение Хрущева в момент его наивысшей мировой популярности? Разве мы догадывались, что наша судьба зависела и от этого?
   Официальное приглашение переводчика-иностранца на работу в московское издательство – очень долгий процесс. Но Сингх был старый коммунист и его рекомендовал генеральный секретарь ИКП Ш. А. Данге; его знал и поддерживал посол в Москве Т. Н. Кауль. С формальной стороны лучшего не могло и быть. Но все зависело от московского ЦК, от его иностранного отдела.
   Сначала все шло гладко, Сингх писал мне, что Данге послал его рекомендацию в Москву. Мы терпеливо ждали.
   Дружба с Индией в 1964 году крепла с каждым днем. В сентябре Москву должен был посетить президент Радхакришнан. Чтобы подробнее договориться об этом визите, в августе в Москву приехал зам. министра иностранных дел Индии Динеш Сингх – молодой человек моих лет, племянник Браджеш Сингха.
   Он, конечно, знал о планах своего дяди. Он позвонил мне из гостиницы, был очень любезен, приехал посмотреть, как я живу. Я даже не ожидала такой любезности со стороны молодого блестящего дипломата. Он так же хорошо носил европейский костюм, как и его дядя, и его английский язык был таким же безукоризненным. Он дал интервью по московскому телевидению, говорил о социализме и об индийском пятилетнем плане, и всех очаровал. Он заверил меня, что Браджеш скоро приедет, и что он сам и его семья надеются однажды увидеть меня в Дели. Я все ждала известий об официальном приглашении Сингха издательством; Сингх ожидал его со дня на день, и не понимал, почему его до сих пор нет. Он ничего не мог предпринять в Индии, отказался там от хорошей работы, зная что поедет в Москву, делал напрасные поездки по жаре и пыли из деревни в Дели и, судя по письмам, часто был болен.
   Я вспоминала теперь косые взгляды, которые бросали на нас партийные бюрократы в Сочи и в больнице. По горькому опыту всей моей жизни я знала, что они не оставят нас в покое и только до времени притаились. Я знала также, что группа индийских коммунистов в Москве (формально все дела Сингха должны были проходить через нее), была под влиянием левых, для которых Браджеш Сингх вообще был «не коммунист, а раджа». Так и говорил, смеясь, – секретарь этой группы Чандра Шекхар, зашедший ко мне вместе с Сингхом еще перед отъездом последнего из Москвы. Чандра приехал в Москву в 1949 году из южного штата Керала, после неудачной попытки создания коммуны в этом штате. Он отказался от индийского гражданства, женился на русской и вполне стал «советским человеком», свободно говорящим по-русски. Он стал признанным экспертом и референтом по индийскому рабочему движению в Москве – хотя в Индии вряд ли его признали бы таковым. Он писал труды о «пролетариате Индии», давшие ему ученую степень кандидата исторических наук, давал справки для иностранного отдела ЦК КПСС об Индии и был единственным диктором московского радио на языке малайялам. Он лелеял мечту о революции в Индии, как и его земляк Намбудрипад, вождь левых коммунистов, книжка которого о Ганди так не нравилась Сингху и мне. И от этого человека зависело теперь многое в судьбе Сингха.
   Я отправилась к Чандре и прямо спросила его, знает ли он о рекомендательном письме Данге, которое уже давно должно было быть передано в ЦК КПСС. Чандра, со своим обычным смешком, посмотрел на потолок, потом по сторонам, стараясь не встречаться с моим взглядом, и ответил: «Я не помню, куда я его девал… Никак не могу найти это письмо…»
   Летом, того же года, я видела А. И. Микояна, всегда доброго и по-человечески внимательного ко мне. Я рассказала ему все о Б. Сингхе и наших планах, и он выразил большую симпатию к нам. Однако, чтобы иметь чье-то мнение «над» своим собственным, он рассказал все Хрущеву. По словам Микояна, Хрущев был очень доволен и сказал: «Вот и прекрасно! Пусть поедет, посмотрит Индию, – полезно видеть другие страны!»
   Я рассказала Микояну о том, что процесс официального приглашения на работу еще не начался.
   «Ах, эти аппаратчики, – раздраженно сказал Микоян, – вечно они всего боятся! А когда приедет твой Сингх – приходите вместе в гости и я вас „благословлю“.
   В марте 1965 года приглашение, наконец, было получено, и Сингх мог выехать в Москву для подписания контракта о работе в издательстве.
   7-го апреля мой сын Ося и я встречали его в аэропорту Шереметьево и, стоя за стеклянной перегородкой, вглядывались в лица пассажиров прибывших из Дели.
   …Могла ли я думать тогда, что лишь через год и восемь месяцев я снова приду в этот зал, увозя в Индию прах мужа, и что в последний раз увижу своего сына, стоящим за этой самой стеклянной стеной?..
   Все пассажиры, прибывшие из Дели, уже расходились, а Сингха не было видно. Мы прилипли к стеклянной перегородке. Мой сын волновался, потому что видел, как волнуюсь я.
   Наконец я увидела медленно идущего Сингха с тяжелой сумкой в руках. Издалека было видно, что он с трудом переводит дыхание, и потому пришел позже всех. Нам еще долго пришлось разглядывать его только через стекло, пока всем пассажирам выправили документы. Он улыбался, махал нам рукой и все время кашлял. Очевидно, за эти полтора года его здоровье ухудшилось, он постарел, лицо стало одутловатым. Он был в тяжелом пальто, в берете и теплом шарфе, как всегда. Добрые, близорукие глаза за толстыми стеклами очков, милая улыбка.
   Сингха встречали не только мы. Были еще двое представителей издательства – русский и индиец, давно живший в Москве, старый приятель Сингха, давший ему мысль работать в этом издательстве. Они повезли его на квартиру, которую, по условиям контракта, предоставляло ему издательство. Мы условились, что я заеду позже, а пока что я отправилась с сыном домой. Мой, все понимающий, сын сказал: «Чего уж там, мама, привози его сразу к нам; все равно ведь этим кончится раньше или позже, так лучше сразу!..»
   Наконец-то можно и поговорить. Как трудно поверить, что после полутора лет неизвестности и ожидания – мы видим друг друга. Нет, подождите, – прежде всего Сингх надевает мне на руку маленькие часы, – он привез их мне в подарок. (Его уж нет, а часы и сейчас на моей руке – идут, живут…). Потом он сказал: «Послушайте, Света, вы видите, я чувствую себя неважно. Мне нужны антибиотики, может быть, недели на две-три больница. Я надеюсь, будет лучше, я очень устал в Индии, это неопределенное время было ужасным! Но прошу вас, подумайте, пока не поздно: я еще не подписал контракта, я могу ехать к друзьям в Югославию и работать там. Вам будет трудно, я не хочу быть обузой. Я не проживу долго». В груди у него сипело и хрипело.
   Нет, – как можно было расстаться теперь, после стольких усилий и трудностей, когда все достигнуто? Как можно было опять расстаться? Я сказала: «Глупости. Едемте к нам. Все равно вы не можете жить один в этой пустой квартире. Едемте домой!»
   Мы приехали к нам домой, и стали разбирать чемоданы. Прежде всего, он достал подарки моим детям – никто не был забыт. Потом мы все пошли к нам на кухню ужинать.
   И все казалось нормальным и обычным, – просто человек вернулся после долгого отсутствия, из далекой страны.
* * *
   Полтора года мы ждали друг друга, и еще только полтора года прожили вместе. Он жил бы дольше, если бы мы не натолкнулись на неожиданности, способные разрушить и более крепкое здоровье…
   Пока Сингх ждал приглашения в Москву, у нас в стране сменился премьер. В октябре 1964 г. испытанным методом «дворцового переворота» консерваторы свергли раздражавшего их Хрущева и усадили на престол Косыгина. Так называемое «коллективное руководство» триумвирата (Косыгин, Брежнев, Микоян) означало, по существу, приход к власти партийных консерваторов во главе с М. Сусловым. Первым же великим актом новой власти была поездка Косыгина в Китай, и весь мир обошла фотография: развалившийся в кресле председатель Мао и подобострастно сгорбившийся перед ним Косыгин.
   Но кто бы мог подумать, что эти «великие» перемены будут иметь какое-то значение для нашей частной жизни?
   Законы СССР признают только гражданский брак, религиозные браки не имеют легальной силы. Известен прецедент подобного рода с вдовой композитора Сергея Прокофьева. Их брак был заключен католической церковью еще в эмиграции и, как известно, католики не признают развода. Но вдова Прокофьева не могла восстановить своих прав жены и наследницы после его смерти потому, что в то время, как она отбывала свой срок в тюрьме, Прокофьев заключил гражданский брак с другой женщиной, советской гражданкой, и теперь, по советским законам, этой женщине принадлежали все легальные права вдовы, несмотря на то, что у них не было детей, а от первого брака было два взрослых сына. В любой другой стране первый брак оставался бы в силе, – но не в СССР. Для нашего случая этот прецедент имел решающее значение потому, что Сингху не требовался развод от его первой жены, брак с которой был религиозным. Все это нам было известно. Но мы знали также, что в СССР закон в любом случае может быть интерпретирован в «интересах государства», и в этом таится опасность полного беззакония.
   Мы только успели навести справки в единственном в Москве ЗАГС'е, регистрировавшем браки с иностранцами.
   На следующий же день мне позвонили из приемной премьер-министра, вызывавшего меня на прием. Это было неожиданностью и я не знала, что предполагать. Я была так счастлива, что меня, казалось, «забыли» в годы Хрущева. Правительство совершенно не интересовалось тем, как я живу. А что будет теперь?
   4-е мая 1965 года было холодным, ветренным днем. Я вошла через Спасские ворота в Кремль, где не была уже много лет, и неприятные чувства охватили меня. Было холодно, казалось – сейчас пойдет снег. Я шла в старое здание Казаковского Сената, на первом этаже которого почти 20 лет помещалась наша бывшая квартира, а весь второй этаж занимала приемная председателя совета министров, его кабинет и канцелярия. Хрущев дважды говорил со мной в своем кабинете в ЦК КПСС, на Старой Площади. Косыгин же принимал меня теперь здесь, в бывшем кабинете моего отца.
   Я ждала в приемной. Уже здесь у меня сжалось сердце от тяжкого предчувствия. Опять эти унылые стены в деревянных панелях, хорошо знакомые мне, эти стандартные казенные ковры, которыми устланы все коридоры в Кремле. Эти зеленые суконные скатерти на пустых столах…
   Почему я здесь опять? Зачем? Как тоскливо это ожидание! Каким холодом веет от этих стен, от этих старых сводчатых потолков! Постукивают стрелки электрических часов на стене – такие же часы были в каждой комнате нашей казенной квартиры там, внизу, и так же постукивали. Как я отвыкла от унылых кремлевских интерьеров за эти годы обычной жизни…
   Косыгина я никогда не видела раньше, и не говорила с ним. Его лицо не внушает оптимизма. Он встал, подал мне вялую, влажную руку и немного скривил рот вместо улыбки. Ему было трудно начать, а я вообще не представляла себе, как этот человек говорит.
   «Ну, как вы живете?» – наконец мучительно начал он, – «как у вас – материально?»
   «Спасибо, у меня все есть», – сказала я, – «все хорошо».
   «Вы работаете?»
   «Нет, сейчас я дома: дети, семья. Иногда делаю переводы, но редко».
   «Почему вы ушли с работы, где были раньше?»
   «Я ушла по состоянию здоровья, и некому было помочь дома с детьми. Я считала, что для меня дом и дети важнее, у нас ведь есть пенсия…»
   «Я понимаю: вам было в то время трудно в коллективе. Это понятно. Но мы не собираемся продолжать гнилую линию Хрущева в этом вопросе! Мы собираемся принять кое-какие решения. И вам нужно снова войти в коллектив, занять должное место в коллективе. Мы вам поможем, если что…»
   «Да нет, я не потому ушла. Ко мне всегда очень хорошо относились», – начала было я, но вдруг мне стало так скучно говорить или что-то доказывать. Значит, он считает, что меня «угнетали» после ХХ-го съезда. Бесполезно объяснять ему, что мне последние годы стало легче жить, чем раньше.
   «Нет, ко мне все очень хорошо относились», – повторила я, – «а сейчас я не работаю просто оттого, что много дел дома, и мой муж очень больной человек».
   При слове «муж» премьера как бы ударило током и он вдруг заговорил легко и свободно, с естественным негодованием:
   «Что вы надумали? Вы, молодая, здоровая женщина, спортсменка, неужели вы не могли себе найти здесь, понимаете ли, здорового молодого человека? Зачем вам этот старый, больной индус? Нет, мы все решительно против, решительно против!»
   Я сначала оторопела и не могла не только отвечать, но даже связно думать. Все против. Кто – ВСЕ – против?
   «Позвольте, но как же, – начала я, – что значит „против“? Ведь я знаю, что это не вызывало никаких возражений…» (Господи, я же забыла, что премьер у нас теперь другой, и все другое, и «линия» другая…). – «Больной человек приехал сюда работать ради меня. Что ж, ему ехать обратно?» – сказала я, желая сейчас лишь предусмотреть все неожиданности.
   «Ну, нет, это было бы нетактично», – молвил премьер. – «Но мы вам не советуем регистрировать ваш брак. Не советуем. И не разрешим. Ведь он тогда по закону сможет увезти вас в Индию? А это нищая, отсталая страна, я был там, видел. И потом – индусы плохо относятся к женщинам. Увезет вас и там бросит. У нас много таких случаев, уезжают, потом просятся обратно…»
   Что-то начало постепенно поворачиваться у меня внутри.
   «Мы, во-первых, не собирались уезжать в Индию», – начала я, приходя в себя и начиная трезво соображать. – «Он приехал работать здесь, в Москве. Но, мы, конечно, хотели бы съездить, посмотреть Индию и другие страны».
   Но премьеру было не до этих деталей. Он желал внушить мне свое:
   «Оставьте вы это. Вам нужно работать, в коллектив возвращаться. Никто его не тронет, пусть работает, условия хорошие. Но вам это ни к чему».
   «Теперь поздно», – сказала я резко. – «Человек приехал, он живет у нас и будет жить с нами. Я его не оставлю. Он болен, и приехал только ради меня. Это на моей ответственности».
   «Ну, как знаете», – сказал премьер сухо. – «Живите, как хотите. Но брак ваш регистрировать мы не дадим!»
   Прием был окончен, он встал, подал руку.
   «Хорошо», – сказала я холодно. – «Благодарю вас. До свидания».
   У меня не было никакой поддержки в этом кабинете – бывшем официальном кабинете моего отца, известном всему миру. Эти стены давили меня со всех сторон. Даже в окна гляделся все тот же Арсенал, построенный Баженовым. Сколько лет он гляделся в мои окна, желтый с белым, с рядами медных пушек, окаймлявшими фасад – и сколько лет я ничего больше не видела, кроме него да кремлевских сизых елок. Вон, глядится опять, все тени прошлого обступили меня, теснят, душат… Эти пустые коридоры, эти ковры, эти своды… Скорее, скорее выйти! Уйти скорее отсюда! Проклятый Кремль! Проклятая тюрьма! Нет от тебя спасения нигде, никогда, опять ты за мной, по пятам… Скорее домой, где живут нормальные люди, где ждут меня мои дети и бедный несчастливый, наивный человек.
   По дороге домой я старалась успокоиться и сообразить, что же теперь делать? Мне нужно было купить пирожных, торт, конфет, так как этот день был, к несчастью, днем рождения моей Кати и Сингха, а они оба любили сладкое. Я выбирала пирожные в магазине, стараясь отделаться от мрачных кремлевских впечатлений, худшим из которых был сам премьер.
   Сингх не мог поверить тому, что я ему рассказала.
   «Но почему? Почему?» спрашивал он растерянно. Случилось нечто недоступное для психологии человека из свободного мира. Он просто не понимал. И я вдруг почувствовала твердость в этом добром, мягком человеке, когда он, покачав головой, сказал:
   «Нет, мне не нравится эта жизнь, как в казарме. И я не преступник. Я должен им объяснить».
   Мы написали вместе в тот же день ответное письмо Косыгину. Сингх ожидал ответа, ждал, что с ним, 57-летним человеком, объяснятся по-человечески. Он не понимал, что как человек, как личность, он не существовал здесь.
   Мы неожиданно столкнулись с государством. Медный Всадник, тяжело развернувшись, вдруг устремился на тихого человека в роговых очках, и не было спасения от тяжелых копыт.
   Ответа на письмо Сингх не дождался. Медный Всадник не может спешиться и сесть рядом с человеком. Ему некогда. Он скачет дальше, сбивая с ног тех, кто подвернется на пути.
* * *
   Сингх прожил в Москве всего лишь полтора года. Здоровье его ухудшалось с каждым днем. Этому содействовал и холодный московский климат. Но я думаю, что намного более разрушительным для него оказался политический климат нашей страны, повернувшей от хрущевской оттепели к похолоданию и заморозкам. Резко изменилась атмосфера в идеологических учреждениях, издательствах, литературных журналах, во всех тех кругах художественной, научной и политической интеллигенции, с которыми меня связывали образование и дружба.
   В сентябре 1965 года арестом писателей А. Синявского и Ю. Даниэля открылась постыдная полоса незаконных репрессий, вызвавших волну протестов во всем мире. Сингх был потрясен жестокостью приговора: – «Семь лет тюрьмы за книги?! За то, что писатель – пишет книги?»
   Когда я рассказывала ему о собраниях, проходивших у нас в Институте Мировой Литературы, где до суда присутствующие обязаны были осудить, приговорить своего бывшего сотрудника Андрея Синявского, еще не признавшего своей вины, где, по указу партийного начальства, фактически предрешался исход судебного дела – Сингх только разводил руками и печально качал головой.
   Он знал с моих слов, что в СССР существует обширная литература, которая не попадает в печать из-за цензуры, что многие пишут «в ящик». Знал, что и у меня есть рукопись – история моей семьи. Его мало интересовало – что там, в моих «20-ти письмах»; он знал мои мысли и убеждения и не вдавался в подробности. В ту зиму он посоветовал мне переслать рукопись в Индию с его старым другом, послом Каулем, что мы и сделали. В СССР можно было ожидать всего – обыска, конфискации книг, стоящих на полке, рукописей, найденных в столе… Все это бывало, все это было уже знакомо. Конфисковали, подобным образом, второй том романа В. Гроссмана «За правое дело», архив и роман А. Солженицына «В круге первом».
   Кроме желания сохранить одну из копий рукописи я не думала тогда ни о чем. Посол Кауль увез рукопись в январе 1966 года, во время одной из своих поездок в Индию. Он казался мне тогда надежным другом, часто бывал у нас. Мы ходили в гости в посольство – мои дети, Сингх и я. Это была приятная отдушина для всех нас. Мы говорили по-английски, видели иностранные газеты и журналы. Кауль, как и его друг Мурад Галеб, посол ОАР, любили студенческие вечеринки у моих детей, слушали песни под гитару, танцевали со студентками. Кауля любила молодежь: он приезжал к нам на дачу с большой кастрюлей карри и риса, привозил джин и виски, пел русские песни.
   Старые друзья Сингха – индийские коммунисты – отвернулись от него, как только узнали, что советское правительство недовольно им. Д-р Ахмад, Хаджра Бегам, Литто Гхош (вдова Аджоя Гхош), все они постепенно исчезли. Генеральный секретарь КПИ, Ш. А. Данге, не раз приезжавший в Москву, не нашел времени, чтобы повидать Сингха, хотя тот пытался добиться встречи с ним. Динеш Сингх, с приходом к власти Индиры Ганди, ставший государственным министром, перестал писать нам, хотя знал, что здоровье его дяди в опасности. Только брат его Суреш, постоянно живший в деревне Калаканкар, присылал письма каждую неделю.
   А. И. Микоян, уже более не Президент СССР, был по-прежнему любезен, но уже не хотел «благословить» нас. Теперь он говорил мне: – «Формальный брак не имеет значения для любви. Я сам прожил с женой 40 лет не регистрировавшись, и никто никогда не сказал мне, что наши пять сыновей – незаконные дети!»
   Ах, бедный Микоян, о хитрости которого сложено столько анекдотов! – мы понимали, что он теперь уже не в силах помочь. Распространена шутка о долгой безоблачной карьере Микояна при разных режимах: «Знаете, Микоян теперь пишет мемуары под заглавием: «От Ильича до Ильича,[2] без инфаркта и паралича». Другой анекдот гласит, что «в России восстановили монархию Романовых, и когда сосланный Хрущев подал прошение царю, тот спросил у своего министра – Микояна: – „Что нам делать с Хрущевым?“ На что царский министр Микоян ответил: – „Я никогда не слыхал, кто это такой!“
   Теперь Микоян предупреждал меня от «чрезмерной дружбы» с иностранными послами.
   «Он ужасно напористый, этот Кауль», – говорил Микоян – «совсем не похож на индийца. Ты подальше, подальше от него!» В конце концов я перестала ходить к Микоянам, и даже его старшая невестка, моя давняя подруга, отвернулась от нас.
   Советский Союз разделился на либералов и консерваторов – куда ни глянь – и борьба этих двух направлений отражалась на всем. Сохранить прошлое или решительно отказаться от него? Продолжение линии 20-го съезда или возврат к «сталинизму»; курс на интернациональные связи или на замкнутый русский национализм; современное искусство и эксперимент или консервативная «классическая традиция»; свежий ветер времени, носителем которого всегда является молодежь, или тяжеловесный «ленинизм» старых партийцев – эти две противоположные тенденции сталкивались везде. Разногласие пронизывало семьи, вламывалось в многолетнюю дружбу, в личные отношения. Я назвала бы это борьбой партии Памяти с партией Надежды – пользуясь терминологией одной книги, прочитанной уже теперь, в США. Это термины Эмерсона, но они применимы к любой стране. Как нигде – они приложимы к советской России, ко всему, что происходит в огромной стране, официально руководимой одной партией. Но не верьте этому! В СССР сейчас во всем борются не на жизнь, а на смерть партия Памяти с партией Надежды, партия прошлого с партией будущего. Это столкновение особенно почувствовалось когда новый режим Суслова-Косыгина захотел повернуть историю вспять и вернуться к прежним методам. Память толкала их к прошлому. Надежда заставляла всех сопротивляться во всем, где только возможно.
   В издательстве Прогресс, где Сингх переводил английские тексты на хинди, тоже боролись эти две тенденции. Главным редактором английского отдела был В. Н. Павлов, бывший личный переводчик моего отца (переводивший в Тегеране, Ялте, Потсдаме, ведший переписку с Рузвельтом и Черчиллем во время войны). Редакторши обожали Сингха и хвалили его стиль на хинди – это были молодые выпускницы Университета. Старший же редактор отдела хинди, при Хрущеве переведенный в издательство из ЦК и уязвленный этим, жаловался, что Сингх «не выполняет норму» и плохо переводит.
   Удивленный Сингх спрашивал: «Чей родной язык – хинди? Мой или его? Почему он меня поправляет?» Он не понимал, что от него хотели избавиться, и что единственным способом для этого было – доказать его непригодность как переводчика. Работа в издательстве была единственным формальным основанием его пребывания в Москве и, лишившись этого основания, ему пришлось бы уехать обратно в Индию.
   Если бы мы смогли зарегистрировать брак, то тогда закон охранял бы Сингха и его здоровье, для которого работа становилась все более непосильной. Но мы не могли этого сделать. И ему оставалось только работать через силу, даже когда он находился в больнице. Его любили и уважали, но он все время ощущал скрытое недоброжелательство начальства. В. Н. Павлов никак не мог смириться с мыслью о том, что переводчик Сингх мой муж, – как не мог он смириться со всем, что происходило в СССР после смерти моего отца, которого он боготворил.
   Даже медицина не оставалась безучастной и объективной, хотя ей-то следовало быть вне партий. Вначале попытались запрятать Сингха в туберкулезную больницу. Я бросилась как тигрица защищать дитя, которое у меня отнимают.
   В больницу я Сингха не отпустила. Нам пришлось потратить полтора месяца только, чтобы доказать поликлинике Интуриста всеми рентгенами и анализами, что диагноз неверен, что это лишь бронхоэктазия, что больной не нуждается в изоляции и может работать. Зачем было доказывать это, когда полтора года тому назад кунцевская больница подтвердила диагноз бронхоэктазии и лечила его от этой болезни? Но ведь то было при Хрущеве. А теперь надо было доказать все с самого начала – другим врачам, другой поликлинике, другому начальству. Мы сделали это, но на это ушло время и силы, которых оставалось мало.
   За полтора года Сингх был еще три раза в кунцевской больнице. Там его знали, помнили и любили. Сестры и врачи приходили 9-го октября 1966 года в палату, чтобы поздравить нас – они знали, что мы встретились в этой больнице три года тому назад, и палата была полна цветов в этот день…
   Я не могу жаловаться на преднамеренно неправильное лечение. Но при системе советского бесплатного медицинского обслуживания вы лишены возможности выбрать врача, или сменить его, если он вам не нравится: вы приговорены к нему. Мне казалось, что лечение было слишком изнуряющим, что, принимая слишком много лекарств больной отравлял себя, я видела, что человек слабел с каждым днем. А когда вышло из строя сердце, то уже ничего нельзя было сделать и оставалось только поддерживать сердце уколами и вливаниями.
   Последние месяцы Сингха лечила красивая докторша, голубоглазая грузинка. Когда она входила в палату он неизменно уверял ее: «сегодня мне значительно лучше». Она немного говорила по-английски, от нее веяло приветливостью, она великолепно делала внутривенные вливания, сразу попадая в тонкую, слабую вену. Выйдя из палаты она чуть не плача говорила мне, что положение безнадежное и что я должна быть готова ко всему каждый день. Когда наступал приступ сердечной слабости и астматической одышки, помогал только укол.
   Эта прелестная, молодая женщина входила в палату к больным всегда с улыбкой и никто не верил, что временами у нее обострялась язва желудка, что она переутомлена и ей некогда поесть.
   «А сколько времени отнимают партийные собрания у нас, врачей», – говорила она, – «сколько ненужной болтовни, бумаг, списков, отчетов! Нам надо лечить больных, лучше провести лишний час возле больного…»
   Сингха навещали в больнице друзья из московских индийцев и два посла – Кауль и Мурад Галеб. Пропуск надо было каждый раз заказывать накануне. В проходной, у ворот, вахтеры с трудом разбирали фамилии иностранцев, приходивших навещать больных – иностранных коммунистов. Пропуска в Кремль давно отменили, но каждое учреждение сохранило за собой право на свои бюрократические установления. Для послов правила были еще более строгими, каждый раз требовалось специальное разрешение. Но они все-таки приезжали и Шушу Галеб неизменно привозила Сингху его любимый «крем-карамель».
   В больнице теперь были новые правила: всех иностранцев перевели на один этаж, чтобы изолировать от «отечественных» больных. Только выходившие гулять в сад могли перекинуться словом с русским. Это раздражало иностранцев, варившихся в собственном соку. Три года назад обстановка была куда проще. Тогда Сингх и я могли часами разговаривать в коридорах.
   В середине октября 1966 года, находясь снова в больнице, Сингх вдруг сказал мне однажды, что ему бы «хотелось умереть в Индии», повидав хотя бы близких друзей… Он чувствовал, что его дни сочтены. Он устал от этих бесконечных лекарств, диеты, пропусков. Он любил готовить и, теперь в больнице, читал английскую поваренную книгу и выписывал рецепты. Он хотел жить, мы строили планы на будущее, стараясь убедить друг друга, что у нас впереди еще годы! Теперь он всерьез заговорил о том, что впереди не годы, а, может быть, лишь недели.
   Я проводила тогда все дни около него, уезжая в загородную больницу утром и возвращаясь вечером к детям, которые все понимали. Ося, теперь уже студент-медик спрашивал меня – «как дела?» и, заглядывая в свои учебники, объяснял, что положение очень скверное.
   Сингху разрешали немного гулять по коридору, и мы бродили вместе, но он быстро задыхался. В теплые дни я вывозила его в сад в кресле на колесах. Мы садились на скамейку где-нибудь на солнышке. Теперь он больше всего рассказывал о своей юности, о годах, проведенных в Европе – вообще о прошлом. Настоящее было безутешным. Он осуждал компартию Индии, расколовшуюся на правых и левых. Смеялся над китайскими сообщениями о том, как «председатель Мао переплыл реку». Узнав о начале «культурной революции» в Китае он сказал печально, что эти погромы напоминают ему первые дни фашизма в Германии, – он видел их. Однажды он сказал решительно: – «Если я еще вернусь живым в Индию, то первым же моим действием будет выход из коммунистической партии».
   Он часто говорил об истории Индии, рассказывал о Будде, повторял легенды о Кришне. Он вдруг снова ощутил себя индусом, ему хотелось касаться родных корней, пить из вечного источника. У него не было слушателей кроме меня. Я садилась на землю около его ног, или на скамеечку в палате, и он, держа слабую руку на моей голове, говорил закрывая глаза. Ему было так легче, мне было хорошо…
   Я была в отчаянии оттого, что его жизнь угасала, что ничем нельзя было помочь, оттого, что чувствовала себя ответственной и виноватой. В таком отчаянии я написала письмо Брежневу с просьбой разрешить мне отвезти Сингха в Индию, потому что дни его сочтены и он просит меня об этом. Я объяснила, что речь идет о неопределенном, но очень недолгом пребывании в Индии – потому что он не проживет долго. Я умоляла, потому что мне было страшно встретить эту смерть одной – он был здесь целиком на моих руках.
   Вместо ответа через несколько дней меня вызвали в ЦК – но не к Брежневу, а к Суслову. Это было наихудшее, чего я могла ожидать – идти прямо к лидеру партийных консерваторов.
   Я отправилась на Старую Площадь, не предвидя ничего хорошего. Суслова я видела при жизни отца несколько раз, но никогда не говорила с ним.
   Он начал точно так же, как и премьер: «Как живете? Как материально? Почему не работаете?» Но я позволила себе напомнить о моем письме:
   «Разрешат ли мне то, о чем я прошу? Мы оба просим. Неужели нельзя удовлетворить последнее желание человека?»
   Суслов нервно двигался, сидя за столом. Бледные руки в толстых склеротических жилах ни минуты не были спокойны. Он был худой, высокий, с лицом желчного фанатика. Толстые стекла очков не смягчали исступленного взгляда, который он вонзил в меня.
   «А ведь ваш отец был очень против браков с иностранцами. Даже закон у нас был такой!» – сказал он, смакуя каждое слово.
   «Ну что ж», – сказала я, по возможности вежливо, – «он в этом ошибался. Теперь это разрешено всем – кроме меня».
   Суслов дернулся и немного задохнулся. Руки завертели карандаш.
   «Заграницу мы вас не выпустим!» – сказал он с предельной ясностью. – «А Сингх пусть едет, если хочет. Никто его не задерживает».
   «Он умрет!» – сказала я, чувствуя, что сейчас надо говорить короче. – «Он умрет здесь и очень скоро. Эта смерть будет на совести всех нас, и на моей совести! Я не могу допустить этого. Это будет стыд и позор всем нам».
   «Почему позор? Его лечили и лечат. Никто не может упрекнуть нас, что мы не оказывали помощи. Умрет – так умрет. Он больной человек. А вам нельзя заграницу. Будут провокации».
   «Какие провокации? Причем тут провокации?»
   «Да, вы не знаете!» – ответил он. – «А вот когда я поехал в Англию вскоре после войны, то наш самолет уже в аэропорту встретила толпа с плакатами: „Верните нам наших жен!“ – Понимаете?!»
   «Я не понимаю, где тут провокация», – сказала я. – «Я не понимаю, почему так боятся за меня: неужели я не в состоянии ответить на вопросы, если уж придется?»
   «Вас там сразу же окружат корреспонденты. Вы не знаете, что это такое, – словом, политические провокации будут на каждом шагу. Мы вас же хотим уберечь от всего этого».
   Это было все равно, что толочь воду в ступе. Мы говорили о разном и с разных точек зрения. Продолжать разговор было бесполезно.
   Как и премьера, Суслова гораздо больше интересовало, чтобы я «заняла должное место в коллективе» – «подобающее» моему имени, моему знаменитому имени.
   «Что вас так тянет заграницу?» – спросил он напоследок, как будто я просила пустить меня в туристское турне. – «Вот вся моя семья и мои дети не ездят за рубеж и даже не хотят! Не интересно!» – произнес он с гордостью за патриотизм своих близких.
   Я ушла, унося с собой жуткое впечатление от этого ископаемого коммуниста, живущего прошлым, который сейчас руководит партией…
   На следующий день, снова поехав в больницу, я передала Сингху этот разговор. Чувство юмора никогда не изменяло ему и он смеялся над сусловским «патриотизмом», качая головой: «А у нас в компартии считают Суслова интернационалистом и сильнейшим современным марксистом!» – он махнул рукой, как бы отмахиваясь от всей этой чепухи.
   Он был всерьез огорчен в тот день другим. Утром ему поставили пиявки и, как это всегда делают в советских больницах, бросили их потом в банку с жидкостью, в которой они сразу погибли. Это огорчило Сингха: в Индии пиявок не убивают, а сохраняют в воде до следующего употребления.
   «Если бы я знал, что здесь так делают, я бы отказался от пиявок!» – сказал он мне. В палате он не позволял мне убивать мух на окне: я должна была открыть окно и выпустить их.
   В этот день он был грустнее, чем обычно, и вдруг сказал мне:
   «Света, заберите меня домой. Мне надоели эти белые стены и халаты, эти пропуска, и все эти каши! Я сам сделаю омлет, они не умеют здесь готовить. Поедемте домой, завтра же!»
   Его отпустили, зная, что он устал, и что это – ненадолго…
   Он пробыл дома неделю. Местный врач – угрюмая, пожилая женщина – была вежлива, но нервничала: врачи в Москве боятся лечить иностранцев и нести ответственность за их жизнь. Делать внутривенные вливания приходил другой врач, мужчина, – она не находила вену. Но Сингх не беспокоился об этом, – он был дома, он блаженствовал в кресле в нашей большой гостиной. Его навещали индийцы.
   Его последний день, воскресенье, 30 октября, был ознаменован большим семейным событием: Ося и Леночка объявили нам, что, наконец, решили пожениться и что регистрация их брака назначена на конец ноября. Мы все выпили по стаканчику за счастье.
   Потом зашел бывший поверенный в делах индийского посольства Р. Джайпал с женой, – они уезжали в Англию и хотели попрощаться. Вечером пришел Нареш Веди, работавший в том же издательстве, что и Сингх, и принес ему письмо от брата.
   Сингх устал к вечеру и с трудом дышал. Нареш быстро ушел, сказав мне – «как он плохо выглядит сегодня!»
   Когда он ушел, Сингх долго перечитывал письмо от брата, сидя в кресле, потом позвал меня. Я села, как всегда, около него и взяла его руку.
   «Света», – сказал он мягко, – «это мой последний день. Мне холодно. Я пойду лягу».
   Я хотела отшутиться, но он был серьезен. Он устал и вскоре начал задыхаться, как это часто бывало, и надо было вызывать врача, сделать укол. Для слов не было времени. Я только пыталась ободрить его – и себя…
   Приступы астматического удушья вместе с сердечной слабостью наступали один за другим. Я вызывала врача второй раз среди ночи и третий раз, под утро. После уколов становилось легче и он дремал, но недолго. Врачи приезжали разные – каждый раз новый, тот, кто дежурил в этот воскресный день. Каждый раз они пугались, каждый раз предлагали немедленно ехать в больницу, и каждый раз он качал головой, повторяя – «оставьте меня здесь». Я должна была каждый раз заново рассказывать всю историю болезни и то лечение, которое проводилось в больнице. Когда врачи уходили, Сингх просил меня сесть рядом, гладил рукой по щеке и уверял, что ему лучше.
   Это было так похоже на его обычные приступы, и я не могла поверить ему, когда он сказал под утро – «Света, я знаю, что умру сегодня». Он сказал это спокойно и мягко, он не жаловался и не нервничал, и я не верила…
   Под утро ему сделали внутривенное вливание строфантина, который в больнице ему заменяли более мягкими средствами. Но спорить с новыми врачами было невозможно: формально они делали то, что обычно делается в таких случаях.
   Через пять минут после укола, он сказал, что ему лучше. Но «что-то трепещет здесь», – он указал на сердце, – «теперь здесь», «выше – здесь!» – он показал на горло, и откинулся назад на подушку. Сердце остановилось.
   Я бросилась за Осей, разбудила его, мы вбежали обратно в комнату вместе. Врачи делали искусственное дыхание, тело лежало на полу. – «Зачем это?..» – спросила я Осю.
   – «Так надо! Все верно, они делают как надо», – повторял он, стоя рядом со мной. Мы держались друг за друга, у меня все дрожало внутри, а мой сын был бледен.
   «Он умер», – сказал незнакомый молодой врач, взглянув на меня с отчаянием. Было семь часов утра. Индусы говорят, что праведники умирают утром, когда светло, тогда легкая смерть и душе будет легко. Эта смерть была легкой и скорой. До этого дня я видела только одну смерть – своего отца.
   Две смерти были так же непохожи, как и эти две жизни.
   Врачи ушли, положив тело на кровать, и сказали, что мне позвонят – что делать дальше.
   Я боялась формально-бюрократической волокиты и надругательства над этим тихим концом, и позвонила нашим индийским друзьям: они знали, что нужно было делать. Сообщили послу, дали телеграмму сыну Сингха в Лондон.
   Дальше все было устроено и организовано индийцами – тихо, спокойно, достойно. Назавтра назначили кремацию. Все это было сделано во-время, так как «медицинское начальство» уже хотело распорядиться по-своему – тело увезти в морг, делать вскрытие. Но мне не хотелось разлуки в эти последние сутки, а у индийцев не принято делать вскрытие.
   Я тихо сидела в нашей спальне. Один за другим приходили знакомые московские индийцы. Они все двигались плавно и мягко, тихо разговаривали. С ними в дом входил покой. Это было то, что я больше всего любила в самом Сингхе – равновесие и внутренний мир при любых обстоятельствах.
   Пришли мои подруги Берта и Тамара, работавшая в индийском отделе московского радио. Они оставались со мной весь день, следили, чтобы дети поели, носили чай и кофе в гостиную, делали все, что нужно: у меня они были как дома.
   Я сидела на диванчике в спальной и не могла уйти оттуда. Я не плакала, но у меня оборвалось что-то внутри. Что-то непоправимо оборвалось, умерло во мне самой. Мне было сорок лет. Что-то осталось позади. Некий внутренний рубеж. Я сидела и смотрела на все происходившее в этой комнате откуда-то со стороны…
   Я не боялась смерти и этого отстрадавшего мертвого тела, и спокойно спала ночью в другой комнате, хотя мне никогда еще не приходилось провести ночь в одной квартире с покойником. Дети немного нервничали, Берта осталась у нас ночевать. Но добрая, беззлобная душа витала здесь и нечего было бояться. Я спокойно зашла утром в спальню и положила руку на холодный восковой лоб. Был морозный день, и комната уже наполнилась солнечным светом.
   Днем, перед выносом, собрались все индийцы, пришел посол, пришли мои приятельницы и милая докторша из больницы, вся в слезах. Один из индийцев читал на санскрите стихи из «Бхагавад-Гиты» о бессмертии вечного Духа. В комнате курились сандаловые ароматные палочки. Заплаканные редакторши из издательства принесли цветы. Наша квартира была полна людей, и вскоре все двинулись вслед за гробом к выходу. Дома остались только Катя и Леночка, они боялись крематория.
   Был солнечный, морозный день 1-го ноября. Во дворе стояло несколько мальчишек. Соседки попрятались, боялись иностранцев и посольских машин. Я так удивилась, увидев возле входа в крематорий ожидавших там Марину с мужем (несмотря на мороз, от которого она всегда задыхалась), и моих друзей из ИМЛИ, пришедших проститься, хотя они даже никогда не встречались с Сингхом. Я не ожидала этого, и стало теплее на сердце.
   Я не ожидала и того, что мой сын поцелует лоб покойного при последнем прощании – он сделал это вдруг, повинуясь какому-то порыву. Я не угадала, что человек, ни к кому не питавший злобы, вызывал у всех если не любовь, то искреннее уважение.
   Три года назад я прочла у Сингха в записной книжке: «В случае моей смерти пусть тело кремируют, а прах бросят в реку. Религиозная церемония не нужна». Я сказала ему тогда, что это ведь и есть индусский религиозный обряд, – но какую реку он имел в виду? Ганг? Он улыбнулся сказал: – «Да, Ганг. Но я могу умереть заграницей, и кто станет думать о том, чтобы ехать к Гангу? Все реки одинаковы, все текут в один океан».
   Я вспомнила этот разговор теперь. За последние три года он изменился во многом, внутренне отошел от коммунизма. Иногда он читал мне на память ведические мантры. Он встретил смерть, как подобает индусу, и он должен возвратиться в Ганг. Кто станет думать об этом?
   Я не могла никому отдать эту маленькую урну, стоявшую теперь в спальне, я была привязана к ней невидимыми нитями. Я не могла с ней расстаться, она звала и тянула меня за собой силой привязанности и преданности, незнакомой мне раньше.
   «Ты должна поехать сама – не поручай никому. Ты должна сама». Шушу Галеб была первой, кто высказал это вслух. Берта поддержала ее. Я не верила, что мне разрешат – мне же ясно было сказано, что заграницу меня никогда не пустят. Но я все-таки написала снова Косыгину и Брежневу, обоим сразу. Очевидно, вопрос был решен быстро – меня вызвали на следующее же утро.
   Что-то изменилось в лице Косыгина на сей раз. Было ли ему стыдно – не берусь судить. Аудиенция закончилась в пять минут: мне разрешено было ехать, при условии, что я буду избегать контактов с прессой. Разговор был неприятен нам обоим и мы быстро его закончили.
   Правительственная машина в Москве работает быстро и слажено. К вечеру того же дня у меня взяли все бумаги и обещали выдать заграничный паспорт, как только я принесу свои фотографии. В консульском отделе МИД'а меня встречали с вежливыми, застывшими лицами. Никто ничему не удивлялся: здесь давно уже перестали чему-либо удивляться. Никто не задавал вопросов. Все было решено «наверху»; ответственность за все тоже «наверху».
   Паспорт мне выдали 11-го ноября 1966 года, где значилась индийская виза сроком на один месяц, со дня приезда в Дели. Но отъезд был отложен до 20-го декабря из-за того, что так просил Динеш Сингх: теперь он, наконец, прислал вежливое письмо с приглашением остановиться в его доме.
   Полтора месяца я почти не выходила из квартиры. Я боялась оставить без надзора эту комнату, где стояла урна. Но каждый день меня навещал кто-нибудь из моих друзей, кто-нибудь оставался ночевать. Мои одноклассники, однокурсники и друзья по Институту были со мной, как всегда. Мне звонили, меня не оставляли.
   В конце ноября мой сын женился, Леночка переехала жить к нам, и было приятно видеть молодую влюбленную пару. Жизнь продолжалась. Сингх был веселым жизнелюбом, любил вкусную еду и хорошее вино, и менее всего желал бы, чтобы его долго оплакивали. Его веселая, добрая душа жила с нами и согревала нас – мрак и уныние были бы ей неприятны. Мрак и злоба были ей чужды.
   …Ну, вот уже и сухая, пыльная трава аэродрома Палам, недалеко от Дели, залитая мазутом и усеянная бумажками. Выцветшее, белесое небо, слепящее солнце. Бородатые техники в тюрбанах стоят возле ангаров, куда подруливает наш самолет.
   Вот мы и приехали домой, Браджеш Сингх. Твоя добрая душа победила столько препятствий, и даже Медный Всадник отступил перед нею.

ДЕЛИ

   Спотыкаясь на сухой траве в меховых зимних ботинках, ослепленная ярким солнцем, я делаю первые шаги по земле Индии. Но у меня нет ощущения, что я на другой планете: небольшой аэродром Палам напоминает мне южный курортный аэропорт где-нибудь в Симферополе или Адлере – такое же маленькое белое здание, выжженная равнина вокруг и эти бумажки повсюду, которые никто не убирает…
   Я уже вижу среди встречающих двух знакомых женщин в сари – Наггу (жену Динеша) и Прити (дочь Кауля), они машут мне рукой.
   Предполагалось, что я поеду прямо с аэродрома в дом Динеша, официально я являюсь его гостьей. Но вот три фигуры в серых костюмах проходят на поле, куда другим нельзя, и направляются навстречу нам. Кассирова радостно вскрикивает: – «Это наши из посольства!»
   Мы почему-то сразу начинаем спешить. Я не успеваю сказать и двух слов Наггу; выясняется, что сначала меня ждут в посольстве, а потом мы созвонимся о дальнейшем. Второй секретарь посольства Суров торопит меня скорее пройти через таможню, и я иду за ним со смутным ощущением досады. Мы садимся в его машину, я уже не знаю, где Наггу и Прити, и чувствую, что первая встреча непоправимо испорчена.
   Вместо дома Динеша с его шестью дочками, которым я везу подарки, я попадаю в посольскую гостиницу на территории советской колонии, где все так знакомо, как будто не выезжала из Москвы. Сестра-хозяйка с украинским говором вручает мне ключ от комнаты. Я ищу глазами телефон и не нахожу. Нет, – говорят мне, – телефон только в другом помещении…
   «Вы можете звонить из любой комнаты в посольстве», – любезно говорит Суров, – «а сейчас пойдемте, нас ждет к завтраку Николай Иванович».
   Посла, И. А. Бенедиктова, не было в Дели в эти дни. Поверенный в делах, Николай Иванович Смирнов, худой и нервный, очень волновался и мне сразу передалась его нервозность. Кроме него за низкий столик в гостиной сели полный брюнет с круглым невозмутимым лицом, второй секретарь Суров, Кассирова и я. Несмотря на ранний завтрак на столе было много еды и бутылок. Смирнов всем налил коньяку и с вымученной улыбкой произнес тост в память о «господине Браджеш Сингх, которого любили и уважали все, кто его знал». Присутствующие мужчины дружно выпили, сделав печальные лица. Закусив, и очень стараясь быть любезным, Смирнов перешел к делу.
   Оказывается, я выбрала наихудшее время для поездки в Индию. В стране крайне напряженное политическое положение накануне всеобщих выборов, которые состоятся в середине февраля. Оппозиция правящей партии очень сильна, и никто не может поручиться за дальнейший выбор пути, по которому пойдет Индия.
   «Угроза фашизма вполне реальна!» – веско вставил толстый с невозмутимым лицом. – «Реакционная Джан Сангх и проамериканская Сватантра хотят увести страну с пути социализма».
   «Одним словом, крайне, крайне напряженное положение и поэтому, – Смирнов набрал воздух, – мы вам советуем оставаться в нашей гостинице, и хорошо бы вообще воздержаться от поездки в деревню. Мы можем устроить здесь передачу урны с прахом – тем более, что мы в постоянном контакте с Динешем Сингх – это нетрудно, они пойдут навстречу. Сделаем церемонию в посольстве, все как следует, цветы и так далее. Это будет торжественно и достойно. Потом посмотрите Дели, съездите в Агру взглянуть на Тадж-Махал, тут много интересного в окрестностях. А 4-го января как раз наш Аэрофлотский самолет, вернетесь в Москву в соответствии с вашим сроком – разрешение у вас на две недели»…
   «Конечно, мы вам поможем тут купить что-нибудь, вот товарищ Кассирова знает здесь все магазины. Необходимо, чтобы в прессу ничего не попало о вашем приезде. Жить в доме Динеша Сингх мы вам не рекомендуем. Знаете ли, он и бывший посол Кауль, конечно, дружественны к нам, но вам будет здесь у нас спокойнее». «Мы им обоим не доверяем, ни Динешу, ни Каулю!» – категорически заметил круглолицый, оставаясь невозмутимым. У меня кружилась голова от бессонной ночи, от резкой климатической перемены. Я ничего не ела, сейчас тоже было не до еды. Все, что я услышала было неожиданным, но я уже слишком привыкла к неприятным неожиданностям… Но что за странный срок – две недели?
   «У меня в паспорте индийская виза на месяц», – сказала я. – «Так мне сказали и в консульском отделе МИД в Москве. Я собиралась вернуться через месяц. Откуда этот срок – 4-е января?»
   «Ах, индийцы дадут любую визу!» – воскликнул Смирнов, – «но помимо визы существует решение Москвы, специальное решение. Вы не знаете, это ваша первая поездка заграницу», – он искренне желал помочь мне понять. – «Для вас решение – две недели, и ни я, ни индийцы не можем изменить его, если нет решения Москвы». «Но почему же мне не объяснили этого в Москве? Ведь вы знаете, что я официальный гость Динеша Сингха в Дели и Суреш Сингха в Калаканкаре. Вы знаете повод и цель моей поездки: я не Тадж-Махал смотреть приехала. Я должна быть в деревне, должна остаться какое-то время с братом и его семьей – они мне писали, они ждут меня…»
   «Я не имею никакого отношения ни к выборам, ни к политической борьбе в этой стране, мне никого не нужно видеть, кроме брата и племянницы, которых мой муж очень любил. Я не собираюсь давать интервью прессе – почему мне все время говорят об этом?
   «Я еще не видела Динеша и его семью, я должна узнать, когда они поедут в Калаканкар, ведь я отложила на полтора месяца отъезд из Москвы, потому что Динеш был занят на сессии парламента. Никакая траурная церемония в советском посольстве не может заменить то, зачем я ехала сюда…»
   «То, что я слышу от вас – невозможно! Тогда мне вообще незачем было сюда ехать… Мне было обещано одно, теперь я вижу совершенно иные условия, неожиданные для меня».
   Смирнову было очень трудно: в какой-то степени он понимал меня. Мы ни о чем не смогли договориться и решили, что поговорим опять завтра, а сегодня я повидаю Динеша и Кауля.
   Я еле стояла на ногах и хотела хоть ненадолго заснуть. В гостинице не было телефона, поэтому мне пришлось договариваться о вечерних встречах по телефону из посольства. Незнакомый чиновник сидел рядом за столом с каменным выражением лица.
   Я так и не смогла заснуть днем и поехала в дом раджи Динеш Сингха. Наггу, располневшая с тех пор, как я познакомилась с ней в Москве в 1964 году, была очень приветлива, расспрашивала о болезни и смерти дяди. Ее шесть дочек от шести до двадцати двух лет выглядели довольно современно, и если бы не их старинные драгоценности, то они ничем не отличались бы от сегодняшних школьниц и студенток любой страны.
   Они проявили некоторое любопытство ко мне, но ненадолго, и вскоре опять вернулись к своим делам: лото, американские иллюстрированные журналы, миниатюрный японский телевизор. В просторной современной гостиной горел электрический камин, три собаки лежали на толстых коврах. Большая семья была занята своими собственными делами: обсуждалась предстоящая свадьба старшей дочери и ее приданое; второй проблемой была постройка собственного дома в Дели – этот красивый дом с большим садом был предоставлен Динешу правительством.
   Вся семья строила радужные планы на будущее, так как весной Динеш надеялся получить в новом кабинете портфель министра иностранных дел. Вскоре пришел он сам, и был так же любезен и мил, как два года назад в Москве.
   Ho он не знает, сможет ли сейчас ехать в деревню, он постарается приехать… Его семья уедет туда через два дня, он сможет лететь только 25-го самолетом. Тогда он может взять и меня с собой.
   Я рассказала ему о всех сюрпризах, которыми меня встретили в посольстве. Он смеялся – как будто симпатизируя мне – потом сказал:
   «Я думаю, вам лучше не спорить со Смирновым: ведь он не сам решает, вы понимаете. Оставайтесь в гостинице, раз они так предлагают, а с нами вместе вы будете в Калаканкаре. Я уверен, что они согласятся на вашу поездку в деревню».
   «Но мне не разрешают остаться даже на месяц», – сказала я, – «ведь у меня виза на месяц!»
   Динеш только махнул рукой, усмехнувшись, – совсем так же, как его дядя отмахивался от неприятностей. «Вопрос о визах решает в МИД'е брат моей Наггу, – сказал он. – Если Москва разрешила бы вам остаться дольше, то мы продлили бы вам визу на любое время».
   Он показывал мне старые фотографии, достал семейные альбомы, цветные slides. Он был, казалось, полон сочувствия и симпатии. Но он не хотел конфликтов. И он очень хотел стать министром иностранных дел. К этому его вела успешная дипломатическая карьера, выбранная по совету дяди, и давняя дружба с семьей Неру, с премьер-министром Индирой Ганди. И тогда летом он приедет в Москву и непременно навестит там меня и моих детей…
   Динеш держался очень демократично и просто. Он долго был секретарем индийского посольства в Лондоне и в Париже, и давно понял, что принадлежность к высшей касте не везде и не всегда помогает. Это был тонкий, сдержанный, успевающий дипломат.
   Бывший посол Кауль, у которого я обедала вечером того же дня, был дипломатом совсем другого стиля. Даже в Москве он не стеснялся громко выражать недовольство, чем приводил в восхищение молодежь. У него было много русских друзей – поэты, художники, молодые киноактеры. Он ездил в гости к Бэле Ахмадулиной и к Жене Евтушенко; любил студенческие вечеринки, где танцевал фокстрот и плясал «цыганочку». К нам домой он приводил своего сына и дочь.
   Этот шумный кашмирец говорил по-русски и любил «горилку», – украинскую водку с перцем, – чем покорил многих московских генералов и маршалов. Он возмущался тем, что дипломатам не разрешено выезжать далее чем за 40 миль от Москвы и неоднократно нарушал это правило. Ходил с друзьями на просмотры новых фильмов, на которые иностранцев не пускают, возил приезжих иностранцев на могилу Пастернака в Переделкино… Он и сейчас громко возмущался условиями, которые мне были предъявлены.
   Но, впрочем, он не советовал мне долго задерживаться в Калаканкаре, где «мало интересного» и предлагал вернуться в Дели, провести следующую неделю в автомобильном турне с ним и его детьми. Он показал бы мне замечательные места: Тадж-Махал показывают только туристам, которые ничего не понимают в истории Индии!
   Мы обедали в непринужденной домашней обстановке. Еду приготовила жена Кауля, красивая немолодая кашмирка с очень белой кожей и европейскими чертами лица. Тут же сидел их сын, недавно окончивший Университет в Англии, и дочь, учившаяся на русских курсах в Москве и мечтавшая поступить в Московский Университет. Возглавлял стол 90-летний отец Кауля, крепкий старик с живым взглядом хитрых глаз. Окончив еду он закурил сигару на что Кауль заметил – «Непослушный мальчишка!» (A naughty boy!). Потом старик сел на коврик у камина и погрузился в чтение «Бхагават-Гиты».
   В гостиной, где мы сидели, только один старик был счастлив и спокоен. Прити рвалась в Москву, она страстно влюбилась в Россию и не хотела выходить замуж в Индии по выбору родителей. Сын писал стихи на английском языке и мечтал о литературной работе, а не о дипломатической карьере (что хотелось бы отцу), и тоже не хотел жениться по выбору матери. Родители понимали, что бороться с детьми бесполезно. Мать ворчала на детей и на Кауля, недовольная ими всеми. Кауль жаловался, что «задыхается в этой вегетарианской стране, где негде выпить», и говорил, что мечтает опять уехать куда-нибудь послом. Как он обрадовался водке, которую я привезла ему от его московских друзей!
   Кауль был недоволен всем, что нашел вернувшись в свою страну – везде коррупция, развал. Он был послом в Китае, послом в СССР, привык к размаху, к инициативе. Он говорил сейчас, что скучает по Москве…
   Тут всем было не до меня, и не до моих огорчений. Кауль считал, что мне придется вернуться в Москву через две недели. Мимоходом он обругал всех – в том числе и Динеша, сказав, что его разговоры о социализме – притворство, что на самом деле он собирает вокруг себя раджей и махараджей и что он наверняка провалится на выборах. Я вернулась в этот вечер в свою комнату подавленная неожиданным открытием: у моих индийских «друзей» я не найду поддержки ни в чем.
   Назавтра – снова разговор со Смирновым. Теперь мы спорили и торговались. Мне уступили: – «хорошо, поезжайте в деревню, но вместе с Кассировой и только на одну неделю; потом можете поехать с Каулем на машине. Но 4-го января вы полетите домой». (Самолет Аэрофлота летал лишь раз в неделю).
   Это было опять новостью: почему с Кассировой? Мне сказали в Москве, что она будет ждать в Дели и только в самолете будет сопровождать меня. Что она будет делать в деревне? О чем ей говорить с родственниками человека, которого она никогда не видела?
   «Ничего, не волнуйтесь, – сказал Смирнов, – „она знает эту страну, она сопровождала Валентину Терешкову в ее поездке по Индии. Она найдет себе дело и знает, как себя вести“.
   Бесполезно было объяснять, что моя поездка отличается от турне первой женщины-космонавта. Что-то взорвалось во мне, и я уже хотела сказать, что не поеду в деревню совсем. Но некий тихий голос заставил меня сдержаться. Ведь я еду, чтобы самой добраться до Ганга, – так пусть делают что угодно, но я должна быть там… Я сдержалась, согласилась. Смирнов просиял. Мы условились, что 25-го декабря я вылечу в Лакхнау вместе с Динешем. От автомобильного турне с Каулем я отказалась – пробуду неделю в деревне и вернусь.
   Смирнов был сегодня еще нервнее. По-видимому, меня очень не хотели пускать в деревню – в глухой район далеко от Дели, где нет ни телефонов, ни советских представителей.
   Я уже измучилась от бесполезных споров, понимая, что завишу от переменчивых настроений Москвы и с трудом могла говорить спокойно.
   Эти переменчивые настроения Москвы! Как вы быстро меняетесь от черного к белому, от одной крайности к другой, от храбрости к страху, от дружбы к обвинениям, от обожания к ненависти, от разрешающего «да» к уничтожающему «нет». Эти вечные броски от оттепели к холоду, эти капризы, вопреки всем законам и нормам ими же установленным! Несчастная страна, несчастный народ, вместо обещанной свободы получивший капризы, хуже императорских, от которых зависит вся жизнь страны…
   Я и не заметила, как оказалась на улице и шла под жарким солнцем не видя, куда. В голове у меня кипело, сердце болело от переутомления последних месяцев и дней. – Ах, вы все, как я вас ненавижу! – не думала, а ощущала я всем существом, шагая просто, чтобы шагать, чтобы куда-то идти. Сидеть сейчас в нашей комнате с Кассировой было бы невыносимо.
   Я шла по тротуару. Справа был бульвар, слева какие-то здания. Вот забор и ворота, небольшая толпа, на тротуаре сидят «заклинатели змей», перед ними, в корзинах на земле, кобры. Я не стала смотреть, повернула за угол и обогнула забор высокого здания, с широкими ступенями. Около входа стояла большая рождественская елка, – это посольство США, я вижу герб на фасаде здания. У них ведь справляют Рождество, а у нас только на Новый Год елка… Будет весело, подарки для детей… Весь мир живет нормальной, общей жизнью, только мы, какие-то уроды, всего боимся. «Провокации» – какие провокации? «Угроза фашизма», – какой здесь фашизм? Все судят по стандартам двадцатилетней давности. Какая тупость! Как я ненавижу всех этих бюрократов. Тюремщики, вы не даете людям ни жить нормально, ни дышать.
   Темнокожий человек в белом дхоти нес на голове большую корзину со сластями, и улыбнулся мне. Я не люблю сладкое, но его улыбка вдруг успокоила меня, и я купила орехи в меду, залепившие мне рот сладкой замазкой. Я заплатила слишком много, плохо разбираясь в рупиях, но ничего, пусть он будет доволен! Кассирова предупреждала меня ничего не покупать на улицах – «всюду мухи и микробы» – ах, подите вы все! Вы презираете эту страну, а я люблю ее. Вы всего боитесь, а мне этот солнечный воздух, как сладкий мед… Как тепло! Какой ласковый ветерок, как ярко цветут красные вьющиеся растения!
   Я прошла дальше по переулку и повернула назад, ведь я совсем не знала улиц Дели. Теперь я шла обратно, немного успокоившись, и снова прошла мимо посольства США, разглядывая его. Никакой мысли о том, что я когда-либо войду сюда… Просто отметила, что здание красивое, и что оно совсем рядом с посольством СССР, и недалеко от моей гостиницы, куда я пошла теперь.
   Ну, вот и первые сутки в Индии. Довольно бурными они оказались. Что будет дальше? Ничего не поделаешь, придется смириться и выполнить свой долг, для этого я сюда приехала. И я пошла к себе в гостиницу, где Кассирова уже разложила на столе московское печение и заварила чай. Она тоже была недовольна. Ей хотелось остаться в Дели и делать покупки, вместо поездки в деревню. Она по своему утешала меня и уверяла, что вернувшись в Москву непременно «доложит начальству, что вся поездка была подготовлена из рук вон плохо».
* * *
   Следующие три дня Прити Кауль показывала мне Дели. Она ловко водила красный «Мерседес» своего отца, знакомый мне по Москве, лавируя между рикшами и велосипедистами. Они оставались невозмутимыми – как и пешеходы – и я только удивлялась, что в этом неуправляемом потоке никто никого не давил. Было тепло и солнечно. Мы сидели на траве в парке, бродили по Красному Форту, ездили смотреть мавзолеи старой мусульманской столицы недалеко от нынешнего Дели. С милой девушкой, без памяти влюбленной во все русское, было легко и славно. Кассирова «доверила» меня на ее попечение и не сопровождала нас.
   За эти дни у меня сложилось некоторое впечатление о Дели, и это первое «ощущение Индии» не изменилось за последующее время. Кругом было разнообразие веков, стран, влияний… Красивые индуски в сари правили автомобилями последних марок, как Прити. Йог стоял на голове и локтях прямо посреди парка. Нищие дети окружали нас толпой возле лавочек Красного Форта. Отель «Оберой», где мы съели мороженное, был по-европейски роскошен и удобен. Улицы старого Дели кишели полунищими, полуголыми людьми, как муравейник. Десятки крошечных лавочек были похожи на пчелиные соты и люди роились около них, как мухи. Неподалеку многоэтажные универмаги, всюду на улицах рекламы американских фильмов: «Доктор Живаго», «Звуки музыки», детективы… Молодые люди одеты по-европейски, на пожилых пажама и курта, белая длинная рубаха навыпуск, или черный ачкан. Индийские женщины в сари, девушки помоложе и школьницы – в платьях с длинными шальвари или чуридар: европейское платье увидишь только на женщинах с Запада, – их много здесь.
   Дороги вокруг Дели обсажены прекрасными старыми деревьями, тенистыми, развесистыми. На их толстых, узловатых корнях сидят обезьяны и ищут блох у детенышей. Странно то, что меня не покидает ощущение чего-то давно знакомого… Видела я и эти деревья, и обезьян, и лавочки… Мне все это давно известно… Из фильмов? Из рассказов?..
   В магазинах разбегаются глаза и кружится голова – так ярки и неповторимы сари, кашмирские шали, сандалии, браслеты. Но я берегла доллары, обмененные в Москве на мои сто рублей, на подарки, которые надо будет делать в деревне, и на покупки моим детям.
   Я опять обедала и завтракала в доме у Кауля. Здесь было проще и приветливее, чем в семье Динеша – хотя по существу, именно его семейство должно было бы мной заниматься. Но махарани и махараджи – сестры и братья Наггу – сразу дали почувствовать мне и Прити, во время одного из визитов, что мы – низшая каста. Красивая, веселая Прити сникла и затихла при них, она знала эту разницу. И мне было не по себе.
   Я впервые в жизни ударилась о невидимую преграду, воздвигаемую аристократией между собой и прочими. Махарани и махараджи продолжали разговаривать в нашем присутствии так, как будто в комнате была только мебель. Это было не грубо, – просто вас здесь нет, или вы как эти три собаки на ковре, на которых никто не обращает внимания. Шесть дочек иногда задавали мне вопрос для приличия, – так, как погладили бы собаку…
   С семьей Кауля было приятно и просто. Его жена с неизменной связкой ключей у пояса не расспрашивала ни о чем, бранила детей и уходила молиться в свою комнату. В ушах ее были тяжелые серебряные серьги на длинных красных шелковых нитях. Она не сопровождала Кауля заграницей, и жила все время в Индии, оставаясь старомодной индуской: мир других стран был ей незнаком и не интересовал ее. Старик грелся возле камина, сидя на коврике и неизменно приветливо улыбался мне.
   «Ваша рукопись у меня в надежном месте», – сказал Кауль, – «Прити читала мне первые страницы».
   «Хорошо», – сказала я. Мне она не была нужна, мне и в голову не приходило взять ее. Я о ней сейчас просто не думала. Мне было не до того. Я думала только – как бы доехать до деревни без дальнейших осложнений и сюрпризов.
   Сюрпризы не заставили себя ждать.
* * *
   25-го декабря мы с Кассировой встали в 6 часов утра, чтобы встретиться с Динешем и ехать на аэродром. Но мы долго напрасно ожидали его у ворот колонии, как было условлено: он не приехал. Ничего не понимая я вернулась в свою комнату. Даже позвонить неоткуда! Наконец появился Суров со своей машиной и предложил ехать на аэродром – быть может Динеш ждет нас там. Мы поехали. Динеша там не было, а рейс на Лакхнау, сказали нам, отложен и никто не знает, что будет позже.
   «Отвезите меня, пожалуйста, на Тьяграджа Марг, к Динешу», – сказала я Сурову, – «я выясню с ним сама, в чем дело».
   Суров был в замешательстве, он не знал что делать…
   «Пожалуйста, едемте!» – настаивала я, и мы поехали назад в город. На полдороге нам встретился, летевший на полной скорости, лимузин Смирнова. Обе машины остановились на дороге. Смирнов и Суров посовещались, затем Смирнов подошел ко мне:
   «Только что звонил секретарь Динеша: он не может сегодня ехать в Лакхнау. Я думаю, вам лучше ехать к себе, а мы позже созвонимся с Динешем.
   «Нет, я еду к нему сейчас же!» – сказала я. – «У меня нет телефона и это очень неудобно, я выясню у него все сама».
   Было 8 часов утра, но для индусов это не рано. Динеш вышел в хорошем европейском халате и повел меня в свой кабинет.
   «Позавтракаете со мной?» – спросил он. – «Только Рева здесь, вы можете лететь с нею позже, в 12 часов. Все уехали в Калаканкар поездом, а я никак не могу. Через час я должен быть у премьер-министра, а вечером вылетаю в Сикким. Я не мог вам сообщить, мы звонили в посольство, но там никого нет, тогда позвонил Смирнову на квартиру. Успокойтесь, вы будете сегодня в Калаканкаре».
   Он говорил мягко, стараясь смягчить мои неприятности. Но сам от поездки в деревню все-таки увернулся. Недаром дядя посоветовал ему дипломатическую карьеру!
   Динеш был очень любезен в это утро: «Оставайтесь здесь, отдохните, поедете на аэродром в моей машине с Ревой, я скажу Смирнову, чтобы Кассирова ждала у самолета. Все-таки они заставили вас ехать с нею вместе!» – усмехнулся он. – «Ничего, вас встретят в Лакхнау, вы сможете закусить, там еще три часа машиной до Калаканкара».
   Он был внимателен: может быть ему было неловко, что я ждала из-за него полтора месяца в Москве, а он теперь не поедет, что я зря проездила сегодня все утро с этой сумкой, где лежит урна…
   Он съел на завтрак яичницу и тост, по-английски, затем переоделся в Nehru Jacket и сказал:
   «Я еду к премьер-министру. Она знает, что вы здесь и выражает вам свою симпатию. Хотите, я возьму вас сейчас с собой к ней?» «Нет, сейчас нет времени и я не готова к такому визиту», – начала я теряясь от неожиданности и, вдруг, повинуясь какому-то порыву из глубины души, сказала:
   «Динеш, скажите ей, что я хотела бы остаться в Индии. Возможно ли это?»
   Динеш посмотрел на меня внимательно. – «Поедемте со мной», – сказал он. – «Я сейчас позвоню и скажу, что привезу вас».
   «Нет, нет! Сейчас, сегодня я не могу. Но можете ли вы поговорить с премьер-министром?»
   «Да, – сказал он, – да. Я скоро приеду в Калаканкар, ведь это – мой округ на выборах, а у премьер-министра – соседний. Мы увидимся там». – И он ушел, посмотрев на меня неожиданно добрым, обнадеживающим взглядом.
   Я пошла в комнату для гостей, легла на кровать и закрыла глаза.
   Что я сказала? О чем просила? Как это вырвалось у меня? И какое облегчение я вдруг почувствовала, сказав это! Да, я бы хотела остаться. Да, я бы хотела – не возвращаться назад, к прошлому, – вот что я почувствовала. Я смогла бы приспособиться к чему угодно, но только чтобы не возвращаться назад в тот страшный мир косыгиных и сусловых.
   Я так устала, у меня нет сил сейчас думать и рассуждать. Скоро мы вылетаем, у меня есть одна неделя в деревне, только неделя! Посмотрим, может быть что-то удастся… Уснуть бы на полчаса и только добраться бы сегодня до Ганга. Я не могу больше видеть этих людей! Я не могу больше их видеть…

БЕРЕГ ГАНГА

   Небольшой самолет летел над квадратами полей, залитыми водой: недавно здесь был дождь. Угрюмая, длинноносая Рева молчала. Она думала о предстоящем браке с очень богатым и знатным молодым человеком, которого она видела всего лишь один раз. Какие изумруды и рубины подарят ей к свадьбе! Разговор у нас не клеился. Мы думали о разных вещах.
   Потом мы ехали три часа по пыльной деревенской дороге. Странное волнение начало все больше охватывать меня по мере того, как приближалась цель моей поездки. Почему так знакома мне эта выжженная равнина с редкими, круглыми деревьями? Где я видела прежде эту пыльную дорогу?
   Мы за 600 миль от Дели, в деревенской глуши, я никого не знаю вокруг и еду в незнакомую семью, но мне кажется, что я еду домой. Я прижимаю к своему боку сумку. Ты рад, что возвращаешься домой, Браджеш Сингх. Твоя душа радуется – и мы летим как на крыльях. Скоро, скоро уже, подожди.
   …Мы сворачиваем на боковую дорогу. Сухие безводные поля. Жухлая, пыльная зелень деревьев. Узкая деревенская улица – она же дорога. Женщины с детьми на руках, мужчины, – все вышли на улицу, все ждут нас и идут следом за машиной, которая медленно пробирается через толпу к воротам большого, белого дома, за которым блещет на солнце водная гладь.
   Сколько народа! Куда ни посмотришь, наверное и из соседних деревень. – Смотри, Браджеш, они пришли встретить тебя и проводить. Здесь, наконец, я вижу человеческие лица, глаза, слезы…
   Мы остановились и нас тут же окружили вплотную. Двое мужчин, босых, в белой одежде, берут у меня, наконец, мою драгоценную сумку – это твой брат, Браджеш, теперь ты дома. Вот твой добрый друг Пракашвати, жена брата, вот твоя любимая племянница Даду, вот другой твой племянник Сириш, толстый молодой человек в белой рубахе, он не раджа и не министр, его лицо залито слезами. Я отдаю тебя в добрые руки, теперь я спокойна.
   Нечего и думать об отдыхе с дороги: все эти люди собрались тут и ждали уже несколько часов. Мужчины идут к лодкам, чтобы выехать на середину реки, а женщинам нельзя. Мы все остаемся на большой террасе перед домом, где стоит и Наггу с шестью дочками.
   Мы смотрим на песчанный берег Ганга, куда выходит процессия. Весь берег полон народа, бегут мальчишки, вздымая песчанную пыль. Они удаляются от нас вниз по берегу, дальше, туда, где стоят лодки на глубоком месте – прощай, Браджеш! Прощай.
   Я вдруг начинаю плакать, меня всю трясет, я не могу взять себя в руки. Кто-то кладет мне руку на плечо и дает платок – это Пракашвати, она так и остается стоять, обняв меня. Мы все долго стоим на террасе, пока лодки не выехали на середину реки и мы не увидели, как все встали в лодках и долго стояли молча.
   С нашей террасы мы смотрели вдоль реки, и далеко вниз по течению были видны все ее повороты, песчаные берега и отмели посередине… Потом мы увидели, что лодки медленно повернули к берегу.
   «Они бросили много цветов в воду», – сказала Пракаш, – «цветы будут долго плыть вниз по течению. Видите, дети бегут вдоль берега и следят за цветами. Они всегда так делают».
   Все стали расходиться с нашей террасы, и я уже не могла отойти от высокой, стройной Пракаш.
   «Столько друзей хотели приехать из Лакхнау и Аллахабада», – сказала она, вздыхая, – «но мы ничего не знали о вашем приезде почти два месяца. Только сегодня вдруг сообщили из Дели от Динеша, что вы едете, и мы скорее дали знать всем вокруг. Ведь здесь Браджеш был любим в каждой деревне, – видите сколько народу собралось! Мы ждали сегодня, и боялись, что опять вас не будет. Но мы не успели сообщить тем, кто в городе, они будут теперь обижены на нас!»
   «Как? Разве вам не сообщили раньше? Ведь это Динеш просил меня подождать с выездом из Москвы. Но он давно знал, что я приеду 20-го декабря, и он сам назначил сегодняшний день, но он не смог приехать. Я думала, что вы давно знаете, что все друзья знают… Поверьте, это не моя вина!» – сказала я, сгорая от стыда. Мне было понятно, чья это вина: меня решили не пускать в деревню, ничего не сообщая брату, боялись информировать друзей, хранили великую «государственную тайну». И Динеш, конечно, содействовал и помогал советскому посольству.
   «О, я знаю, что это не ваша вина! – вздохнула Пракаш. – Мы так рады вас видеть! Пойдемте сейчас в наш дом, все вернутся и пойдут к нам. Это радж-бхаван, дворец раджи. Люди из деревни боятся Наггу, а к нам все придут».
   Меня усадили на кровать в маленькой комнате, где Браджеш жил последние годы, после того, как вернулся из Лондона. Когда-то весь этот дом принадлежал ему, потом он отдал его брату. Пришли простые, бедные люди, сели на пол, скрестив ноги. Вернулись Суреш и его сын, все еще заплаканные. Каждый рассказывал мне что-нибудь о том, каким был Браджеш Сингх, как он помогал крестьянам, давал деньги, вызволял из затруднений, давал советы.
   Говорили на хинди, кто-нибудь из семьи переводил мне. Расспрашивали о его болезни, – никто не мог поверить, что так быстро сдало сердце – ведь он уехал бодрым человеком.
   Пришел доктор Нагар, проработавший в местной маленькой клинике сорок лет, – я о нем знала из рассказов. Удивительно, что я все уже знала о Калаканкаре! Браджеш рассказывал обо всех так подробно. И каждое его слово было правдой, я убеждалась в этом сейчас на каждом шагу. Как сладко было мне сейчас, после пяти дней лжи и напряжения в Дели. Как ждали меня здесь. Недаром я так рвалась сюда, к этим милым людям.
   «Теперь это ваша комната, приходите сюда и оставайтесь когда и сколько хотите», – сказали мне.
   Вечером все пошли в радж-бхаван к обеду. Для меня и Кассировой были приготовлены комнаты в этом огромном доме с толстыми каменными стенами, похожем на белую крепость. Дом построил раджа Рампал Сингх в конце прошлого века. Сам он прожил большую часть жизни в Англии, откуда привез и жену – англичанку. Он был самым необычным человеком из всех предков, всегда носил европейское платье, основал первую газету на языке хинди, провел большой канал для орошения всего района. В доме лежат огромные гири, которыми он упражнялся по утрам.
   Наггу говорила, как хороший экскурсовод по Калаканкару, а мы с Кассировой сидели, как туристы. Без сомнения, Наггу было чем похвалиться, но Браджеш Сингх был здесь давно забыт.
   Потом я снова вышла на террасу и долго сидела там, не в силах оторвать глаз от величавой, спокойной реки.
   Стемнело, трещали цикады. Загорались одна за другой огромные, яркие звезды. Высокие старые эвкалипты слегка шелестели. Потом начали вскрикивать ночные птицы, – как будто кричали чайки, – и парить над рекой. На другом далеком берегу мерцали огоньки маленькой деревни. Кругом был мир и покой, в которые было трудно поверить после сегодняшнего суматошного утра и тяжелого дня.
   Все улеглось и затихло во мне. Ночь была теплой. И чем дольше я сидела так одна, тем яснее мне становилось, что я не вернусь в Дели через неделю. Что же, придется вступить в борьбу с моим посольством. Возле этой реки я чувствовала себя спокойной, сильной и неуязвимой. Да, я останусь здесь, у меня есть индийская виза до 20-го января, я ничего не нарушаю. А там посмотрим, что дальше…
   Стало прохладно, и я пошла спать в белый, похожий на крепость, дом.
* * *
   Наутро я написала письмо Смирнову и послу Бенедиктову, сообщая им, что я останусь в деревне до 18-го января, поскольку в моем паспорте есть индийская виза на один месяц, что Кассирова может вернуться в Москву когда угодно и что в деревне я могу оставаться гостем Суреш Сингха, в случае если семья Динеша уедет.
   Дальше я написала все, что думала о недопустимом давлении, которое советское посольство оказывает на частную жизнь в Индии. Ведь Динеш, приглашавший меня в личном письме в Дели, вынужден был отказаться от своего приглашения; а поскольку меня решили не пускать в деревню, он ничего не мог сказать брату мужа о дне моего приезда. Поэтому все оставалось в тайне от родных и ближайших друзей, которые, к счастью, поняли, что мне самой хотелось бы сделать иначе. Я писала, что все это не делает чести моей стране и ее посольству, и что мне стыдно за них.
   Потом я отдала это письмо Кассировой для передачи послу, объяснив ей о чем я пишу и просила ее ехать в Дели, а затем домой, в Москву.
   Кассирова остолбенела. Потом попыталась меня урезонить, потом разжалобить, потом обиделась и рассердилась. Но я твердо стояла на своем – я останусь здесь в соответствии с моей индийской визой. Это было мое законное право. Ей ничего не оставалось, как уехать. Наггу заказала ей билет из Лакхнау в Дели и посмеиваясь вместе с шестью дочками, проводила ее до «джипа».
   Я осталась в деревне и начала погружаться в индийскую жизнь, как в теплую, ароматную ванну, наслаждаясь ею каждую минуту. Жизнь в Калаканкаре была во всех отношениях иной, непохожей на мою прежнюю, а это сейчас и было мне необходимо, как воздух. Я устала от напряжения последних дней в Дели, последних месяцев в Москве, последних трех лет, и от всех сорока лет моей ненормальной двойственной жизни. Я чувствовала, что внутренне подошла к какому-то пределу, за которым может произойти глубокий внутренний перелом.
   Я не могла еще найти для себя ясные и четкие решения. У меня было только желание жить иначе. Я не знала, возможно ли будет остаться в Индии, хотя надеялась на это, не отдавая сейчас себе отчета – как я стала бы жить здесь. Я ждала приезда Динеша и возможной встречи с Индирой Ганди, которую ожидали здесь, в деревне к середине января. Часами я сидела, глядя на Ганг, чувствуя только одно – как мне необходим этот покой и свежий ветерок от реки.
   В Калаканкаре жизнь была непростой. Из рассказов Сингха я уже знала, что здесь остро столкнулись и вели между собой многолетнее соперничество две семьи, два уклада жизни. Это отравляло прекрасный и, казалось, безмятежный уголок земли. Хорошо еще, что мне заранее было это известно.
   Радж-бхаван, принадлежавший Динешу и его семье, походил на большой белый пароход, причаливший к берегу. С его плоской, как верхняя палуба, крыши, открывался такой простор водной глади Ганга и всей окрестности, что захватывало дух. Во время разлива реки вода заливала подвалы и доходила до края террасы. Раджа Рампад Сингх знал, как выбрать место для дома. Основанием ему служил каменный уступ, который река огибала с трех сторон. Но в этом красивом доме с большой библиотекой было холодно. Легкий внешний налет европеизма, короткая стрижка и контактные линзы у девочек, английский завтрак и американские журналы уживались здесь с глубоким, врожденным чувством собственного превосходства – чувством высшей касты.
   Это аристократическое отчуждение ощущал каждый, входивший в дом. Даже Даду, сестра Динеша, когда-то нарушившая законы касты и вышедшая замуж по любви, была отринута и лишена не только уважения, но и собственности. Ей много лет не разрешалось приезжать в радж-бхаван, где она родилась. Сейчас она гостила здесь, с ней были приветливы из-за моего присутствия, и Пракаш сказала мне, как счастлива Даду.
   Маленькая, круглая, как мячик, Даду, наслаждалась болтая целый день на террасе с девочками. Браджеш любил ее, помогал ей, как мог, посылал ей деньги из Москвы и был ее защитником в семье. Но и он был бессилен против вековых традиций, которые в Индии все еще сильнее закона: Даду так и не могла получить даже драгоценности своей матери, которые Динеш поместил в банк. У нее были печальные глаза и добрая улыбка; она была похожа на своего дядю. Мне было так приятно, когда она заходила вечером в мою комнату, садилась на кровать и мы говорили, как давние знакомые.
   Даду явно чувствовала себя здесь бедной родственницей, так же как и я. Смущались и другие посетители, – родственники, соседи, гости из деревни, заходившие повидать Наггу, неизменно сидевшую с девочками на огромной тахте в гостиной, с вязанием в руках. Только перед старыми женщинами в семье Наггу смирялась – вставала с тахты, подходила и низко кланялась, касаясь руками лба и земли у ног старшей. Потом она садилась на диван и продолжала разговор, как будто присутствующих и не было. Гости оставляли обувь у дверей, входя босиком, в знак уважения.
   Недоступность радж-бхавана подчеркивал здоровенный страж – пенджабец, стоявший во дворе. В его руках было длинное деревянное копье со стальным наконечником. Он неизменно запирал на засов калитку и замахивался копьем на голодных деревенских собак. Впрочем, кроме собак, никто из деревни и не подходил к воротам.
   Двери другого дома, где жила семья Суреша, были всегда открыты настежь. Это был старый перестроенный дом, увитый цветущими красными растениями, похожий на современную виллу. Когда-то дом был очень красив и ухожен, – еще остались следы того времени, когда оба брата были богатыми помещиками. Независимость Индии и земельная реформа оставили им только небольшую ферму, огромный манговый сад да старое, доброе имя.
   Теперь дом, который Браджеш уже давно отдал брату, был полузапущен, большая половина его превратилась в склад. Другая половина, обращенная всеми окнами к Гангу, была жилой и уютной. Но во всем чувствовалось, что хозяева обеднели, подавлены жизнью и на все махнули рукой. В комнатах, обставленных простой европейской мебелью, было много английских книг, портреты Махатмы Ганди, хорошие акварели современного индийского художника. Каменный пол в гостиной был покрыт потертым ковром, на который неизменно садились деревенский староста, писарь с машинкой, женщины с детьми и другие многочисленные посетители. Доктор Нагар, ректор колледжа и местный учитель, а также гости из города садились в кресла.
   Суреш Сингх, образованный либеральный помещик, жил безвыездно в Калаканкаре. Он и его брат окончили лучший колледж в Лакхнау и целиком погрузились в борьбу за независимость – как и все лучшие люди Индии. Когда независимость была получена, Суреш много лет был неизменным членом законодательного собрания в своем штате Уттар Прадеш.
   Для собственного удовольствия он писал на хинди маленькие юмористические рассказы из жизни деревни; написал книгу об индийских птицах и растениях для подростков, получившую национальную премию. Он любил растения, собирал их в своем небольшом саду, наблюдал за ними. Тихий, беззлобный человек, глубоко мирный, непрактичный, он не мог похвастаться ни хозяйством своей фермы, ни достатком. И половину всех сил у него отнимала борьба с собственным племянником – борьба имущественная и борьба амбиций.
   Дело в том, что в индийской семье – по традиции – титул раджи, а вместе с ним дом, имущество и общественное положение, наследует всегда только старший сын, родные братья которого уже ни в коей мере не считаются ему равными.
   Традиции касты, сложившиеся тысячелетиями, не отмирают за какие-нибудь двадцать лет, особенно в деревенском захолустье. Здесь сорокалетний Динеш был раджа, и он фактически правил этим маленьким царством – Калаканкаром. Здесь был его избирательный округ, и окрестные крестьяне не посмели бы выбрать в центральный парламент кого-нибудь другого, вместо их раджи-сахаба. Динеш был также главой семейного Треста, финансировавшего в Калаканкаре два колледжа, клинику, храмы, школу санскрита, и вообще любое местное мероприятие.
   Два дяди Динеша пользовались уважением далеко за пределами Калаканкара. Но они были бесправны по сравнению с молодым племянником-раджой, – ситуация столь обычная для восточных стран, и с таким трудом воспринимаемая западным умом.
   Браджеш Сингх играл здесь роль миротворца. В молодости он резко порвал с традициями и кастовыми правилами своей семьи. Позже он стал коммунистом. Но в нем всегда преобладало стремление делать добро ближнему и жертвовать всем для других, – что является одной из заповедей всех индийских религий. Так как он всю жизнь твердо следовал этому правилу, то в конце концов остался без собственности, без дома, без земли и без всех, обычных для его класса, средств к существованию. Тогда он продал все, что оставалось, и уехал в Лондон с женой и сыном. И когда через несколько лет вернулся в Индию, то был вынужден попросить у брата лишь маленькую комнату в своем же бывшем доме, и часто оставался совсем без денег. Все его интересы в последние годы были устремлены на советы и помощь окружающим – поэтому его везде любили. Опора своему брату и заступник всех обиженных, начиная от бесправной Даду, он был, конечно, бельмом на глазу у раджи. Он всегда говорил мне, что жизнь в Калаканкаре полна трудностей, без которых не обходится ни одна большая индийская семья. Теперь я видела, насколько он был прав.
   Возле комнаты, где жил Браджеш, была небольшая терраса, выходившая на песчанный берег Ганга, защищенная от солнца густыми, темно-зелеными деревьями Ашоки. У края ее росли трехметровые кактусы, между большими каменными плитами пробивалась трава. Здесь было тихо и я сидела часами, глядя как меняется Ганг в разное время суток. Мне казалось, что вот именно здесь я нахожусь в некоей наилучшей для меня точке всей земли – так хорошо и спокойно было мне. Таким неожиданным, таким хрупким и временным было это блаженство, что я пила каждую минуту этого покоя, как сладкий нектар.
   Между двумя домами находилась небольшая площадка со старым индуистским храмом, полном раскрашенных статуй всевозможных богов, которых так много в мифологии индусов. Нужно было каждый раз проходить мимо навеса, где почти под открытым небом жили 90-летний, сгорбленный пандит Чакра, его жена и маленькая внучка. Девочка всякий раз кричала мне намасте!, приходилось остановиться и сказать намасте каждому.
   Меня вскоре спросили, как я отнеслась бы к «заупокойной службе» – употребляя христианскую терминологию. Но разницы нет: если веришь в бессмертие души, то пожелать ей покоя и мира можно в любом религиозном обряде, на любом языке. Я предложила родственникам самим решать и делать то, что они считают нужным. Это оказалось не так просто, потому что семьи Динеша и Суреша принадлежали к разным направлениям индуизма.
   Сначала Наггу устроила церемонию в ортодоксальном индуистском храме. Пандит Чакра (которого Браджеш называл не иначе как «плут и обманщик») звонил в колокольчик, обходил несколько раз вокруг храма, зажигал масляные светильники, кропил «святой водой», взятой из Ганга, и долго перебирал четки, бормоча молитвы. Церемония была длинной и казалось никогда не кончится. Я сидела в белом сари, поджав онемевшие ноги, зажигала светильник, делала все, что полагалось.
   На следующий день Суреш, немного волнуясь, объяснил мне, что как и Браджеш, он сам и его семья принадлежат к Арья Самадж – индусскому протестантскому течению, основанному на Ведах, не признающему многобожия, храмов, многочисленных статуй и длинных церемоний. Теперь они все хотели бы помолиться за упокой души по-своему. Я согласилась, мне все было интересно. Пришел другой пандит – приятный и благообразный – и единственным ритуалом был костер под открытым небом. В огонь бросали ароматную смолу, читая молитвы на санскрите. Все было проще, красивее и как-то понятнее. По смыслу индусская молитва за упокой души показалась мне давно знакомой: «пусть душе будет отныне мир и покой»…
   Общим в обеих церемониях было то, что нужно было давать деньги брахманам – священникам и их ученикам, сидевшим скрестив ноги и бормотавшим молитвы.
   Пракаш объясняла мне все правила здешней жизни. Хотя Наггу и носила титул рани Калаканкара, она мало интересовалась жизнью этой большой деревни. Но Пракаш была здесь признанным духовным руководителем.
   С утра Пракаш сидела на маленькой терраске у входа, щурясь от солнца, и обсуждала хозяйственные дела. Деревня была рядом, за углом кирпичной стены: оттуда доносилось монотонное пение учеников санскритской школы – они разучивали молитвы. Сюда приходили утром все, кто хотел поговорить с Пракаш. Она давала советы и лекарства женщинам, она была авторитетным пропагандистом «планирования семьи». Она же судила семейные ссоры, и объясняла все о выборах.
   Накануне всеобщих выборов в деревне остро обсуждалась политическая борьба, и обитатели Калаканкара принимали в ней живейшее участие. Динеш принадлежал к правящей партии Национальный Конгресс, как и Суреш, но последний сильно сочувствовал социалистам, влиятельным в этом штате. Пракаш питала больше симпатии к молодой прокапиталистической партии Сватантра. Она и ее муж тайно желали Динешу поражения, но поддерживая честь семьи, работали в предвыборной агицатии за него. Пракаш часто выезжала в соседние деревни на «джипе», созывала митинги, говорила с женщинами. Ничего этого, конечно, не делала Наггу, мечтавшая лишь поехать в Бенарес покупать свадебные сари и вернуться назад в Дели.
   Однажды, когда мы сидели с Пракаш на ее утренней терраске, я увидела двух молодых людей – негра и белого, в европейской одежде, сандалиях и рубашках навыпуск. Они шли к дому, но Пракаш сказала что-то на хинди своему сыну, и он увел их прочь.
   «Кто это?» – спросила я.
   «Это американцы из Корпуса Мира, – объяснила Пракаш, немного смущенная. – Они хорошие мальчики, очень много работают в нашем сельскохозяйственном центре. Они так молоды и одни здесь. Я часто зову их пить чай, они приходят к Сиришу. Но Динеш сказал, что они „американские шпионы“, и велел мне не допускать вас к ним. Я не знаю, что делать? Они привыкли ходить к нам. Этот негр, Миллер, говорит, что у нас он совсем как дома. Они немного знают хинди».
   «Оставьте, какие глупости!» – сказала я, опять краснея от стыда за свое посольство. – «Разве они знают, откуда я?»
   «Они вообще не задают вопросов», – отмахнулась Пракаш. – «Славные мальчики, работают целый день и учат крестьян, но наших крестьян не так легко заставить работать. И все равно мы зависим от дождей, как ни работай».
   Как было хорошо и интересно с Пракаш! Как мне надоели высокие чины, министры и премьер-министры, послы и аристократы, вершители судеб народов и отдельных людей… С каким удовольствием я забывалась от всего, сидя на циновке возле Пракаш на каменном полу, служившем ей кухонным столом. Здесь она резала овощи и готовила на керосинке что-то необычайно вкусное из фасоли, картофеля, лука, помидоров, цветной капусты: это называлось «зимние овощи». Летом будут манго, папай и другие летние плоды.
   Огород, рядом с домом, был маленьким зеленым оазисом, орошаемым из колодца, как и небольшой сад, куда мы ходили с Пракаш по утрам, собрать свежих цветов. Резеда, левкои, горошек должны были расцвести через месяц. А сколько растений, незнакомых мне, росло и цвело вокруг!
* * *
   Я выросла на природе и привыкла наблюдать ежегодное пробуждение и умирание зеленого мира вокруг себя. Деревья и цветы часто говорят мне больше, чем люди. Они всегда помогают и утешают, давая душе еще раз поверить, что мир прекрасен и разумен, что безумные глупости и жестокости человечества совершаются против естественных законов Природы и Разума, что рано или поздно насилие потерпит крах на этой Земле. Никакие слова, собранные в книгах, не убеждают сильнее, чем язык листвы, облаков, водной ряби, дождя. С детства я знаю этот язык и привыкла к нему. Поэтому и теперь, перемещенная в теплый климат Индии прямо из московской зимы, я так жадно, вслушивалась в него, и природа опять говорила мне много.
   Необычной оказалась встреча Нового, 1967-го, года в индийской деревне. День 31-го декабря проходит для индусов незамеченным, потому что в деревне продолжают следовать индуистскому календарю. Поэтому мне оставалось только рано лечь спать. Но все-таки мне хотелось отметить чем-то наступление Нового года, который, вот уже столько лет в Москве я встречала дома с детьми и только с очень близкими людьми. Я ушла из радж-бхавана ночевать в маленькой комнатке, где жил Браджеш.
   В комнате была старая белая мебель, должно быть привезенная в прошлом веке все тем же дедом-оригиналом, вместе с женой из Англии. Старомодная деревянная кровать стояла возле окна, выходившего на реку.
   Я долго лежала, не засыпая, глядя на белый от яркого лунного света песок, пытаясь вообразить подмосковные сугробы и трескучий новогодний мороз. Хорошо было уезжать в Жуковку под Новый год и гулять ночью, при свете луны, по заснеженному лесу…
   Сразу же за моим окном была терраса из каменных плит, потом шел ряд высоких, как деревья, кактусов, потом песчанный берег и, наконец, всего в каких-нибудь 100 метрах от меня, спокойная, как масло, гладь Ганга. Было прохладно и тихо, только звенели цикады. На берег вышел сгорбленный в три погибели пандит Чакра и медленно заковылял к реке. Он опирался на палку, а в другой руке нес латунный горшочек, взять воду из Ганга. Латунь мерцала при свете луны… Здесь я уснула.
   Согласно старой примете, какова встреча Нового Года, таков будет и весь год. Наступающий год обещал быть совсем непохожим на все мои прежние годы.
   Рано утром, пока еще не начало светать, я пошла искупаться в Ганге. У меня не было для этого мистических или религиозных мотивов. Волнение все-таки охватило меня потому, что в эту воду бросили прах Сингха, и потому что Ганг был для меня образом вечности, символом мудрости и спокойствия – всего того, что мне так дорого в Индии. Что-то необъяснимое есть в этой реке: всякий раз, когда взгляд встречает ее водную поверхность, замирает сердце.
   Даду пошла со мной. Она объяснила мне, что полагается купаться до восхода солнца, обычно, в полнолуние. Мы шли по холодному песку босиком к лодке. Упираясь шестом в дно, мальчик подвел лодку к острову посередине реки.
   К Гангу идут, как в храм. Сначала бросают в воду цветы, потом берут горстью немного воды в рот, смачивают лоб. Только потом входят в воду ногами, говоря при этом молитву. Даду соблюдала все, как следует. Она купалась прямо в сари, как все индийские женщины. Мне Пракаш посоветовала тоже не раздеваться и купаться в пижаме. Я так и шла, босиком, накинув на пижаму свое пальто.
   Холодная вода обожгла на минуту, но потом вся кожа стала гореть, и вода казалась теплой. Не хотелось выходить. Веками считалось, что вода Ганга исцеляет; возможно, что она естественно радиоактивна, в ней много солей, она имеет серный запах. Во всяком случае, она необыкновенно освежает, и кожа долго горит потом, как после легкого солнечного ожога.
   Тихо всплескивая воду, лодка шла назад к нашему берегу. Все небо уже алело, вода была розовой, дул предрассветный ветерок. Мальчик с шестом, Даду и девушка, сопровождавшая ее, улыбались мне. Я чувствовала себя помолодевшей, счастливой и сердце было спокойно, как эта розовая, тихая вода.
   Ганг меняется в течение дня много раз и никогда не надоест наблюдать его. Берега его пустынны и песчаны, один берег выше, там ветер пересыпает сыпучие дюны. Ниже по течению плоские отмели, где сидят, отдыхая от перелета, северные птицы – утки, цапли, серые журавли…
   Однажды, бродя возле Ганга я услышала знакомое курлыканье, и не поверила бы своим ушам, если бы не увидела высоко в небе журавлиные треугольники. Летят журавли, летят журавли из России над Калаканкаром, – счастливые птицы, – не ведающие ни виз, ни паспортов, ни прочих глупостей, выдуманных людьми. Знают журавли, что Ганг не простая река, потому и держатся ее, как тропки, в необъятных просторах неба и земли. Садятся на отмели, разгуливают по песку. Летят на юг, возвращаются на север.
   Солнце всходит за деревней, а около полудня нестерпимо блещет мелкая рябь на поверхности буроватой мутной воды. Днем всегда свежий ветер, иногда сильная волна, на деревенские лодки ставят паруса. Мостов не существует на многие десятки и сотни километров. Людей, тюки, скот перевозят на лодках. В Калаканкаре как раз такой перевоз.
   Днем берег реки оживлен и многолюден, полно собак, пыль. Приходят за водой, стирают сари и дхоти, нещадно колотя их о воду, потом расстилают на песке сушить. Чистят песком кухонную посуду из латуни. Едут на остров, посредине реки, где посеяны и уже взошли арбузы – до сезона дождей и разлива, когда остров будет затоплен, их успеют собрать. А пока что их надо поливать, а ночью отгонять грызунов. Сейчас остров во власти деревенских мальчишек, они следят за арбузами, ставят пугала от птиц. На другом берегу иногда появляются верблюды, там тоже деревня.
   К концу дня гвалт затихает, пыль и ветер исчезают, вода становится темной и тяжелой, как масло, и солнце не расстается теперь с этим гладким зеркалом до самого заката. И вот начинается постепенное умирание солнца, оно больше не жжет и не слепит, а заливает все небо, землю и воду золотым, апельсиновым светом. Это – национальный цвет Индии. Он становится все гуще и гуще, но не где-то там, на горизонте, а везде вокруг вас и кажется, что вы дышите этим затухающим светом…
   Потом оранжевый шар уходит под землю, прямо за противоположный берег, и тогда вдруг быстро наступает темнота; все как будто проваливается в густой сумрак ночи, и река замирает до следующего утра, отражая в себе неправдоподобно огромные звезды.
   Кругом пустынно. Этот район далек от городов, до Аллахабада 40 миль, до Лакхнау 90. Это самое сердце Индии, здесь была древняя Арьяварта, и эти песчанные берега остались такими же, и все так же огибала река каменный уступ, к которому теперь прилепился дом. Калаканкар и означает – черные камни.
   Двадцать поколений рода Сингхов сменилось здесь, и все уходили в Ганг. Многие совершали религиозный подвиг – после долгого поста, ослабляющего тело, выезжали на середину реки на плоту и под громкие звуки барабанов бросались в реку навсегда. Всех принимала река и всех уносила в вечность, и так же мелела зимой, обнажая острова и отмели. Здесь нет знаменитых храмов и памятников искусства, нет достопримечательностей на этой пустынной, выжженной земле, в этой грязной деревне. Краски неярки, однотонна белая одежда крестьян, тускла пыльная зелень. Здесь нет экзотики, сказочности – всего того, что ищет в Индии турист. Но здесь во всем вокруг присутствует, все наполняет какой-то неуловимый, глубокий как орган, звук: помолчите, посидите спокойно, глядя на реку и берега, и вы услышите его. Вы ощутите как, подобно медленному, гулкому гонгу, здесь бьется и дышит спокойное сердце вечной, могучей жизни, в которой сливаются вместе земля, река, деревья, птицы и человек. И даже тот, кто не знает Бога и не верует в него, сам того не подозревая, пошлет Ему благодарение за мир в своей душе, и из нее непроизвольно вырвется: «Господи, как хорошо!»

ОТСРОЧКИ И ПОПЫТКИ

   Это созерцание и отдых были прерваны однажды, как ударом тока. Утром, когда мы с Даду сидели после завтрака на террасе радж-бхавана, вдруг на дворе началось какое-то волнение. К нам побежал слуга, и я увидела, не веря своим глазам, Сурова, – второго секретаря советского посольства в Дели. Он имел курортный вид в легких брюках и полосатой рубашке с короткими рукавами, и благодушно улыбался.
   Вышла Наггу с девочками, стала показывать ему дом и чудный вид на окрестность. Суров вежливо удивлялся и восхищался. Наггу заметно оживилась, у девочек заблестели глазенки от любопытства. Сурова пригласили остаться на ланч. Затем все ушли, оставив нас вдвоем.
   Тут Суров поблек, закурил, и сообщил, что мне «продлили» срок визита на одну неделю и, вместо 4-го января, мой билет будет действителен на самолет 11-го января. Кассирова ждет в Дели. Сам он ехал 12 часов машиной и остановился в Лакхнау в гостинице, где он может подождать меня день или два и потом отвезти в Дели.
   «Вам пошли навстречу», – сказал он не без гордости за свое посольство.
   «Но ведь я написала Смирнову и послу, что останусь здесь в соответствии с индийской визой, срок которой кончается 20-го января», – сказала я. – «Я не уеду раньше. Дайте мне побыть с людьми, которых я, возможно, никогда больше не увижу. Почему этого нельзя?»
   «Я передам ваш ответ», – сказал он, – «но мне кажется, что вы уже отдохнули здесь, вы хорошо выглядите»…
   «Я ничего не могу добавить, кроме того, что я уже сообщила послу. А Кассирова пусть едет домой, я пошлю с ней письмо детям. Ей вообще незачем было сюда ехать. Вы же видите, здесь глушь, никаких корреспондентов. Это все, что я могу вам сказать».
   Потом был ланч, как всегда – индийский (утром завтракали по-английски. Девочки переглядывались: ситуация становилась интересной, – за мной приехали, а я хочу остаться.
   Наггу снова рассказывала, как раджа Рампал Сингх построил этот дом. Суров ел карри без аппетита. Наконец он сел в свою машину у ворот, а я пошла в дом Пракаш, где вся семья ждала меня, волнуясь: «Мы боялись, что он увезет вас!»
   Неприятный осадок от визита оставался, и я не знала, что еще предпримет мое посольство в Дели. Мысли невольно обращались к Москве, и при этом меня охватывал холод и беспокойство. Не хотелось думать о нашей квартире, о моей комнате, где побывала смерть. Но меня ждали дома дети, я написала им письмо, придумывала что бы привезти в подарок, – Пракаш уже вязала для Кати свитер. Мои дети были сейчас единственным, что тянуло и звало вернуться в Москву. Я уже скучала о них, наша жизнь была тесной и дружной многие годы, – но тем сильнее я чувствовала, что не хочу возвращаться…
   Это раздвоение становилось все острее, оно принуждало к трезвому и спокойному обдумыванию всех возможностей. Мысль о том, что придется снова ходить на партийные собрания, «войти в коллектив», – как сказали Косыгин и Суслов, была мне невыносима. Я тихо и незаметно жила с детьми последние десять лет, вела хозяйство, делала переводы. Какое им всем дело до того, чем я занимаюсь? Нет, мне никогда не дадут жить жизнью нормального, обычного человека…
   Визит Сурова произвел действие, совершенно обратное его намерениям. Теперь я с нетерпением ждала приезда Динеша, чтобы еще раз поговорить с ним о возможности остаться в Индии. Мне казалось, что он хотел мне помочь; во всяком случае наш первый разговор об этом в Дели был обнадеживающим.
* * *
   В угоду советскому посольству Динеш успел инструктировать всех, чтобы меня не пускали разгуливать по деревне. Но пока его не было, я, конечно, обошла все вокруг.
   Зимних дождей в этот год не было. Все пересохло, тучи пыли поднимались при малейшем ветерке. На узких, грязных улочках деревни полно голодных собак, тут же на открытых лотках торгуют овощами, фруктами, пряностями. Из одного колодца доставали воду ведром на веревке, как в русской деревне; там всегда толпились женщины с латунными кувшинами для воды. Другой колодец был большой и древний: кожаный мешок с водой поднимало скрипучее устройство, приводимое в движение буйволом, которого водил взад и вперед мальчик. Через определенные промежутки времени другой мальчик опрокидывал кожаное ведро в деревянный желоб и она текла по желобам дальше, к полям. Этот «вечный двигатель» работал в медленном ритме, скрипуче и усыпляюще, но вода текла. Из колодцев, работавших на электричестве, вода не текла, так как ближайшая электростанция бастовала, надеясь перед выборами на повышение зарплаты.
   По той же причине не ходил автобус в город, а там не работали суд и государственные учреждения. Электростанция иногда ненадолго давала ток днем – именно для колодцев, а вечером выключала, и в доме зажигали керосиновые лампы.
   Несмотря на то, что большая река была рядом, поля вокруг деревни выглядели как во время долгой засухи. Глубокий колодец, построенный специально для орошения полей, бездействовал: слишком дорого купить насос. Печальный дух запустения и пассивности присутствовал во всем. Большой, глубокий канал, прорытый в дни Рампал Сингха, в конце прошлого века специально для орошения, превратил бы всю окрестность в цветущий сад. Когда-то по нему ходили большие лодки. Но он давно высох, дно его заросло деревьями и редким кустарником, там паслись козы.
   Таким же печальным памятником лендлордизма был разрушенный типографский пресс первой газеты на хинди, основанной все тем же Рампал Сингхом, который был также одним из основателей партии Национальный Конгресс. Возле пересохшего канала, на красивом холме стояли развалины дома, где некогда жил известный поэт Сумитра Нандан Пант, старый друг всей семьи.
   Все эти печальные руины помещичьей культуры и жизнь семьи Суреша много раз заставляли меня вспоминать чеховский «Вишневый сад». Здесь был и сад, – только манговый; огромные, прекрасные вечнозеленые деревья тоже стояли полузапущенные и земля вокруг них была как камень. Правда, здесь никто не рубил символический сад, – но никто и не приходил на смену ему, ничто новое не теснило это постепенное умирание. Единственным крупным прогрессивным реформатором Калаканкара был только раджа Рампал Сингх, но то были другие времена. Сейчас жизнь здесь влачилась в ожидании дождя. Очевидно, это был только пример общего положения в индийской деревне.
   Независимость и земельная реформа в Индии нанесли удар феодальному землевладению и всей старой культуре, но что же вместо этого? Опыты в духе социализма не могут решить проблемы крестьянской Индии, и не вызывают массовой симпатии. Идеалистическое пристрастие Неру к социализму было оставлено им в наследие стране. Но когда о «пятилетнем плане» говорил Динеш, то я просто чувствовала, что ему хочется снова поехать в Москву и произвести там хорошее впечатление. Заподозрить его в идеалистическом заблуждении невозможно.
   Я давилась от смеха, когда Наггу, – эта махарани с бриллиантом в ноздре, для которой не существует жизни за пределами касты, – толковала мне о преимуществах социализма и государственного контроля. Мне! – как будто мы в СССР не знаем лучше, что значит все это на деле.
   Единственный коммунист в Калаканкаре, бедный и больной крестьянин Рам Дин, тоже пытался доказать мне эти «преимущества», держа в руках коммунистические брошюрки на хинди. Но, как только я ему сказала, что в СССР крестьяне не владеют землей и работают на полях, как рабочие на фабрике, он сник и опечалился. Бедный Рам Дин не говорил по-английски, не читал ничего, кроме этих брошюрок, и верил в коммунизм и социализм потому, что Браджеш Сингх был объектом его любви и преданности. А просвещенные раджи и махараджи просто лицемерили. На деле Динеш и Наггу с удовольствием предпочли бы прежние порядки. Их большими фермами, несколькими домами и землей распоряжался управляющий, которого в Калаканкаре называли менаджер-сахаб и боялись еще больше, чем раджу и рани.
   Правда, следуя духу времени, Динеш отдал старый дворец предков государству, и теперь в нем помещался Учебный Сельскохозяйственный Центр района. Перед красивым белым дворцом в стиле северо-индийских раджпутов молодежь вздымала клубы пыли на волейбольной площадке. Но крестьяне пассивно реагировали на «новые методы» и считали, что все дело в хорошем дожде. Те два мальчика из Американского Корпуса Мира жаловались Пракаш, что крестьян очень трудно вызвать в поле, потому что они следуют бесчисленным индуистским приметам, боятся «дурного знака» и предпочитают молитвы об урожае – упорной работе.
   Я видела два других старых дворца неподалеку, где жили дальние родичи все той же семьи Сингхов. Однажды Пракаш взяла меня с собой, чтобы оказать уважение самой старой женщине в роде. Я надела свое белое сари и делала все так, как объясняла Пракаш. Войдя в большой, открытый, внутренний двор, вымощенный камнем, мы сняли обувь в знак уважения. Возле небольшого костра сидела на корточках очень худая женщина в грубом домотканном сари, похожая на старую больную птицу. Ее глаза с красными веками были устремлены на огонь, она шевелила угли палкой. Следуя во всем за Пракаш я подошла, поклонилась и повторила жест Пракаш, коснувшись рукой босой ноги женщины. Но оказалось, что я сделала ужасную ошибку: надо было коснуться только земли у ее ног. Она вскоре поднялась и ушла мыться, так как я осквернила ее своим прикосновением. Позже она уже не вышла к нам. Пракаш, смеясь, потрепала меня по плечу и сказала: «Она очень религиозна, и готовится к смерти; она никогда не выходила из этого двора. Молодые женщины и сейчас выходят из этого дома только набросив сари на голову и лицо, и смотрят вниз. Мы давно отошли от этого всего!» Мы сели в джип, подобрав наши сари, и поехали домой, где люди вели себя нормально…
   В доме у Пракаш было просто, но дух касты выветривается с трудом. В доме было много слуг, потому что каждый имел право выполнять только определенный вид работы. Готовил пищу – кроме самой Пракаш – только повар, брахман по происхождению; другой слуга подносил все, что нужно повару и мыл посуду, но не имел права готовить. Двое слуг были в доме – убирали комнаты и подавали на стол, но не могли есть ту же самую еду. Они всегда были наготове откликнуться на зов, хотя бы для того, чтобы подать стакан воды. Оба они – один совсем молодой, другой постарше, прекрасно стирали и гладили электрическим утюгом, но на полу, а не на столе. Они были уже не из брахманов, но и не из самой низшей касты.
   Мыла каменные полы в доме женщина из неприкасаемых. Теперь, по закону, касты неприкасаемых не существовало, но никто другой все равно не имел права мыть полы и убирать в ванной. Ах, эта ванная комната!
   К счастью, современная уборная в доме действовала исправно, что было чудом для этого захолустья и говорило о культурном уровне хозяев. Вообще же сельская местность не знает уборных и, совсем как во многих деревнях России, просто когда нужно – выходят «во двор». Здесь крестьяне выходили на берег Ганга и присаживались на корточки, что очень мешало любоваться красотой ландшафта. Ассенизация была возложена на палящие лучи солнца и на стадо черных косматых свиней, гулявших по берегу ежедневно.
   Водопровод в доме был, но вода не текла ни из одного крана. Воду для мытья приносил каждое утро панивала, старый водонос, с искривленными ногами и сгорбленный от этой, выполняемой всю жизнь, работы. Обычно он приносил воду из колодца, но когда электричества не было, он шел с коромыслом к Гангу. То же было и в радж-бхаване, где в гостиной была красивая современная мебель, но воду для мытья – холодную и горячую – приносили водоносы. Там было еще больше прислуги, большая часть которой находилась в кухне и никогда не появлялась в доме. Домашние слуги в обеих семьях носили теннисные тапочки и домотканые длинные дхоти с европейской рубашкой навыпуск, или с пиджаком.
   Я выдала свое плебейское происхождение очень быстро тем, что сама выстирала свои вещи и попросила утюг. Но гладить на полу с непривычки невозможно, и стирать европейскую одежду без большого количества горячей воды тоже. Чтобы не испортить окончательно то, что я привезла с собой, я перешла на сари, найдя эту одежду очень удобной. Шестиметровые сари я отдавала стирать и гладить прислуге. Но все равно, слуги считали меня «простой», и поэтому относились ко мне очень приветливо.
   Всю работу в доме могла бы сделать одна европейская женщина, вооруженная техникой. Здесь же слуга смахивал пыль полотенцем, вертя его в руках, и все равно пыль лежала на всем, а углы были всегда полны паутины. Но я легко мирилась с этим, так как для меня важнее было теплое отношение хозяев и слуг, их милые улыбки, их искренняя симпатия.
   Мягкость и приветливость встречали меня на каждом шагу, а к условиям жизни я очень быстро приспособилась, и находила их приятными и здоровыми. Обливаться утром холодной водой, принесенной из Ганга, есть простую еду из риса, овощей и фруктов, пить чистую воду из колодца, вместо вина, и крепкий гималайский чай, вместо кофе, – что может быть полезнее? За два месяца в деревне я почувствовала себя поздоровевшей и окрепшей, и нисколько не страдала ни от сырой воды, ни от кухни, где столом служил каменный пол. Конечно, я и не думала кипятить воду или специально мыть фрукты и посуду, как меня строго инструктировали в посольстве. Просто я любила все, что видела вокруг; и все здесь платило мне ответной любовью.
   Бедность вокруг была слишком очевидной, хотя Калаканкар не был пределом нищеты и голода. Это был сравнительно благополучный район, если вспомнить, что в соседнем Бихаре в этот засушливый год люди умирали от голода. Но и здесь каждая прогулка по деревне оставляла тяжкое впечатление. Как ни приветливы и милы были все, но все же лица были измождены, полуодетые тела – кожа да кости…
   Как-то раз Суреш сказал мне, что ему бы хотелось что-то сделать для Калаканкара в память о брате, и он просил Динеша согласиться хотя бы на мемориальную комнату в колледже. Но Динеш, распоряжавшийся всеми общественными фондами в деревне, не поддержал его.
   «Мы бы сделали это сами, но у нас нет денег», – заключили безнадежно Суреш и Пракаш.
   Тут мне пришла в голову неожиданная мысль, – они меня сами подтолкнули к ней. Если я останусь в Индии, я буду писать; я смогла бы издать где-нибудь заграницей свою первую рукопись, и тогда я не была бы бременем здесь никому, и смогла бы помочь всем этим людям. Хорошо бы построить небольшую больницу в память Браджеша, – здесь нет ничего, только маленькая клиника, где доктор Нагар оказывает первую, необходимую помощь в двух грязных комнатах. Ни оборудования, ни аптеки. Да, надо взять рукопись у Кауля как можно скорее и послать ее в Париж к Д'Астье, к единственному человеку, известному мне вне пределов СССР, благо он сам писатель.
   Я никогда не считала, что «20 писем» могут быть для западного читателя политическим открытием, потому что они были написаны как семейная хроника, а не как исторические мемуары. Я не ставила себе целью рассказывать об известных или неизвестных политических событиях. Но я знала, что хроника семьи столь необычной и трагической, как наша, безусловно заставит читателя прийти и к политическим заключениям.
   Я написала в Париж Любе Крассиной, жене Эммануэля Д'Астье, с которым виделась до того три раза в Москве. Я писала Любе по-русски, что я в Индии, что не хочу возвращаться в СССР, и спрашивала – возможно ли будет издать книгу заграницей с тем, чтобы средства пошли на помощь Калаканкару?
   Через несколько дней пришла короткая телеграмма: «Да, возможно». Позже пришло письмо от Любы, которая писала по-русски, что полностью понимает меня. Но никаких практических советов в письме не было.
   Могла ли я так довериться людям, которых едва знала? Мне казалось, что обратиться к Д'Астье в данных обстоятельствах безопаснее, чем просить помощи в Индии. Его жена, русская, дочь Л. Б. Крассина[3], когда-то в детстве знала мою маму. Наш дедушка, С. Я. Аллилуев, хорошо знал всех Крассиных. – Мне было приятно вспомнить об этом в моем теперешнем безвыходном положении, поэтому я и написала Любе, которую никогда в жизни не видела.
   Эммануэль Д'Астье неожиданно позвонил около моей двери в июле 1962 г. Он представился, сказав, что пишет очерк о моем отце и хотел бы уточнить со мной некоторые биографические сведения. По всем правилам советской жизни я должна была бы ему вежливо отказать, или предварительно выяснить в официальных инстанциях, – разрешено ли мне принять иностранца. Но эти «правила» так отвратительны, что я решила ими пренебречь, пригласила его войти в мою квартиру и мы проговорили несколько часов.
   Имя Д'Астье было известно в кругах московской интеллигенции: его считали либералом, пацифистом, прокоммунистом, борцом за мир. По-русски был издан его роман о французском Сопротивлении, в предисловии к которому Илья Эренбург дружески назвал его «дилетантом в искусстве и в политике» и «Дон-Кихотом».
   Д'Астье сразу же сказал, что Эренбург отговаривал его от встречи со мной, но что он все-таки раздобыл мой адрес у московских знакомых. Он принес мне показать свою брошюру о моем отце и фотографии, которые собрал для нее. Мне пришлось тогда убеждать его, что половина фотографий, собранных им из европейских источников, были фальшивками. Взамен он взял десятка два семейных фотографий из моих альбомов. Он никак не хотел поверить, что такой «источник», как книга Буду Сванидзе «My uncle Joe» – тоже фальшивка. Только сын А. С. Сванидзе, которого я разыскала для встречи с Д'Астье, смог убедить его, что Буду Сванидзе вообще никогда не существовал. Д'Астье записал тогда многое из наших бесед и повторял, что мне нужно самой написать книгу о своей жизни. Через год вышла его книга «О Сталине», где я нашла (без ссылки на источник) мои фотографии и рассказы, с перепутанными именами, датами и фактами.
   Вскоре же после этой встречи меня вдруг пригласил к себе на дачу Микоян. Гуляя, он заметил, что, конечно, мне «не запрещено» встречаться с прогрессивными зарубежными деятелями, но что «лучше не стоит». Потом вдруг спросил: – «Тебе никогда не хотелось написать воспоминания? Пиши, если хочешь. Только не давай иностранцам, они будут охотиться за тобой». Я ответила, что не собираюсь ничего писать. Но этот разговор запомнился мне, и потому я так прятала от офицальных кругов свои «20 писем», написанные годом позже. Я знала, что рукопись у меня немедленно отберут или заставят ее переделывать в духе очередной «партийной установки».
   Потом Д'Астье приезжал в Москву еще два или три раза, и заходил ко мне. Каждый раз после этого меня вызывали в ЦК КПСС и вежливо спрашивали – «чего хочет этот француз?» И не верили, что он просто привез мне письмо от Любы или французские духи.
   Я, конечно, нарушала «партийные правила», не сообщая первая об этих посещениях. Но я и не собиралась им следовать. Для нас затворников, отгороженных в СССР от всего мира, – а особенно для меня, – эта неожиданная и необычная возможность общения с внешним миром была драгоценным событием. Я этим дорожила и верила в симпатию французского писателя и его русской жены, хотя, в общем, мне было о них совсем мало известно. И сейчас я написала в Дели Каулю, прося его переслать мне рукопись в Калаканкар, где я задержусь дольше. Думая об этой забытой рукописи я ощущала желание писать еще, говорить еще о многом…
   Если бы я осталась в Индии, то лучшего места для работы, чем эта тихая деревня, не найти.
* * *
   Между тем Калаканкар и весь округ горячо обсуждали предстоящие в феврале выборы в Парламент. Динеш был здешним кандидатом от правящей партии Национальный Конгресс, и, повинуясь традиционному вассальному долгу, многие местные крестьяне голосовали за него, часто просто из страха. Это было немного похоже на «выборы» в Советском Союзе. Но в отличие от СССР здесь были на выбор программы и кандидаты семи основных партий.
   Я не ожидала такой активности и политической заинтересованности здесь, в деревне. Полуодетые и полуголодные крестьяне, выбиравшие Парламент своего штата и Центральный Парламент, обсуждали все новости, доходившие сюда из местных газет и по радио. У многих были дешевые маленькие индийские транзисторы. Суреш Сингх и его семья, доктор Нагар, староста, учитель местного колледжа, все участвовали в предвыборной агитации, тоже по традиции, в пользу Динеша. Но на самом деле их симпатии далеко не всегда были с ним и даже не с его партией.
   В этом штате были сильны оппозиционные партии Сватантра, Джан Сангх и Социалистическая. Правящая партия Конгресс разочаровала многих, и в Лакхнау могло сложиться оппозиционное правительство. Коммунисты не пользовались в этой провинции популярностью, и за них в Калаканкаре агитировал один лишь бедный Рам Дин, которого все звали «товарищ».
   16 января в Калаканкаре ожидали Индиру Ганди, объезжавшую свой округ, находившийся по соседству. Смеясь, говорили о том, что сначала в деревню приезжают около 600 «секьюрити», переодетых в крестьянскую одежду, и на каждом митинге, где говорит Индира, они составляют первые ряды. Ожидали, что скоро они нагрянут и в Калаканкар. Дом Суреша был, как клуб: двери открыты настежь, посетители сидели на полу обсуждая новости, слушали радио.
   Многие открыто выражали недовольство правящей партией и премьер-министром. Спрашивали меня: а как в СССР? И недовольно качали головами, когда я объясняла им – что такое «выборы» при однопартийной системе. Эти босые крестьяне с транзисторами не могли поверить, что в избирательном бюллетене может быть всего лишь один кандидат, – и весело смеялись над такой чепухой.
   Наконец из Дели приехал Динеш, окруженный целой свитой помощников, секретарей, работников на выборах. Весь его западный демократизм исчез, здесь к нему обращались не иначе как «махарадж». Вместо европейского костюма он был одет в белые бумажные чуридар и синий ачкан и принимал посетителей, сидя на тахте, скрестив босые ноги, под портретом своего отца, изображенного во всех регалиях раджи Калаканкара.
   Подойти к Динешу и остаться с ним вдвоем для разговора было теперь невозможно. Когда уходили посетители, его немедленно окружали шесть дочек. Динеш делал вид, что забыл наш разговор в Дели. Он был приветлив, угощал меня за столом, но сказал, что мне следует возвратиться в Дели, так как «посольство очень тревожится». Он передал мне письмо Кауля, тоже звавшего меня вернуться в Дели. О моей рукописи в письме не было ни слова.
   Я поняла одно – меня зовут в Дели сейчас, чтобы я не встретилась с премьер-министром. Говорил ли с ней Динеш невозможно было выяснить. Я была встревожена тем, что Кауль не возвратил мою рукопись. Он писал, что должен уехать на время, но подождет специально, чтобы увидеть меня, так как очень надеется, что я послушаю его доброго совета и скоро вернусь в Дели. Я написала еще раз, прося его прислать мне рукопись в Калаканкар, и добавила: «может быть у Вас уже нет рукописи и Вы отдали ее в Советское посольство?»
   Теперь мне оставалось только попытаться поговорить с премьер-министром здесь, в Калаканкаре. И я наотрез отказалась ехать сейчас в Дели, мотивируя это тем, что у меня виза до 20-го января, а так как следующий рейс Аэрофлота только 26-го, то я еще немного задержусь здесь. Динеш глубоко вздохнул; гостеприимство обязывало его считаться с моим желанием.
   «Ну что ж, – сказал он, – моя семья и я уедем отсюда 25-го, вы сможете поехать тогда с нами».
   Вскоре деревню, в самом деле, наводнили «секьюрити» премьер-министра. Они осмотрели оба дома и берег реки, их нужно было где-то расселить и началась суматоха. Динеш со своей свитой все время разъезжал по округу, иногда по несколько дней. Наггу готовила дом к приему премьер-министра и ее свиты, и по этой причине меня, наконец, освободили от моей комнаты в радж-бхаване. Я перебралась в маленькую комнату, где жил Браджеш, очень довольная этим перемещением.
   В доме Суреша все были рады, что я еще не уезжаю; Наггу же заметно нервничала, боясь осложнений для мужа. Милая Даду курсировала между обоими домами, перенося сплетни туда и обратно. Всем была любопытна и интересна моя очевидная борьба с посольством. Письмо и телеграмма из Парижа также не остались без внимания.
   Впрочем, я и не скрывала то, что делала, а в индийской семье вообще не бывает секретов, и чтение чужих писем членами семьи считается закономерным. В обсуждении любых семейных проблем принимают участие все желающие, сидя на тахте или на полу. В Калаканкаре скоро все узнали, что мэм-сахаб не хочет возвращаться в Москву. Каждый новый гость спрашивал меня: – «Нравится вам здесь? Вы бы остались в Индии?» И я не скрывая отвечала, что да, осталась бы… Это вызывало ко мне симпатию. Учитель колледжа, доктор, староста, прислуга, – все сочувствовали мне, но отлично разбирались в том, что ни раджа-сахаб, ни правительство Индии не станут из-за меня портить отношения с СССР. Учитель даже приходил давать мне уроки хинди, который я немного изучала еще в Москве.
   Наконец, вся деревня была созвана на митинг возле здания колледжа, где должна была говорить Индира Ганди. Мы поехали туда на нашем «джипе». Семья Динеша уже ждала у входа, семилетняя Ратна в праздничной оранжевой одежде, держала наготове гирлянду оранжевых цветов. Мы тоже встали здесь. Я удивилась, что Динеш не приехал в этот день.
   Вскоре подкатил, весь в клубах пыли, лимузин премьер-министра и, быстро выйдя из машины, женщина в сари уже шла к нам, делая намаете направо и налево всем, встречавшим ее. Ратна со всех ног бросилась навстречу и накинула ей на шею гирлянду цветов. Мы все также приветствовали ее, сложив руки в намаете, и, проходя мимо, она быстро отвечала каждому. Она давно знала семью Сингхов, все лица здесь были ей хорошо знакомы, она задержала на секунду внимательный взгляд на мне и на моем белом сари. (Посол Кауль представил меня Индире в Москве летом 1965 года, когда она еще не была премьер-министром). Затем все быстро пошли за ней к открытой галерее колледжа, где был микрофон, а вместо «стола президиума» стояла тахта покрытая ковром, куда уселись Суреш, Пракаш и Наггу. Я села на пол сбоку, рядом со всеми остальными.
   Индира Ганди была в темном сари из домотканой бумажной материи в мелкую клеточку. Будучи вдовой, она не носила драгоценностей и украшений. У нее было умное, вдохновенное лицо, острый взгляд. Она долго и горячо говорила на хинди, должно быть, что-то прогрессивное и вселяющее надежды. Кто же говорит иначе накануне выборов? Сидевшая перед ней на земле аудитория не очень внимательно слушала, а скорее разглядывала ее. Если это не крестьяне, а охрана, то они уже в который раз все это слышат… После ей опять поднесли гирлянды цветов, и доктор Нагар, сбиваясь и волнуясь, невнятно прочел адрес от Калаканкара, забыв про микрофон.
   Митинг был окончен, и она так же стремительно вернулась в свой лимузин, а мы побежали, подхватив сари, в наш «джип», так как теперь все ехали в радж-бхаван обедать. Премьер-министр не удостоила разговором ни доктора, ни учителя колледжа и никого из приветствовавших ее; может быть она позовет их к столу вечером?
   До обеда в гостиной, где было полно народа, премьер приветливо спросила меня, как мне нравится Калаканкар. Глядя ей прямо в глаза я сказала, что очень нравится, и что мне хотелось бы остаться здесь возможно дольше… Индира несколько наивно спросила: – «А вам не разрешают?» – Тут Пракаш решительно села на диван рядом с Индирой и стала говорить ей что-то на хинди прямо в самое ухо. Индира слушала, искоса поглядывая на меня, иногда кивая головой. Раджа и рани Бхадри, специально приехавшие повидать премьера, нетерпеливо переглядывались. Наггу позвала всех к столу. Моя аудиенция с премьером была окончена.
   Столы были накрыты в большой столовой, расписанной по потолку подвигами Рамы, и в маленькой смежной комнате. Все было украшено цветами, даже электричество в этот вечер не «бастовало». В маленькой комнате за стол вместе с премьером сели Наггу, Суреш и Пракаш, раджа и рани Бхадри и несколько человек из свиты. В большой комнате угощались, главным образом, многочисленная свита и несколько человек из Калаканкара, недопущенных близко к Индире. Девочки, Даду и я тоже были оставлены за пределами маленькой комнаты, что, впрочем, меня не удивило: я поняла, что Динеш, по-видимому, ничего не говорил премьеру обо мне. Быть может, поэтому он и не приехал сегодня, и распорядился, чтобы Наггу не подпускала меня к ней близко. Ну, что ж, мне неплохо и тут, вместе с Даду, которую не сажают за стол с премьером, хотя это ее дом. Бедная Даду грустно ковыряла свое карри. Еда была чудесной – карри, рис, пряности, фрукты, изобилие и довольство. Знает ли премьер, как живут здесь за стенами «радж-бхавана»?
   Я вскоре ушла к себе в комнату, так как мне ничего больше не оставалось делать, и легла спать. Премьер должна была уехать утром, после завтрака.
   Рано утром Пракаш вошла ко мне и сказала: «Я говорила вчера с Индирой, вы видели. Она давно знает меня, я с ней обо всем могу говорить. Они все боятся, и сейчас очень плохое время, перед выборами. Я думаю, что если бы вы остались до весны, и она снова будет премьером, ей и Динешу было бы легко вам помочь. Идемте, они завтракают сейчас на верхней террасе, Динеш приехал поздно ночью».
   «Все это бесполезно», – сказала я. Но Пракаш помогла мне надеть сари и пошла вперед, сказав: «идемте со мной!» Я пошла с ней, но на душе у меня было противно и грустно.
   На верхней террасе, залитой утренним солнцем, Динеш сидел рядом с Индирой и пил апельсиновый сок. Лицо его вытянулось, когда мы подошли, и он впервые посмотрел на меня с открытым недружелюбием. Мы сели. Выпили сок. – «Ну, мне пора!» – сказала глава 400-миллионного народа. Все встали. Динеш сфотографировал семейную группу вместе с Индирой, пригласив меня встать тоже. Потом все пошли вниз, во двор, проводить премьера.
   Когда все уже делали ей прощальное намаете, она вдруг подошла ко мне, протянула обе руки и тепло глядя сказала: «Я вам желаю счастья!»
   «Желаю вам успеха!» – ответила я, тронутая этой неожиданной сердечностью. И все они ушли.
   Мы пошли на нашу маленькую террасу возле моей комнаты. Пракаш вся кипела: – «Динеш не хочет!» – повторила она. – «Они все только и ждут, чтобы вы уехали, Наггу злится… Ах, если бы был жив покойный премьер Шастри! Какой это был добрый человек, и я всегда могла говорить с ним и с его женой. Они были такие простые, а Индира даже ни с кем здесь не говорила, одни только „секьюрити“ вокруг нее! Как все изменилось, в этой стране! Разве так вел себя с людьми Ганди-джи? Теперь они хотят опереться на раджей и махараджей, а Ганди-джи разговаривал с неприкасаемыми, для него не было „неприкасаемых“. Во что теперь превратился Конгресс?» – она горестно качала головой и повторяла то, что говорили здесь все: «Во что превратился Конгресс?»
   Мы сидели на терраске возле деревьев Ашоки. Слуги носили обратно в дом мебель, взятую в радж-бхаван для свиты премьера. Мне сказали, что моя комната там снова свободна.
   «Теперь недолго», – сказала Пракаш, – «в конце месяца Наггу и девочки уедут в Дели, тогда вы переберетесь к нам». Она не сомневалась, что я не уеду. Как я была благодарна ей и Сурешу. Они предоставляли мне возможность оставаться у них и, тем временем, сделать попытку продлить визит еще на два-три месяца, теперь уже в качестве их гостьи. По советским правилам гостя у родственников заграницей, всегда можно продлить визу на два-три месяца, если посольство не несет расходов за это. Ну, что ж! Значит это будет еще одной попыткой. Возможно, в самом деле, я приехала в неудачное время, и в случае победы на выборах премьер-министр немного осмелеет…
   Было тревожно, что ничего до сих пор не было слышно от детей из Москвы. Я послала телеграмму Берте, прося ее сообщить им это. Послала и детям телеграмму и ждала каждый день ответа. Вдруг однажды Наггу спросила невзначай: «А разве вам не передали телеграмму, которая пришла от вашего сына на наш адрес в Дели? Динеш сказал мне, что была телеграмма, он видел ее. Там ничего особенного, сын сообщает, что у них все в порядке».
   Я так и подпрыгнула! Это здесь обычно: Динеш сообщил жене о телеграмме для меня, прочтя ее, а мне они просто забыли сказать. И Наггу, конечно, уже обсудила на своей тахте эту новость со всеми.
   Эта большая тахта в гостиной была настоящим женским клубом, трибуной, президиумом. Никакая мелочь не оставалась без внимания женщин, быстро перебиравших пальцами спицы и закрывавших рот только на секунду, кладя туда свежий лист бетеля.
   Не так давно на тахте возникла новая тема для обсуждения.

«АМЕРИКАНСКАЯ ТЕМА»

   В доме Динеша была большая библиотека на английском языке. В гостиной лежали журналы: «Ladies' Home Journal», «Time», «Life», «Newsweek». Девочки читали только на английском.
   Я прочла в доме Динеша «Уроки всемирной истории» Неру, автобиографию герцогини Виндзорской, перелистала мемуары Черчилля, прочла книгу бывшего посла в Москве Джозефа Девиса и, наконец, с интересом погрузилась в «Ambassador's Report», нынешнего посла США в Дели Честера Боулз.
   Эта книга была увлекательной и живой. Посол хорошо знал и любил Индию – об этом говорила каждая страница. Я вдруг наткнулась на одно изречение Махатмы Ганди, так понятное мне в данных обстоятельствах, что не удержалась, чтобы не выписать себе его, по привычке. Вот оно:
   «Отдельный индивидуум может бросить вызов несправедливой мощи целой империи для того, чтобы спасти собственную честь, свою веру и свою душу, и положить начало падению этой империи или ее духовному возрождению».[4]
   Принято считать, почему-то, что «Восток не придает значения отдельной личности, человеку». Это глубокое заблуждение, и слова Ганди, как и вся его жизнь, доказывают обратное. Я думала об этих его словах много; в Калаканкаре для размышлений были целые дни.
   Я не расставалась с книгой несколько дней. Это не ускользнуло от внимания старших девочек, и вот уже над тахтой запорхал, как яркая бабочка, новый разговор: почему бы ей не попросить убежища в американском посольстве, чтобы вернуться в Индию потом с американским паспортом? На тахте взволнованно обсуждали новый вариант, о чем мне немедленно сообщила Даду.
   «Они говорят, что это самое лучшее», – взволнованно рассказывала она, – «а что вы сами думаете? Были ли еще новости от ваших парижских друзей?»
   Нет, мои парижские друзья молчали. А мне всерьез подумалось, что если бы я могла рассказать о себе этому послу – Честеру Боулз, то он наверное понял бы меня… Но это я подумала и промолчала. Это еще не стало моей мыслью, а до подобного решения я была еще очень, очень далека. Я просто читала книгу с глубокой симпатией к ее автору и невольно сопоставляла его компетентность с советскими посольскими невеждами. Даду я сказала, что попытаюсь добиться разрешения погостить здесь до мая.
   «Американская тема» возникла откуда-то сама собой, так же как неизвестно откуда появляются в воздухе бабочки. И как бабочка, она порхала и появлялась опять и опять, напоминая о себе неожиданно и упорно.
   В доме Суреша о США говорили часто, и совсем не в связи со мной, а потому что старший его сын Ашок уже семь лет жил в Америке. Окончив инженерное отделение Вашингтонского Университета в Сеаттле, он стал работать проектировщиком в Боинг Ко. Ашок, как и его младший брат Сириш, родился и вырос в Калаканкаре. Но Сириш, подобно родителям, никуда не выезжал из Индии. Ашок же чувствовал тягу на Запад. Работа навсегда привязала его к США, к тому же он женился в Сеаттле на голландской студентке, там был их дом и двое детей. Два года назад молодая семья приезжала погостить в Калаканкар. К общему огорчению выяснилось, что Индии не нужны проектировщики реактивных самолетов, а чистоплотной голландке не нужен дом без водопровода и электрической кухни.
   О недавнем визите молодой семьи все еще говорили в Калаканкаре, где после их отъезда остались некоторые «следы цивилизации»: радиоантены в комнатах и электрическая плита, на которой теперь иногда грели чайник. Но Пракаш все же предпочитала готовить на керосинках, сидя на каменном полу.
   Главные сокровища находились в «комнате Ашока», ключ от которой Пракаш держала на поясе. В этой комнате были деревянные стеллажи для книг, сделанные Ашоком, полные его технических книг и журналов. Здесь были также комплекты «National Geographic» и «Life», выписанные Ашоком для Калаканкара. Увидев эти журналы здесь, в глухой индийской деревне, я невольно вспомнила как однажды, в Москве, я пыталась выписать «National Geographic» для своих детей, но это оказалось невозможным: только Академия Наук получала несколько экземпляров. Политические журналы «Life» и «Time» в Москве были только в специальных библиотеках, их не давали на дом.
   В комнате Ашока осталась яркая плетеная мебель, брошенный радиоприемник, пластинки, ненужные игрушки. Пракаш берегла все это, – Ашок был любимым сыном, далеко улетевшим листком родного дерева и, по-видимому, талантливым молодым человеком.
   В Сиаттле у них был теперь свой дом, два автомобиля, хорошая работа, напряженная, но комфортабельная жизнь, о которой он рассказывал и писал. Родители жили его рассказами и повторяли их ежедневно по малейшему поводу. Иногда Ашок присылал цветные slides, чтобы показать, как быстро растут дети, или как цветут цветы в их саду, с которыми он любил возиться. Все это было где-то далеко-далеко отсюда, на другой стороне земного шара.
   Его родителям, не видевшим ни одной страны, кроме Индии, жизнь в Америке казалась непомерно напряженной и ускоренной, но они отдавали должное трудолюбию и, в результате, – богатству США. Им нравилось, что там все много работают, что работа дает комфорт и свободу, что товары дешевы, что люди предприимчивы и просты. Они так гордились своим сыном, который в той далекой стране живет успешно и хорошо. И повторяли – очевидно, его слова, – что Индии тоже нужна инициатива, свободное предпринимательство, мелкая индустрия в городе и в деревне, современные механизированные фермы. Все, что «Ашок сказал» было здесь непреклонной истиной.
   Мысль о том, чтобы я обратилась в американское посольство, никому в Калаканкаре не казалось чем-то сверхъестественным. Во всех странах известно, что советские граждане нередко так и поступают. Здесь все эти женщины говорили о такой возможности для меня с наивным непониманием политического значения такого шага. Они просто верили в святую истину: пусть человек выбирает сам, где ему хочется жить.
   Но я уже вынесла уроки из их болтливости, из чтения чужих писем и обсуждения чужих проблем, поэтому только повторяла, что «это неприемлемо для меня» и что «этот путь мне не подходит». Я слишком хорошо понимала, что означал бы такой шаг, и даже только разговоры о нем, если бы они дошли до моего посольства.
   Трудно сказать, когда подобная мысль представилась мне реальной возможностью. Во всяком случае, только после того, как я прочла книгу Честера Боулза. Тут девочки, в самом деле, что-то угадали… Мысль о том, что посол Честер Боулз возможно понял бы меня и помог бы, я отодвинула куда-то в самый дальний угол своего сознания, и позволяла себе заглядывать туда только когда бывала совсем одна. И только без свидетелей, молча, я часто стала думать об этом, представляя себе здание американского посольства в Дели, мимо которого я однажды прошла.
   О США я знала больше, чем о какой-либо другой стране. Так сложилось, что с детства меня учили английскому языку и я рано начала читать по-английски Уайльда, Голсуорси, Стейнбека и Хемингуэя. Знакомство с американским кино, а через него с Америкой, было возможно потому, что на правительственных дачах всегда крутили кино по уикэндам; сюда давали заграничные фильмы, которым не было допуска на городские экраны СССР. И, конечно, на этих дачах главными зрителями была молодежь, изучавшая иностранные языки. Грета Гарбо и Ширли Темпл, Бетти Девис и Дина Дурбин, Кетрин Хэпберн и Спенсер Треси, Мирна Лой и Кларк Гэйбл, Барбара Стенвик и Роберт Тейлор были знакомы мне еще до войны. Позже моей любимой киноартисткой надолго стала Ингрид Бергман. Я могла пользоваться этим «закрытым экраном» вплоть до 1949 года, пока не оставила навсегда старую дачу в Зубалове, где жила с детства.
   Став студенткой Московского Университета я выбрала на историческом факультете историю США. Это было подсказано общим настроением и интересами тех лет – во время войны и в первые годы после нее. Дух дружбы с американским союзником был очень силен, и все стремились узнать как можно больше о великой заокеанской демократии.
   Мой первый муж, студент дипломатического института, и я вместе читали «Историю русско-американских отношений» Ф. Шумана. Я писала курсовые доклады об установлении дипломатических отношений между США и СССР в 1933 году, о Новом Курсе Рузвельта, об американских профсоюзах. Моя давняя подруга Аля писала о возникновении Организации Объединенных Наций. Вся наша университетская группа изучала историю, экономику и географию США, внешнюю политику США в Южной Америке и в Европе.
   Мы читали все то немногое, что переводилось в СССР из американской художественной литературы. В годы войны мне удавалось просматривать «The Illustrated London News», а также «Life», «Time» и «Fortune», где всегда было много интересных подробностей о союзниках, о конференциях в Тегеране, Ялте и Потсдаме.
   Мой отец только однажды, в 1942 году вызвал меня на свою квартиру в Кремль, чтобы представить Уинстону Черчиллю. Я успела поздороваться и через пять минут была отправлена обратно. Это было исключением из общего правила отца – никогда не выводить меня в «большой свет». Ему не только не могло прийти в голову взять меня с собой на международные конференции, но он считал недопустимым мое присутствие даже на московских дипломатических обедах, хотя знал, что я могла говорить по-английски.
   Эти правила строго выполнялись и после смерти отца, поэтому в Москве у меня никогда не было доступа ни к дипломатическому миру, ни к иностранным корреспондентам. Единственной встречей подобного рода было интервью в 1955 году с Рэндольф Херстом и Кингсбери Смитом по их просьбе, разрешенное правительством. Меня долго инструктировал перед этим Молотов, а во время интервью с нами сидел переводчик из МИД'а, хотя в нем не было необходимости.
   Инструктаж Молотова сводился к тому, чтобы не говорить ни о политических проблемах в стране, ни о политических взглядах моего отца. Не говорить, что мой брат Василий сидит в тюрьме, а объяснить его отсутствие болезнью. Не касаться политики и вообще возможно быстрее закончить разговор. Я пыталась отказаться от интервью, но на это Молотов заметил: «Нельзя; тогда они скажут, что мы тебя прячем, или что тебя уже нет в Москве!» И мне пришлось следовать этой инструкции в присутствии молчавшего переводчика. Это и был мой единственный «контакт» с иностранцами, да еще Эммануэль Д'Астье…
   Но, несмотря на это, у меня давно сложилось некоторое живое представление о США из книг, фильмов, рассказов. Совсем недавно Алю навещала ее тетка из Детройта, приехавшая вместе с сыном, молодым врачом и всей его семьей. Она гостила у своей сестры, которую не видела сорок лет, с тех пор, как уехала из России. На московских улицах ее поразило, что каждая женщина несет в руках тяжелую сумку, а то и две.
   «Бедные женщины! У нас никто так не навьючен», – говорила она, – «покупки везут в машине, или магазин присылает вам все домой».
   Ее сын содержал на заработок детского врача огромную семью и купил для всех билеты на дорогую поездку в СССР.
   И к Берте приезжали ее родственники из США, примерно столько же лет не видевшие ее мать. Это была пожилая пара, делавшая туристское турне вокруг света. Как завидовала им бедная Берта, и все мы!
   Впрочем, более существенным, чем все рассказы, выставки, гастроли и фильмы, было давнее и глубокое чувство симпатии к Америке давно сложившееся в России. Это чувство свойственно в СССР всем, – начиная от школьников, студентов, интеллигенции, до самых простых людей, знакомых больше с американской техникой, чем с историей. Чувство доброжелательности и симпатии к такой же огромной, как Россия, стране, с такой же смесью культур, языков и природных зон, стране, никогда с Россией не воевавшей, более чем естественно. Не разделяет этого чувства только отставшая от жизни партия и ее правительство.
   Объехавший весь мир известный русский хирург А. А. Вишневский, говорил мне после поездки в США, что нигде он не встречал такого радушия и тепла: «С нами хотят дружить, нас любят, это чудесные люди!» – повторял он. То же самое я слышала от спортсменов, от музыкантов, от писателей, которым удавалось побывать в США. Сейчас, когда я вспоминала все это, мне казалось, что если я в самом деле решусь обратиться в посольство США, то я найду отклик и понимание.
   Мне не приходилось встречаться с американцами в Москве. Но дружба с московскими индийцами дала мне очень многое: я теперь легко говорила по-английски. Браджеш и его друзья помогли мне почувствовать, что мир не кончается за границами Советского Союза. Браджеш Сингх вывел меня в мир, как и обещал когда-то. От него я научилась свободному и легкому общению с незнакомыми людьми, – то, что мне раньше было так трудно из-за врожденной застенчивости и скованности.
   Сейчас я была, к собственному удивлению, как дома, в незнакомой стране, далеко от соотечественников. У меня появились несвойственные мне раньше, уверенность в себе, спокойствие и невозмутимость. Откуда все это? Кто бы в Москве поверил, что мне легко здесь одной, что я ничего не боюсь.
   В Индии я набиралась сил с каждым днем. С меня свалились тяжкие цепи, вечно давившие мое сердце и сознание в СССР. В Москве мне никогда не пришло бы в голову пойти в посольство США. Там я всегда была пассивной и как бы парализованной; мне казалось, что осталось только «доживать жизнь», нянчить внуков – а жить будут молодые. Здесь же, в Индии, я вдруг почувствовала, что у меня есть силы, чтобы начать какую-то новую, собственную жизнь.
   Но мне нужно было время, чтобы на что-нибудь решиться. Поэтому я тянула, мне нужна была отсрочка. Я еще не готова была сделать такой шаг завтра же. И – только бы никто об этом не догадался…
   Однажды, когда я сидела на террасе с учителем здешнего колледжа и он писал на хинди мелом на грифельной доске, перед нами вдруг как из под земли вырос Суров. Учитель вскочил и вежливо удалился. Я приготовилась к трудному разговору.
   Динеш и Кауль, как видно, уже известили посольство, что я намереваюсь остаться в Калаканкаре до 25-го января, до следующего самолета в Москву. С этим кое-как согласились. Но, когда я сказала Сурову, что буду просить Москву разрешения погостить здесь еще три месяца, он долго молчал.
   «Ну, а что потом, Светлана?» – осторожно спросил он, наконец.
   «Потом я вернусь домой», – сказала я, сделав над собой усилие. – «Ведь я же имею право гостить у родственников».
   Суров на это кивнул головой, но он был озадачен.
   «А вы совсем прижились тут», – сказал он, все еще не в силах опомниться от моего сари, – «даже язык изучаете!»
   Кроме Косыгина, давшего мне разрешение на поездку в Индию, никто в Москве не взял бы на себя ответственность за продление визита. Поэтому мне оставалось лишь одно – написать ему письмо, прося о продлении. Я передала письмо Сурову. Суров задумчиво качал головой, соображая, что же теперь будет… Я знала, что пока письмо дойдет в Москву и будет обсуждено там, пройдет немало времени. Даже если мне будет отказано (в чем я почти не сомневалась), то отсрочку я все-таки выиграю. Суров уехал мрачный, увозя с собой мое письмо к премьеру.
   Через несколько дней Кауль, наконец, переслал мне мою рукопись, сопроводив ее обиженным письмом: «Как Вы могли подумать, что я отдал Вашу рукопись в советское посольство? Если Вы, в самом деле, так думаете обо мне, то нашей дружбе конец».
   Рукопись передал мне Динеш, которому, конечно, уже было известно от Наггу, что я писала в Париж. Он осторожно попытался расспросить меня, что в этой рукописи, написанной три года назад. Теперь он нашел время, чтобы поговорить со мной наедине, так как ему было любопытно. По-видимому, он был несколько уязвлен тем, насколько близок был к нам в Москве Кауль. Я снова увидела перед собой очаровательного, демократичного Динеша.
   Я сказала ему, что в рукописи нет политических «открытий» и «секретов», что это – история семьи.
   «Пошлете ли вы ее в Париж?» – спросил Динеш, и я уклончиво ответила, что «еще не знаю», «может быть». Я не хотела говорить ему ничего определенного, хотя я знала уже твердо, что к Д'Астье рукопись я не пошлю. Я сказала Динешу, что если бы в советских официальных кругах узнали о рукописи, то у меня ее немедленно бы отобрали.
   «А вы уверены, что они до сих пор ничего не знают?» – спросил он.
   «Да, я уверена, что пока они не знают. Во всяком случае, Кауль ничего никому не говорил целый год», – ответила я.
   Тогда Динеш перешел к новой теме, как видно очень тревожившей его.
   «Я не думаю», – начал он, – «что американцы могли бы вам помочь. Конечно, они издали бы вашу книгу, сделали бы из нее даже фильм, а вы сами стали бы чем-то вроде кинозвезды. Но ведь вам не нужен весь этот шум. Насколько я понимаю, вы хотели бы жить спокойно, без репортеров и телекамер».
   «Да, да», – поспешила я ответить, – «это не для меня. Нет! Я не собираюсь прибегать к американской помощи».
   «Я хорошо знаю посла Честера Боулз», – продолжал Динеш, – «его уважают и любят в Индии. Это очень приятный человек. Но, я думаю, что для вас не годится этот путь».
   «Нет», – сказала я, – «нет! Но я прошу о продлении моего визита в Индии. Я послала запрос в Москву, быть может мне разрешат пробыть здесь до лета. Если нет, то мне придется уехать домой».
   «Возможно, что вам разрешат», – сказал Динеш с некоторым облегчением.
   Несколько дней он был очень мил, расспрашивал о моих детях и, конечно, о рукописи. Он знакомил меня со своими гостями, угощал за столом, пригласил кататься на лодке вдоль берега, где было полно народу в этот день. Он стал любезнее к семье Суреша, заходил к нему в дом, и Пракаш смеялась, что такого давно уже не было. Но оглядывая скромные комнаты, покрытые пылью, «махарадж» не смог скрыть усмешки, а увидев на стене большой портрет Ганди в дхоти, с огромными часами за поясом, не сдержал непочтительного смеха.
   Динеш предложил мне поехать с ним в одну из его предвыборных поездок по округу и быть на его избирательном участке в день выборов, но я отказалась от этой чести. Теперь я держала язык за зубами и заботилась лишь о том, чтобы Динеш не угадал моих истинных мыслей.
   Рукопись я заперла в чемодан, стоявший под моей кроватью, а ключ носила с собой. Часто я уходила в пустые комнаты верхнего этажа и сидя там перечитывала свои собственные, наполовину уже забытые страницы. Сейчас многое, написанное три года назад, казалось мне самой наивным и неопределенным. Ведь это были письма, а не книга, мой первый писательский опыт, – если не считать небольшого рассказа о подруге, написанного несколько лет раньше. Его читали тогда мои друзья в Москве и советовали продолжать писать, не бросать попытки… Сколько раз я слышала от них: «Напиши о своей жизни, ты хорошо рассказываешь».
   И вот я написала эти 20 писем, адресуя их к одному из московских друзей, человеку с большим литературным вкусом, хотя он и не был писателем. Он был доволен и говорил, прочитав:
   «Боже, как мрачно! Какой мрак, какие трагедии, сколько смертей! Ужас, ужас! Но хотелось бы видеть более резкие, более определенные выводы. Они сами так и напрашиваются. Если бы ты сделала их резче, все обрело бы гораздо большую значительность. Несчастная страна! Кто нами правит, подумать только!»
   В этом же духе высказывались и другие мои друзья, в Советском Союзе, читавшие рукопись.
   Я сидела и думала сейчас, – что можно переделать. Но для меня было очевидно, что переделки только все испортят. Просто нужно еще писать, и писать иначе. Изменять написанное мне не хотелось. Какая-то законченность формы была в этой истории семьи, изложенной в лирических «письмах к другу». В 1963 году я писала не книгу. Я делала это не думая о возможности публикации, о читателях. Эти письма, конечно, не претендовали на развернутую картину жизни в СССР или на объяснения исторической и политической роли моего отца. У лирических писем другой масштаб, чем у исторических мемуаров; они скорее – поэзия, чем история.
   В конце января Динеш и его семья уезжали в Дели. Казалось, все смирились с тем, что я остаюсь пока что в Калаканкаре. Перед отъездом Динеш еще раз разговаривал со мной в своей большой, прохладной библиотеке.
   «Я думаю, вы понимаете, что премьер-министр не в силах вам помочь», – сказал он прямо. – «Даже и после выборов, которые, я надеюсь, будут удачными для премьера, ничего в отношении вас не изменится. Вам необходимо самой добиться разрешения у вашего правительства жить в Индии. Тогда, конечно, все мы поможем вам устроиться, но это нельзя превращать в конфликт между Индией и СССР».
   Мне осталось только молча выслушать и сказать, что «я понимаю»…
   Все уехали и «радж-бхаван» опустел до дня выборов. Возле его дверей прогуливался рослый страж со своим копьем.
* * *
   Всякий раз, когда Динеш уезжал, в Калаканкаре все чувствовали себя свободнее. И пока не было ни его, ни его свиты, и не пришел еще ответ из Москвы я решила посмотреть Лакхнау.
   Чихавший «джип» довез нас с Сиришем до станции в трех милях от Калаканкара. Мы взяли билеты в третий класс – так всегда ездил Суреш Сингх и его семья. Поезд опаздывал. Был вечер, стемнело. Мне объяснили, что опоздание здесь обычно, а этот поезд, идущий из Аллахабада, должно быть везет многочисленных паломников с ежегодного мела – ритуального купания в Ганге в начале февраля. Наконец подошел поезд, набитый людьми так, что немыслимо было войти в дверь. Мы бегали от одной двери к другой, и наконец втиснулись в вагон, где можно было только стоять. Свет в вагонах не горел. Сириш сказал, что до Лакхнау часа три-четыре, а бывает и дольше: расписание существовало только теоретически.
   Мы долго ехали стоя. Зажглась маленькая лампочка в углу вагона, там, опираясь на палку, стоял старик с длинными седыми волосами и бородой. Его лицо было поразительно красиво. Покачиваясь и закрывая глаза он пел чистым, молодым голосом что-то плавное и бесконечное. Это был паломник из Аллахабада, он пел религиозные гимны на санскрите, мелодия была спокойной и ритмичной.
   Полки были набиты людьми до отказа, там сидели или лежали, свернувшись калачиком. Индийцы умеют занимать очень мало места, складываясь так, как будто их тело без костей. Хотя было тесно, никто не толкался и не грубил. Было нестерпимо душно, а ветерок от дверей доносил только запах уборной. Вскоре молодые люди, сидевшие на скамейке, ухитрились сжаться и пригласили меня сесть. Я втиснулась между ними и сидела так несколько часов, пока мы не доехали до Лакхнау, после бесконечных долгих остановок.
   В Лакхнау мы остановились в доме родственников Пракаш. Это был большой старый дом с колодцем во дворе, откуда носили воду в дом ведрами. Дом считался «дворцом», но его удобства были такими же как во «дворцах» Калаканкара.
   В Лакхнау, как и в Дели, есть старый город, и новые улицы с дорогими современными магазинами и банками; современные улицы во всех городах мира похожи. Но старые Низир-Абад и Амин-Абад с узкими уличками были неповторимой индийской частью города. Здесь были чудные, дешевые лавочки, которые были мне более по карману, чем большие магазины. В Москве мне разрешили обменять сто рублей на доллары, и в Индии мои 110 долларов превратились в 770 рупий. Это совсем немного, если учесть, что половину я уже раздала прислуге в Калаканкаре и немного отдала Пракаш.
   Лакхнау – центр кустарной промышленности северной Индии, здесь ручная работа очень дешева: те же чудесные вышивки стоят вдвое дороже в Дели, где туристы покупают их в огромном универсальном магазине. Я купила себе здесь светло-серое ситцевое сари, сплошь покрытое вышивкой шикан – на такую работу мусульманские девушки тратят иногда целый год, а сари продается по дешевке. Я старалась найти что-нибудь интересное для моих детей: вышитые золотом домашние чувяки с загнутыми носами, серебряные звенящие браслеты, и дешевые индийские безделушки. Я представляла себе, как они обрадуются этим ярким вещицам…
   В Назир-Абаде много дешевых закусочных, еду готовят в жаровнях прямо на улице. Еда очень вкусная, но по сторонам лучше не смотреть: стены, пол, столы неимоверно грязны. Должно быть люди так привыкли к грязи, что не замечают ее. Я тоже пробовала не обращать внимания, – но это невозможно. В центре города рестораны выглядели чистыми и приличными, но все-таки еда была вкуснее всего на этих маленьких улочках Назир-Абада.
   По городу мы ездили на рикше, крутившем велосипед, это был наилучший и самый дешевый способ передвижения по городу. Рикша легко пробирался через толпу на улицах, автомобили же должны были подолгу сигнализировать. Мы объехали таким образом весь город.
   Памятники мусульманского средневековья, кружевная архитектура Имам-Бара, мечети и минареты среди зелени садов характерны для «города роз» – Лакхнау. Университет удивил меня своими размерами. Я не ожидала увидеть здесь столько современных зданий, занимавших обширную территорию, большую Tagore Library (библиотеку Тагора), столько студентов, среди которых были европейцы и африканцы. Город выглядел одновременно богатым и бедным: всему, казалось, необходим какой-то толчок, чтобы жизнь здесь перестала быть сонной и забила ключом.
   В одной из улиц был небольшой храм с ярко раскрашенной статуей Ханумана в царских одеждах. Герой индусской мифологии Хануман – обезьяний царь, верный друг Рамы, помогавший ему в подвигах. Но было дико видеть, как люди поклоняются раскрашенной статуе обезьяны в наши дни. Даже Ганеш – мудрый слон – выглядит как-то лучше. В поклонении обезьянему царю на улицах современного города есть какой-то глубоко саркастический символ. Но Сириш, когда я сказала ему это все, только заметил, что Хануман – добрый бог и приносит удачу, поэтому у его ног кладут столько цветов.
   Мы поехали навестить Даду, которая жила на окраине Лакхнау. Хотя я ожидала увидеть здесь бедность, но жилище с облупленными стенами и грязным маленьким двориком меня поразило. Дети выглядели грустными и несчастными. Трудно было вообразить, что раджа Калаканкара, родной брат Даду, не может помочь единственной сестре. Но Даду была приветлива, как обычно. Она повела нас в гости к соседке, ирландке Пегги, родившейся в Индии и вышедшей замуж за индуса.
   Пегги была голубоглазой и румяной, на ней был ситцевый халатик, а дети ее выглядели как индийцы. Весь маленький дом представлял собой смесь запада и востока. Веселая Пегги громко рассказывала, как любили Индию ее родители, как любит эту страну она сама, и тут же спросила меня: – «Смогли бы вы жить в Индии?» Даду быстро объяснила ей, что я хотела бы, но мне не разрешают.
   «Пойдите в американское посольство!» – воскликнула Пегги с энтузиазмом. – «Попросите у них политическое убежище и гражданство, а потом возвращайтесь в Индию!»
   Я помалкивала и уже не удивлялась такой идее.
   Вечером мы пошли погулять по улицам. Предвыборная агитация представляла здесь собою необычное зрелище, – это было похоже на спектакль. На площадь, запруженную народом, выходило несколько угловых зданий, и на балконе каждого стояли громкоговорители. Никто не говорил речей – это всем уже надоело. Вместо этого в веселых куплетах, с музыкальным сопровождением пелось все то, что каждая партия обещала. Это было шумно, но привлекало гораздо больше внимания, чем речи. Толпа слушала с интересом, иногда раздавался смех: партия Джан-Санг довольно остроумно высмеивала Конгресс. Люди ходили по улицам, гуляли, покупали сласти под громкую музыку и пение.
   На следующий день Даду проводила нас на вокзал, где мы опять полтора часа прождали опаздывавший поезд. Правда, он не был переполнен на этот раз, и я дремала всю дорогу на деревянной скамье, положив под голову сумку.
   В течение февраля мне удалось посмотреть Аллахабад и Бенарес. Поездкой туда я была обязана знакомству с доктором Бахри, филологом из Аллахабада, работавшим в Москве над хинди-русским словарем.
   Его сын, адвокат, приехал в Калаканкар на собственной машине с женой, сынишкой и своим другом, – владельцем автомобильной мастерской. Я передала ему многочисленные приветы и подарки от отца и Бахри сразу же пригласил меня ехать с ними в Аллахабад, и остановиться у них в доме. Я согласилась и села рядом с их женами в машину, а молодые люди балагурили впереди, стараясь перекричать радио.
   Молодой Бахри ничем не походил на своего 60-тилетнего отца, вегетарианца и аскета. Он был тяжеловат для своих лет, говорил солидно и любил выпить. Он и его друг Бир, оба предприимчивые и напористые пенджабцы, и их жены, были совсем непохожи на семейство Сингхов – это был новый middle-class Индии.
   Конечно, в Калаканкаре они уже узнали о том, что я хотела бы остаться в Индии, и что два правительства этого не допустят. Всю дорогу друзья говорили об этом. Бахри сразу же предложил встретиться с одним из лидеров оппозиции, социалистом Рамманохар Лохия, бывшим в это время в Аллахабаде. Я видела один раз Лохия в Москве, когда еще был жив Браджеш, называвший его добрым малым, но чудаком. Именно такое впечатление Лохия и производил.
   Бахри и Бир были славные ребята; они настолько увлеклись мыслью помочь мне остаться в Индии, что остановить их было невозможно. Время, проведенное с ними в Аллахабаде было суматошным и утомительным, но благодаря моим «гидам» я вынесла много новых впечатлений.
   Возле какого-то парка, где шел предвыборный митинг, Бахри разыскал Рамманохара Лохия. Лидер социалистов помнил нашу встречу в Москве, и сейчас он сказал о Сингхе теплые слова. Бахри скороговоркой объяснил ему мою «проблему».
   «Какие трусы!» – воскликнул Лохия, и глаза его засверкали. – «Я буду драться за Вас в парламенте!»
   «Не надо, не надо», – поспешила сказать я, – «это бесполезно».
   Лохия погрустнел и с чувством пожал мне руку. Продолжать разговор не было времени, так как его уже звали, и мы были окружены людьми.
   По-видимому, друзья решили представить меня всем влиятельным лицам в Аллахабаде. Вечером мы остановились около «Космополитэн клуб», где меня познакомили с известным адвокатом, и с шефом полиции. В клубе было людно и душно, гости были уже сильно навеселе. Подвыпившие индусы выглядят очень неопрятно, – должно быть потому, что алкоголь чужд всем их привычкам и традициям. Известный адвокат все время клал мне руку на плечо что-то напевая, пришлось его одернуть. Тогда он начал громко ругать премьер-министра, делая непристойные намеки на ее счет. Жена с трудом утащила его домой. Другие за столом уже обсуждали – как мне «помочь». Шеф полиции сказал, что в «его городе» со мной ничего не посмели бы сделать, если бы я решила остаться. Бахри и Бир уже выпили изрядное количество виски, пора было остановить обсуждение и идти домой.
   Наутро мы ели легкий завтрак вместе с двумя младшими братьями Бахри, и он просил меня не говорить его отцу в Москве, что он пьет виски…
   Затем меня повезли к судье Дхавану, который был местным председателем общества Индо-Советской дружбы.
   Бахри считал, что Дхаван может что-нибудь посоветовать. Пожилой франтоватый Дхаван слушал больше самого себя, рассказывая о своих впечатлениях от поездки в СССР. Он сразу понял, что моя «проблема» очень опасна даже для обсуждения, но старался быть любезным, пригласил меня к себе домой, и старался побольше расспросить. Дома были его жена и взрослый сын. Расспрашивали меня о моем отце, о матери, о Хрущеве. Когда я сказала, что понимаю бесполезность попыток остаться в Индии, Дхаван вздохнул с облегчением, и на прощание сказал мне восточный комплимент: – «Вы так же умны, как и очаровательны!»
   Потом, в доме у Бахри, появился корреспондент местной газеты и пытался записывать, слушая темпераментного Бахри и задавая мне вопросы. Все это уже было опасно, и я мечтала о своем тихом Калаканкаре. Но не так легко было отсюда выбраться.
   Мы были еще в гостях у местного богатого промышленника, производившего ручные фонарики для всей Индии. Он только что построил себе новую современную виллу, удобную и красивую, с басейном для плаванья. Интерьеры были европейскими и обнаруживали хороший вкус. Красивая, приветливая хозяйка с удовольствием показывала мне комнаты. Я не знаю – кто были гости за чаем, но разговор шел о сельском хозяйстве, и я с удовольствием высказала все, что думала о неудачах колхозного строя в СССР. Один из гостей оказался коммунистом и горячо возражал мне: наверное он никогда не бывал в СССР, а только читал брошюрки…
   В Аллахабаде мне удалось послушать импровизацию на ситар. Что-то волшебное есть в этом инструменте, особенно бенгальцы хорошо им владеют. Все гости уже разошлись, а я сидела и никак не могла уйти. Да и сам импровизатор, закрыв глаза, забыл обо всем, и мелодии лились одна за другой, как журчащие воды реки. Эта музыка поздней ночью осталась одним из лучших впечатлений, унесенных мной из Индии.
   Я видела Университет Аллахабада, раскинувшийся на большой территории, как и в Лакхнау. Мы ездили на Сангам – место слияния Ганга и Джамуны, где еще продолжалась ярмарка после недавнего мела. Тысячи паломников пришли сюда пешком из далеких провинций и теперь не торопились расходиться. Они брели по дороге, отправляясь в обратный путь, опираясь на палки. Как непреодолима сила традиции, влекущей их за сотни миль сюда для того, чтобы окунуться в «священные воды» на месте слияния двух рек!
   Напоследок Бахри и Бир затащили меня на собрание местного клуба «Lions International», к которому они оба принадлежали. Я никогда раньше не слышала об этом всемирном обществе «львов и львиц» и с любопытством разглядывала хорошо одетых индийских и европейских женщин. Вдруг я с ужасом услышала свое имя, произнесенное председателем. Пришлось встать и сказать несколько слов о том, как мне нравится Индия: мои «гиды» и здесь не смогли удержать язык за зубами. Я решительно сказала, что уезжаю в Калаканкар. Но мы могли еще посмотреть «священный город» Бенарес, сделав для этого крюк в сто миль, и я не удержалась от искушения.
   Из машины всегда больше видишь страну, а дороги Индии под сенью огромных деревьев, хотя и пыльны, но очень интресны. Сколько деревень мы проехали, сколько уличных ярмарок, сколько чапати съели по дороге, поджаренных тут же на жаровне, вместе с перчеными овощами. Обжигало рот, но вкусно, особенно если запить чашкой крепкого чая с молоком, который наливали тут же. Постепенно я совсем перестала обращать внимание на пыль и грязь, и эта уличная еда не причиняла мне никакого вреда.
   «Священный город» произвел на меня удручающее впечатление, прежде всего, грязью и вонью, несравнимой ни с чем. На улицах, ведущих к берегу Ганга, бродили полуживые, облезлые коровы, под ногами всюду валялся помет. Нищие, калеки, умирающие паломники сидели тут же в пыли. На них жутко было взглянуть.
   На набережной со множеством храмов, протянувшейся вдоль Ганга, молились, купались, стирали сари и дхоти. На ступенях одного храма сидел длиноволосый старик в красных одеждах и, закрыв глаза, пел – как тот паломник в поезде. Только этот старик был красив – все остальное отталкивало. Лодочники зазывали прокатиться по реке, – я отказалась. Пустынный Ганг в Калаканкаре был несравнимо прекраснее и внушительнее, чем здесь, в этом «сердце индуизма».
   Мне хотелось назад в Калаканкар. Надоели шумные спутники, державшие бутылку вина даже в машине, раздражала суматоха, которую они устраивали вокруг меня. Они были славные ребята, и искренне хотели мне помочь, но разговоры, поднятые ими на весь Аллахабад, могли только все испортить. Этого они не понимали, а я им ничего не говорила о своих возможных планах. Наконец они отвезли меня в Калаканкар и укатили, выпив на дорогу еще по стаканчику.
   Оставшись в своей комнате, я заглянула – на месте ли моя рукопись. Никто ею не интересовался здесь, и отлично! Меня ждала телеграмма от Любы Д'Астье: «Будем рады видеть Вас в Париже». Я рассмеялась прочтя это: с таким же успехом можно было сейчас пригласить меня на Луну…
   Наутро на берегу реки я увидела группу крестьян и несколько человек в шортах и белых европейских рубашках.
   «Это тоже американцы из Корпуса Мира», – сказала Пракаш, – «они учат наших как снимать местность на карту».
   Вокруг работавших бегали любопытные мальчишки. Мне вдруг страшно захотелось заговорить с этими молодыми людьми – просто, чтобы посмотреть – а какие они, американцы? Молодые ребята оказались очень симпатичными, спросили меня, откуда я. Узнав, что я из Москвы, один заметил, что у него родственники в Латвии. Я постояла с ними минут пять и пошла к себе. Они не задавали никаких вопросов, потому что им надо было работать.
   Когда я вернулась в дом, Пракаш смеялась: – «Ну, раз вы сами познакомились с американцами, теперь я могу позвать к чаю тех двух, которые работают в нашем сельскохозяйственном центре. Пускай Динеш злится – я не виновата!»
   Был устроен чай с индийскими сластями и Сириш привел, наконец, своих американских друзей. Негра звали Миллер, а голубоглазого Шмидт. Оба были выбриты и вымыты, в свежих рубашках, их молодые лица были приветливы, они были рады снова быть здесь в гостях. Миллер рассказывал, что, наконец, они нашли себе повара, который готовит им пищу, и теперь они счастливы.
   «Ах, какой повар!» – воскликнул он, – «как я люблю нашего повара!»
   Неудобства жизни в индийской деревне, как видно, ничего не значили для этих здоровых, веселых ребят. Пракаш расспрашивала их, получают ли они письма от родителей, не трудно ли им работать здесь. Но им ничего не было трудно – раз есть повар! Это была милая встреча, важная для меня: я все больше верила теперь, что если я решусь обратиться к американцам, то мне легко будет разговаривать с ними.
   Приближался день выборов в Парламент, 17-го февраля. Суреш был взволнован открытием: оказалось, что в избирательные списки включено несколько десятков давно умерших жителей. Пракаш с возмущением говорила, что на предвыборных митингах сторонники Конгресса угрожали тем, кто не будет голосовать за Конгресс и избили агитаторов за социалистов.
   «Этого никогда у нас не было!» – говорила она, – «они запугивают наших крестьян, которые не понимают, что выборы тайные. Крестьяне думают, что обязаны голосовать за Динеша».
   На избирательном бюллетене значатся не имена кандидатов, а семь рисунков-символов каждой партии. У Конгресса – вол, у коммунистов – серп и сноп, и так далее. Надо выбирать одну из семи таких же печатей и поставить ее на бюллетене. Это умеют даже неграмотные старики и женщины в самых отдаленных деревнях, но часто они не знают, кому отдать предпочтение.
   Выборы проходили в разных провинциях в разные дни. Радио не умолкало в доме Суреша ни на минуту. Это были критические дни для правящей партии. Успех Конгресса висел во многих штатах на волоске.
   В округе, к которому принадлежал Калаканкар, выборы не обошлись без насилия. Противники Конгресса были избиты. Крестьянам не давали подумать и подталкивали их, торопливо подсказывая где ставить печать. Об этом говорили все, кто входил в эти дни в постоянно открытые двери дома. Динеш, конечно, одержал победу, но очень незначительным большинством голосов. Теперь он уедет в Дели и снова надолго забудет о своем маленьком царстве.
* * *
   Вскоре Суров еще раз посетил Калаканкар и привез категорический ответ Москвы на мою просьбу: – «В связи с тем, что цель визита осуществлена, дальнейшее пребывание в Индии нецелесообразно».
   Моя индийская виза была уже просрочена на целый месяц, и МИД Индии продлил ее теперь до 15-го марта. Мне ничего не оставалось, как возвращаться в Дели. Самолет в Москву шел 1-го и 8-го марта.
   Я хотела выиграть хоть лишнюю недельку, чтобы набраться сил здесь, в деревне, и просила Динеша заказать мне билет на самолет из Лакхнау в Дели на 5-го марта. Советское посольство было извещено. Я написала Бахри и Виру в Аллахабад, что к сожалению, должна уезжать.
   В оставшиеся мне считанные дни я бродила по обезлюдевшему Калаканкару или сидела на террасе, глядя на Ганг. Я была приперта к стене. Все чувства были обострены и напряжены. Может быть, единственный раз жизнь предоставляла мне случай уйти от собственного прошлого.
   Найду ли я в себе силы воспользоваться этим, или опять вернусь в проторенное русло привычного московского существования? Есть ли у меня самой силы начинать что-то новое? Моя решимость то нарастала, то исчезала. Я думала и думала об этом все последние дни. Рукопись жгла мне руки, как билет в другую, возможную жизнь. Но если бы и не было никакой рукописи, я все равно стояла бы сейчас перед той же дилеммой.
   Последний день в Калаканкаре был печальным. Пракаш плакала с утра. Я была подавлена безвыходностью, у меня было такое чувство, как будто я добровольно отправлялась в тюрьму.
   Наконец свежие цветы расставлены во всех комнатах – пусть здесь помнят обо мне еще несколько дней. Вещи уложены в «джип», в котором предстоит трястись в пыли три часа. Во дворе полно народу, пришли из деревни.
   Сириш едет со мной в Лакхнау. Мне хочется расцеловать моих милых хозяев, с которыми мне было так хорошо, – но в Индии не приняты поцелуи. Все делают только последнее намаете.
   «Я вернусь!» – говорю я им, зная, что вернусь сюда только в том случае, если не вернусь в Москву. Но они этого не понимают.
   Наш «джип» поворачивает за кирпичную стену, и больше не видно серебристой ряби Ганга. Мы медленно едем по узкой улочке в гору.
   Вот старый колодец, вот здание колледжа и Калаканкар скрывается из виду. Не знаю – надолго, или навсегда…

ВОЗВРАЩЕНИЕ НЕВОЗМОЖНО

   3-го и 4-го марта я провела в Лакхнау, в доме Аруны Сингх, племянницы Пракаш. Делать покупки в Амин-Абаде уже не хотелось. Я принуждала себя болтать с Аруной. Мы ходили в ресторан, чистый, дорогой и неуютный; муж Аруны рассказывал о своей поездке в Японию, восхищался современными методами японского сельского хозяйства. Он владел большой фермой, которую механизировал, насколько это возможно в Индии, и знал на деле – что значит урожай. Мы долго говорили, сидя вечером во дворике, о бесполезности «социалистических» опытов для индийской деревни.
   С молодыми людьми было приятно и интересно, но мои мысли вертелись вокруг одного и того же, как в заколдованном круге. Об этом ни с кем нельзя было сказать ни слова…
   Я думала о своем доме в Москве, где остались мои дети.
   Четырнадцать лет я жила с детьми в квартире на набережной, где был мой первый, настоящий дом. Я переехала туда в 1952 году, еще до смерти отца, когда разошлась со Ждановым и не хотела возвращаться в Кремль. Мой семилетний сын пошел отсюда в школу, потом в ту же школу стала ходить Катя. Сначала у нас была прислуга и няня у детей; позже, когда подросли дети, мы сами вели свое нехитрое хозяйство. Здесь я научилась пользоваться газовой плитой, готовить, шить, стирать – до того все это делали за меня другие. Моя старая няня считала, что самое важное – книги и образование и никогда не учила меня хозяйству.
   Все это мне пришлось наверстать только теперь, и я не сразу научилась сложной «домашней науке». Я была счастлива сама платить за газ, свет, за квартиру. После стольких казенных резиденций это был, наконец, дом.
   Две комнаты принадлежали детям, у меня в спальне стоял письменный стол, а гостиной редко пользовались: мы любили близких друзей, но не собирали гостей. Пожалуй, нашей главной комнатой была кухня со столом у окна, выходившего во двор, где чудом сохранилась резная белая церковка 16 века. В кухне и принимали друзей, завтракали, обедали и пили вечерний чай. Дети возвращались с занятий в разное время, у каждого был свой режим, но мы старались собираться вместе возле плиты. Мы стряпали здесь свои нехитрые завтраки и ужины, а готовые обеды брали в столовой.
   За четырнадцать лет мы потихоньку обжили свой дом. У каждого был удобный угол для работы и отдыха, свои необходимые книги, простая удобная мебель. Мы въехали в пустую квартиру, я ничего не хотела брать из Кремля, который никогда не любила, и мы постепенно покупали необходимое. Только в 1955 году я просила премьера Булганина, чтобы мне отдали небольшую часть огромной библиотеки отца, которую начала собирать еще мама. По всем законам ее всю должны были бы отдать мне и внукам. Но в СССР законы не действуют, а премьер оставил мой запрос вообще без ответа. Я не стала настаивать и постепенно собрала свою маленькую библиотеку: так было приятнее.
   Каждый из нас жил по своему вкусу. У Кати вся стена была залеплена фотографиями лошадей и наездников. Здесь была и Джеки Кеннеди на лошади с маленьким Джоном, а Каролайн рядом на пони, – фотография, вырезанная из журнала.
   У Оси вьетнамская циновка, роги в серебре на стене, черная грузинская керамика. Мой сын эстет и консерватор. Зная мою страсть к перестановке мебели, он не давал мне сдвинуть с места его старое, ободранное кресло, а надо мной смеялся: «Ты уже все передвинула. Теперь хочешь пробить новую дверь, а старые заделать?» Постоянство и спокойствие характерны для него.
   В детстве он не гонял в футбол, не рвал и не пачкал одежду и не играл «в войну», как все мальчишки. Возможно, это оттого, что семь лет – до школы, он прожил отшельником на даче, в лесу, и не привык к «коллективу». Он всегда был ленив к спорту, хотя отлично ходит на лыжах и плавает. Зато он рано начал читать, упивался Толстым в 14 лет.
   Я не учила его музыке, считая, что уроки английского языка для него полезнее. Но у него хороший слух и вкус, он быстро пристрастился к серьезной музыке и мы стали вдвоем ходить на камерные и симфонические концерты в Консерватории. Ему нравились Гендель, Гайдн, Вивальди, мы любили органные вечера Баха, особенно если гастролировали немцы. Он умеет слушать, его общество приятно, и я с удовольствием разглядывала вокруг нас молодые лица его сверстников. Когда я была студенткой, на органные вечера ходила только пожилая публика, нас были единицы. Времена и вкусы изменились. Мой сын прекрасно танцует все самые новейшие танцы, но модернизма в искусстве он не любит, – в отличие от своего поколения.
   Он неплохо рисует, и мог бы стать профессиональным художником-мультипликатором: он рисует выразительных зверюшек в духе Уолта Диснейя и карикатуры. Летом мы потешались на даче, выпуская с ним вдвоем юмористическую стенгазету, соперничая с такой же семейной прессой наших соседей.
   Способный к гуманитарным наукам и языкам, он все же выбрал медицину, чтобы политика не касалась его работы и жизни, чтобы иметь дело с постоянными ценностями, независимыми от переменчивых политических капризов. Это не значит, что он не интересуется политикой. Он следит за ней, так же как и я; но так же как и для меня, политика не есть существенный фактор в его жизни. Он хочет и умеет работать, он будет хорошим врачом. Он любит детей и животных. Он – тихий, мирный созидатель, родившийся после войны и победы – в мае 1945 года. Его любят все мои взрослые друзья и подруги, а он всегда наслаждался обществом старших.
   Ему было семь лет, а Кате два года, когда мы переехали в эту квартиру. Я покупала его первые книги, учила его плавать, ходить на лыжах, фотографировать. Со мной он танцевал свой первый фокстрот. Потом к нему перешел мой старый письменный стол, мои книги, мое пристрастие к Баху, увлечение Индией, и, в конце концов – моя кровать, когда он женился на девочке, с которой встречался и ссорился четыре года.
   Перед ним трудная, но благодарная жизнь врача, у него милая работящая жена, в нем души не чает его отец. Он меньше скучает обо мне, чем Катя, и я ему не нужна: все, что я могла, уже сделано для него.
   Катя родилась в 1950 году. Она выросла, гуляя в этом сером каменном дворе с группой детей, и общительность, пожалуй, самая главная черта ее характера. Это веселое, открытое, бесхитростное существо, с пунцовыми щеками, всегда окружено шумной ватагой. Она любит лыжи, пинг-понг, баскетбол, она вся в движении. Занятия музыкой она бросила в 12 лет, сказав, что лучше потратит это время на верховую езду, которой с тех пор страстно увлекается. Летом, в спортивном лагере, она играла даже в футбол в компании таких же отчаянных девчонок.
   «Войну и Мир» она не смогла дочитать и до половины, романы скучны для нее, она не анализирует ни себя, ни других. В детстве она увлекалась сказками, фантастическими сюжетами и сама сочиняла их, а позже это привело ее к научной фантастике. Как и мой сын, она пишет лучшие сочинения в классе, и очень живые письма, но литература и искусство – не ее сфера. Физика, химия, математика, астрономия, минералогия для нее намного интереснее.
   К сожалению, у нее слабо развито эстетическое чувство. Может быть это придет позже, но в 16 лет она еще не наслаждалась формой и красками, – ей слишком нужно движение, действие. Она не умеет одеться, Ося или я должны были подсказывать ей, а Леночка делала ей прически к лицу.
   От своих сверстниц, влюблявшихся уже не раз, она отстает – с мальчиками она или крепко дружит, или дерется. Она бескорыстный, добрый и верный друг, поэтому ее так любят сверстники. Она бесстрашно подходит к самой свирепой чужой собаке и любит выбрать самую упрямую лошадь, а если упадет с нее, то тут же вскакивает обратно в седло. Лошадям она уносит из дома свежие фрукты, овощи и сахар.
   Она ласкова и непритязательна, а коробка шоколада приводит ее в такой восторг, как будто ей подарили полмира. Шоколад да книги – это единственные материальные ценности для нее; о платьях она не думает, что всегда шокирует моего сына, очень следящего за своей наружностью. А она любит джинсы и свитер больше всего на свете.
   Ее непрактичность пугает меня, когда я думаю о ее будущем: она не умеет шить, гладить, готовить. Все это прекрасно умеет мой сын. Но она упорно решает свои математические задачи и знает чего хочет. Брат и сестра очень разные, но они дружны и скучают друг без друга.
   Они оба – «мамины дети»; в доме я долго была единственным авторитетом. Мы жили тесной и дружной семьей, потом к нам присоединилась Леночка. Как хорошо было чувствовать рядом с собой молодую жизнь, молодые голоса, как щебет птиц.
   На своих вечеринках они танцевали твист, рок, шейк – у них все получалось красиво. Обычно же в доме было тихо. Дети рано уходили на занятия, вернувшись быстро обедали в кухне, разогревая каждый сам себе готовый обед, и расходились по комнатам. Там они проводили долгие часы, каждый за своим столом, со своими книгами. Они выросли в покое и любви, они любят труд и покой. Они не борцы и не разрушители, но у них достаточно здравого критического понимания, свойственного их поколению во всех странах.
   Это поколение остро чувствует ложь и не терпит ее. Оно хочет правдивой, естественной и свободной жизни. Оно верит в реальность, а не в философию. Марксизм и прочие «измы» не привлекают молодые умы: «измы» отжили свой век.
   Если я не вернусь в СССР, жизнь моих детей не изменится: она слишком хорошо налажена, они дружны втроем, они будут продолжать работать. У них кругом любящие друзья, их отцы сделают все возможное, чтобы помочь им. Осин отец – известный в Москве специалист по международному праву и внешней политике. С тех пор как мы расстались, он всегда мечтал принимать участие в жизни сына: у него нет других детей. Катин отец – ректор одного из крупнейших в СССР университетов, доктор биохимии. Катя дружна с ним, хотя он живет в Ростове, где у него другая семья и маленький сын. Но это не мешает их общему интересу к точным наукам. Несомненно, он поможет ей в дальнейшем образовании. Детям даже полезно, наконец, расправить собственные крылышки. Моему сердцу будет не хватать их, но им я не так уж необходима. Только они зовут меня сейчас вернуться…
   Еще в Калаканкаре я получила от сына письмо, ласковое и дружеское, – как он всегда писал мне:
   «Мамочка, милая, здравствуй! Получил твое письмо и телеграмму. Очень удивлен тем, что ты не получила ту телеграмму, которую я послал тебе. Я думаю, что она где-нибудь потерялась… У нас все прекрасно. Обеденную книжку мы получили по твоей доверенности, а в остальном все не так уж плохо, за исключением того, что Катя очень по тебе тоскует. Я тоже очень скучаю по тебе и очень хочу тебя видеть. В смысле быта у нас все прекрасно…
   …Мы здесь живем так: во время Катиных каникул она ездила на дачу с Таней. А мы во время наших каникул предприняли вояж в Тбилиси к кузине И. М. Во все это время О. С. была здесь и блюла Катю. В общем все очень хорошо, за тем исключением, что мы очень скучаем по тебе. Очень нам без тебя плохо. Приезжай, пожалуйста! Дай Бог здоровья Шри Суреш Сингх и всей его семье. Целую тебя крепко и очень жду. Целую. Ося».
* * *
   Кроме любви к детям и привязанности к друзьям, меня не звало назад ничего.
   Вся моя жизнь была лишь отмиранием корней, – непрочных, нереальных. Я не была привязана ни к родичам по крови, ни к Москве, где родилась и прожила всю жизнь, ни ко всему тому, что меня окружало там с детства.
   Мне было сорок лет. Двадцать семь из них я жила под тяжелым прессом, а следующие четырнадцать лишь постепенно освобождалась от этого пресса. Двадцать семь лет – с 1926 по 1953 – было временем, которое историки называют «периодом сталинизма» в СССР, временем единоличного деспотизма, кровавого террора, экономических трудностей, жесточайшей войны и идеологической реакции.
   После 1953 года страна начала постепенно оживать и приходить в себя. Террор, казалось, канул в прошлое. Но то, что складывалось годами как экономическая, социальная и политическая система, оказалось живучим и цепким внутри партии, и в сознании порабощенных и ослепленных миллионов.
   И хотя я жила на «самой вершине пирамиды», куда меньше всего достигала правда, вся моя жизнь распалась на два таких же периода, как и жизнь всей страны: до 1953 года, и после него.
   Для меня процесс освобождения от духовного плена шел своими путями, не как у других. Но он шел неуклонно, и капля за каплей правда пробивалась через гранит.
   «Капля долбит камень, не силой, а часто падая». Это латинское изречение мы учили наизусть еще в университете.
   Иначе я не раздумывала бы сейчас, в Лакхнау, о том, что мне делать, а жила бы спокойно в Грузии, где имя отца до сих пор окружено почетом и водила бы экскурсии по музею Сталина в Гори, повествуя о «великих делах» и «достижениях»…
   В семье, где я родилась и выросла, все было ненормальным и угнетающим, а самоубийство мамы было самым красноречивым символом безвыходности.[5] Кремлевские стены вокруг, секретная полиция в доме, в школе, в кухне. Опустошенный, ожесточенный человек, отгородившийся стеной от старых коллег, от друзей, от близких, от всего мира, вместе со своими сообщниками превративший страну в тюрьму, где казнилось все живое и мыслящее; человек, вызывавший страх и ненависть у миллионов людей – это мой отец…
   Если бы судьба дала мне родиться в лачуге безвестного грузинского сапожника! Как естественно и легко было бы мне, вместе с другими, ненавидеть того далекого тирана, его партию, его дела и слова. Разве не ясно – где черное, а где белое?
   Но нет, я родилась его дочерью, в детстве – любимой. Моя юность прошла под знаком его неопровержимого авторитета; все учило и заставляло меня верить этому авторитету, а если было столько горя вокруг, то мне только оставалось думать, что другие были в этом виноваты. Двадцать семь лет я была свидетелем духовного разрушения собственного отца и наблюдала день за днем как его покидало все человеческое и он постепенно превращался в мрачный монумент самому себе… Но мое поколение учили думать, что этот монумент и есть воплощение всех прекрасных идеалов коммунизма, его живое олицетворение.
   Нас учили коммунизму почти с пеленок – дома, в школе, в университете. Мы были сначала октябрятами, потом пионерами, потом комсомольцами. Потом нас принимали в партию. И если я не вела никакой работы в партии (как многие), а только платила взносы (как все), то все равно я обязана была голосовать за любое партийное решение, даже если оно казалось мне неверным. Ленин был нашей иконой, Маркс и Энгельс апостолами, каждое их слово – непреложной истиной. И каждое слово моего отца, письменное или устное – откровением свыше.
   Коммунизм был для меня в годы юности незыблемой твердыней. Незыблемым оставался и авторитет отца, его правота во всем без исключения. Но позже я начала постепенно сомневаться в его правоте и все больше убеждаться в его необоснованной жестокости. Теории и догмы «марксизма-ленинизма» блекли и увядали в моих глазах. Партия лишалась своего героического и революционного ореола правоты. А когда после 1953 года она попыталась неуклюже и беспомощно отмежеваться от своего бывшего вождя, то меня это лишь убедило в глубоком внутреннем единстве партии и «культа личности», который она поддерживала более двадцати лет.
   Для меня постепенно все более очевидным становился не только деспотизм моего отца и то, что он создал систему кровавого террора, погубившую миллионы невинных жертв. Мне становилось также ясно, что вся система, сделавшая это возможным, была глубоко порочной, и что никто из соучастников не может избежать ответственности, сколько бы ни старался. И рухнула сверху донизу вся постройка, основанная на лжи.
   Прозрев однажды, невозможно притворяться слепым. Этот процесс прозрения был для меня нелегким и нескорым. Он все еще идет. Мое поколение слишком мало знало историю своей страны, революции, партии, от нас долго прятали правду.
   Я знала отца дома, в кругу близких, с которыми он был противоречив и переменчив. Но я долго не могла знать истории политической борьбы за единоличную власть, которую он вел в партии против бывших своих товарищей. И чем больше я ее узнавала – порой из самых неожиданных источников – тем глубже падало всякий раз мое сердце, и замирало от ужаса, и хотелось бежать без оглядки, не знаю куда… Ведь это был мой отец, и от этого правда становилась страшнее.
   Официальные разоблачения «культа личности» мало что объясняли. Самый этот безграмотный термин говорил, что партия не может и не хочет сформулировать и раскрыть порочные основы всей системы, враждебной и противоположной демократии. Не политические толкования, а сама жизнь с ее неожиданными парадоксами помогала мне понять правду. И хотя моей мамы давно уже не было в живых, но я должна отдать должное, прежде всего, памяти о ней.
   Только первые мои шесть с половиной лет были согреты мамой и они остались в памяти солнечным детством. Я помню маму очень красивой, плавной, пахнущей духами. Я была целиком отдана в руки няни и воспитательницы, но мамино присутствие выражалось вокруг во всем укладе нашей детской жизни. Самым главным она считала наше образование и этическое воспитание. Честность, труд, правда – были для нее важнее всего. В ней самой был заложен крепкий и острый кристалл Правды, который требует жить «не хлебом единым». Маме не было еще тридцати лет, она училась чтобы стать инженером в текстильной промышленности, ей хотелось не зависеть от ее «высокого положения», угнетавшего ее.
   Мама была идеалисткой, и к революции относилась романтически, как поэты. Она поверила в лучшее будущее, которое создадут люди улучшившие, прежде всего, самих себя. Так говорили о ней ее старые приятельницы – Полина Молотова, Дора Андреева, Мария Каганович, Екатерина Ворошилова, Ашхен Микоян. У нее были другие подруги, гораздо более близкие ей и ее интересам, бывшие гимназические одноклассницы, но мне не пришлось с ними встретиться после ее смерти. Я знала лишь ее бывшую учительницу музыки, А. В. Пухлякову, одаренного, интересного человека. Много позже она учила музыке меня, и говорила всегда о маме, как о чуткой артистической натуре.
   Бабушка, мамина мать, даже в старости оставшаяся темпераментной и несдержанной на язык, часто повторяла: «твоя мать была дурой!» Она с самого начала осуждала ее за брак с моим отцом и эта резкая «оценка» отражала обычный взгляд реалистов на романтиков и поэтов. По словам моих теток, мама была очень сдержанной, корректной и скорее меланхоличной – в отличие от бабушкиной горячности. Тетки считали, что она была слишком «строга и серьезна», слишком «дисциплинирована» для ее лет. И все, кто ее знал, единодушно говорили, что она была последнее время несчастлива, разочарована и подавлена.
   Ей было только шестнадцать лет, когда мой отец показался ей героем революции. Став зрелым человеком, она поняла, что ошиблась. Ее собственные принципы столкнулись с политическим цинизмом и жестокостью моего отца. Все вокруг пошло совсем не теми путями, которые представлялись ей правильными, а отец оказался совсем не тем идеалом, который ей рисовался, – скорее наоборот…
   Ее жизнь, по словам ее сестры, стала невыносимой. Однажды она уехала в Ленинград, забрав детей, чтобы не возвращаться к отцу, – но потом вернулась. Позже она хотела уехать на Украину, к сестре, и работать там. Она спорила с отцом, протестовала против репрессий, но это не помогало: она ничего не могла изменить. Когда ей был лишь тридцать один год она покончила с собой, доведенная до отчаяния глубоким разочарованием и невозможностью что-либо изменить.
   Это был 1932 год, страшный год голода, усилий пятилетки, насильственной коллективизации, год, когда внутри самой партии громко раздавались требования об устранении отца с поста генерального секретаря.
   Перед смертью мама оставила письмо отцу, полное политических обвинений. Это письмо смогли прочесть тогда лишь самые близкие люди, оно было быстро уничтожено. Его политический характер придал бы слишком большое значение случившемуся для самой партии.
   Мои тетки, возвратившиеся в 1954 году из тюрьмы, рассказывали мне об этом письме, о самоубийстве мамы. Отец уже умер, я была взрослым человеком и тетки не стали бы лгать мне после всего, перенесенного ими. Они говорили, что событие само по себе настолько потрясло всех тогда – что все растерялись и заботились лишь о том, чтобы как-то скрыть случившееся. Поэтому к телу не были допущены врачи, не было медицинского заключения, в некрологе таинственно сообщалось о «неожиданной кончине в ночь на 9-е ноября». Не разрешили даже набальзамировать тело до дня похорон; в дом никого не пускали.
   Антипатия, страх, ненависть к фигуре отца были столь сильны в тот год, что немедленно распространился слух об убийстве. Это казалось многим более правдоподобным, чем самоубийство молодой, здоровой женщины, на стороне которой была общая симпатия. Мне приходилось не раз слышать разнообразные версии убийства, самые противоречивые, но сводившиеся к одному: что оно было совершено руками отца.
   Между тем, по словам моих теток (маминой сестры Анны Реденс и жены ее брата Евгении Аллилуевой), отец был потрясен больше всех, потому что вполне понял, что это был вызов и протест против него. Он не смог заставить себя даже пойти на похороны. Он был разбит, опустошен. Маму он считал верным, преданным другом. Ее оценки и мнения, расходившиеся с его собственными, он игнорировал и недооценивал просто потому, что его отношение к жене, к семье, всегда было «азиатским», в самом банальном смысле слова. Придя в себя от случившегося он только ожесточился. И в 1948 году не остановился перед тем, чтобы отправить теток на 10 лет в тюрьму лишь за то, что они «слишком много знали». В партии же, в поздние годы, утвердилась официальная версия, что мама была «нервнобольной», и о ней считалось неприличным упоминать. Я слышала эту версию в семье Ждановых, именно в 1948-50 годах.
   Маму любили все, кто знал ее, и в числе ближайших ее друзей были Бухарин и Киров. Несомненно, что их либерализм и демократизм были ближе ее натуре, чем нетерпимость отца. Бухарин и Киров оптимистически верили, что на отца можно «влиять» в лучшую сторону. Мама утратила этот оптимизм, поэтому отчаяние и сломило ее. Она оказалась прозорливее двух опытных политиков.
   Три трагических судьбы близких друг другу людей – мамы, Бухарина и Кирова глубоко и беспощадно объясняют мне систему «сталинизма». Все трое боролись против нее, каждый по-своему, и в неравной борьбе погибли… Что могут разъяснить мне Хрущев, Микоян и прочие бывшие сообщники, во всем трусливо поддерживавшие отца, а после его смерти пожелавшие уйти от ответственности?!
   Когда умерла мама, мне было только шесть лет, и я долго не могла знать правды. Последующее десятилетие я только наблюдала, как с корнем уничтожалось все, созданное ее руками и усилиями. Прогнали учительниц и прислугу в доме, рухнула вся система детских занятий, и как символ ее – была уничтожена даже наша детская площадка на даче. Исчезла мамина незатейливая мебель и ее безделушки. Все ее тетради и личные вещи были убраны и заперты, а ключ хранился у коменданта от МГБ. Теперь весь дом военизировался, прислугой стали платные сотрудники МГБ и возглавил ее капитан госбезопасности. Дом, каким он был при маме, перестал существовать: квартира в Кремле, наша старая дача и новая дача отца, куда он теперь переехал жить, стали называться по-казенному: «объект № такой-то».
   Десять лет после смерти мамы прошли для меня монотонно и изолировано. Я жила в Кремле как в крепости, где единственным добрым существом возле меня оставалась моя няня. Я не могла понимать в те годы, что творилось в стране, но жестокие трагедии тех лет не миновали и нашей семьи. В 1937 году был арестован брат первой жены моего отца – старый грузинский большевик А. С. Сванидзе со своей женой Марией. Арестована была его сестра Марико. Затем был арестован муж маминой сестры – польский коммунист Станислав Реденс. Трое Сванидзе и Реденс погибли в тюрьме, а маминой сестре было запрещено навещать нас, детей. Мамин брат, Павел, умер от разрыва сердца, потрясенный арестами близких и многочисленных друзей, которых он безуспешно пытался защитить перед отцом. Его вдове запретили видеться с нами. Старики, мамины родители, фактически лишились возможности встречаться с отцом, – он не хотел расспросов о судьбе «опальных родственников», чью гибель, безусловно, кроме него самого никто не мог санкционировать.
   Школьнице 12-ти – 13-ти лет невозможно было осмыслить все происходившее. Немыслимо было согласиться с тем, что «дядя Алеша», «тетя Маруся» и «дядя Стах» являются теми самыми «врагами народа», о которых твердила, даже школьникам, официальная пропаганда тех дней. Оставалось думать, что они попали в какую-то общую трагическую путаницу, в которой не может разобраться «даже сам отец». Должно было пройти много лет, чтобы в моем сознании все творившееся не в одной нашей семье, а по всей стране, соединилось с именем моего отца, чтобы я смогла понять, что он сам это творил… А в те годы я не могла даже вообразить, что он способен обрекать на безвинную смерть тех людей, чья честность и порядочность были ему хорошо известны. Лишь позже, в годы юности, несколько открытий убедило меня в этом.
   Мне было 16 лет, когда я узнала, что мамина смерть была самоубийством. Это было жестоким открытием для меня. Шла война, я была в Куйбышеве в ту зиму вместе с маминой сестрой и бабушкой. Начав сейчас же расспрашивать их я поняла, что мама была очень несчастлива, что у нее с отцом были разные взгляды на все – от политики до воспитания детей. Я всегда любила маму, хотя она не баловала нас. И теперь я почувствовала, что отец, очевидно, был глубоко неправ, и что это он повинен в ее смерти. Его незыблемый авторитет резко покачнулся…
   Я была воспитана в беспрекословном послушании и уважении к нему. Дома, в школе, везде я слышала его имя только с эпитетами «великий», «мудрый». Я знала, что он любил меня больше моих братьев, был доволен, что я хорошо училась. Я видела его мало, он жил отдельно на своей даче, но все же после маминой смерти, вплоть до начала войны, он старался уделять мне возможно больше внимания. Я уважала его и любила, пока не выросла.
   Но пришла пора «юности мятежной», когда все авторитеты подвергаются критике, и прежде всего – авторитет родителей. И я вдруг почувствовала некую абсолютную правду в облике мамы, в том, что я помнила и что говорили о ней другие, а отец этого авторитета неожиданно лишился. И дальше все только сильнее и сильнее развивалось именно в этом направлении: мама все больше вырастала в моих глазах, чем больше я узнавала о ней, а отец только терял свой ореол.
   Не прошло и года, как произошел новый шок. Я была школьницей 17-ти лет, меня полюбил человек на двадцать лет старше меня, а я влюбилась в него. Этот невинный роман, состоявший из прогулок по улицам Москвы, хождения в театры и кино, из нежной привязанности двух разных, но понимавших друг друга людей, вызвал ужас окружавших меня «оперуполномоченных» и гнев отца.
   Взрослый, зрелый человек понимал, что его романтическое увлечение бесперспективно. Для него это было очевидным, и он собирался уже уезжать из Москвы. Но внезапно, он был арестован, обвинен в шпионаже и выслан на 5 лет на север, а позже в лагеря еще на 5 лет. Тут не было никаких сомнений, его арестовали по приказу отца, я это узнала: инициатива исходила от него. Бессмысленный деспотизм был настолько очевиден, что я долго не могла опомниться… Спасти человека было невозможно, – отец не менял решений.
   Эти два открытия, сделанные мною в течение одного года, навсегда разъединили меня с отцом, и в последующие годы разрыв только усиливался.
   После войны отец почти перестал бывать в кремлевской квартире, оставаясь на своей даче, и мы стали видеться редко. Я больше не была любимой дочерью, а моя дочерняя любовь и уважение рассеивались, как туман. Но я все еще была далека от понимания «политической биографии» отца. Я отдалилась от него сначала по-человечески.
   Правда не доходила за ту высокую стену, которой Кремль отгорожен от остальной России. За этой стеной я росла, как растение на безводной скале, тянувшееся к свету, питавшееся откуда-то из воздуха. Этой скалой был мой дом, а я тянулась в сторону, прочь от него. Школа, университет, были отдушинами, откуда шел свет и свежий воздух: там были мои друзья, а не внутри Кремля.
   Всю жизнь я была счастлива с друзьями: они решительно отделяли меня от моего имени. Для них я была сверстницей, студенткой, молодой женщиной, всегда – просто человеком. Мои друзья со школьной скамьи и из университета остались со мной на всю жизнь. Я видела их в последний день перед отъездом в Индию. Книги, искусство, знания – вот что нас объединяло. У многих из них были арестованы родители и родственники, но то же самое было и в моей семье, и это не изменяло их отношения ко мне. Наверное, добрая память о моей маме помогала мне.
   В 1940 году арестовали отца одной девочки в нашем классе. Она дружила со мной и принесла письмо своей матери к моему отцу, с просьбой спасти мужа. Я отдала письмо отцу вечером за обедом, когда за столом сидело много народа, и невольно все стали обсуждать его. Молотов и другие помнили этого человека, – М. М. Славуцкий был советским консулом в Маньчжурии, потом некоторое время послом СССР в Японии. Произошло невероятное чудо – его освободили и он вернулся через несколько дней домой. Но мне было строжайше запрещено брать письма подобного рода для передачи, и отец долго ругал меня за это. Однако, случай был достаточно красноречивым: судьба человека зависела от одного лишь его слова.
   Иногда отец вдруг говорил мне: «Почему ты встречаешься с теми, у кого родители репрессированы?» Очевидно, ему сообщали об этом. Часто результатом его недовольства было то, что этих детей директор школы переводил из моего класса в параллельный. Но проходили годы и мы встречались опять, и отношение ко мне оставалось по-прежнему дружеским.
   В университете круг знакомых расширился. Я бывала часто дома у своих подруг, видела их запущенные «коммунальные» квартиры. Редко кто ходил ко мне в Кремль, да и не хотелось звать туда. Для этого надо было заказывать «пропуск» у кремлевских ворот, а мне было стыдно всех этих правил.
   В университетские годы нашим «клубом» была московская Консерватория. Там я всегда встречала и своих бывших одноклассников. Музыка была одной из великих отдушин, она напоминала, что прекрасное, вечное все-таки существует. Жизнь интеллигенции в послевоенные годы становилась все мрачнее, малейшие попытки мыслить самостоятельно в социальных науках, литературе, искусстве беспощадно карались. В Консерваторию люди приходили за глотком свежего, чистого воздуха.
   В университете я прошла курс Исторических и социальных наук. Мы изучали марксизм всерьез, конспектировали Маркса, Энгельса, Ленина и, конечно, Сталина. От всех этих занятий я только пришла к заключению, что тот теоретический марксизм и коммунизм, который мы изучали, не имел никакого отношения к реальной жизни в СССР. Наш социализм в экономическом смысле был больше похож на государственный капитализм. В социальном же отношении это был какой-то странный гибрид: бюрократически-казарменный режим, где тайная полиция напоминала германское гестапо, а отсталое сельское хозяйство – деревню 19-го века. Ничего подобного не снилось Марксу. Прогресс был забыт. Советская Россия порвала со всем революционным, что было в ее истории и встала на привычные рельсы великодержавного империализма, заменив при этом либеральные свободы начала 20-го века террором Ивана Грозного…
   Я не дружила с молодежью «своего» кремлевского круга, хотя, конечно, знала многих. Здесь тоже общим стремлением было вырваться из Кремля, и у всех друзья были по ту сторону кремлевской стены – это было не исключением, а скорее правилом.
   Меня тянуло к людям мягким, добрым, интеллигентным. Так получалось, независимо от моего выбора, что этими милыми людьми, тепло относившимися ко мне – часто оказывались евреи, в школе и в университете. Мы дружили и любили друг друга; они были талантливы и сердечны. Отец негодовал на это и говорил о моем первом муже: «Тебе его подбросили сионисты». Переубедить его было невозможно.
   В послевоенные годы антисемитизм стал воинствующей официальной идеологией, хотя это всячески скрывалось. Но везде было известно, что при наборе студентов и в приеме на работу предпочтение оказывалось русским, а для евреев была, по существу, восстановлена процентная норма. Это было воскрешением великодержавного шовинизма царской России, где отношение к евреям всегда было водоразделом между либеральной интеллигенцией и реакционной бюрократией. В Советском Союзе лишь в первое десятилетие после революции антисемитизм был забыт. Но с высылкой Троцкого, с уничтожением в годы «чисток» старых партийцев, многие из которых были евреями, антисемитизм возродился «на новой основе» прежде всего в партии. Отец во многом не только поддерживал его, но и насаждал сам. В Советской России, где антисемитизм имел давние корни в мещанстве и бюрократии, он распространялся вширь и вглубь с быстротой чумы.
   В 1948 году, случайно, я оказалась почти свидетелем преднамеренного убийства. Это были мрачные дни партийной кампании против, так называемых «космополитов» в искусстве, обрушившейся на малейшие намеки западного влияния. Как бывало уже не раз, это был лишь повод, чтобы свести счеты с неугодными людьми, а на этот раз «борьба» носила характер открытого антисемитизма.
   Атмосфера в Москве в те дни была тяжкой, снова начались аресты. В Москве был закрыт Государственный Еврейский Театр, директором которого был С. Михоэлс. Театр объявили «рассадником космополитизма». Михоэлс был известный актер и популярный общественный деятель. Я слышала его выступление во время войны, когда он только что вернулся из поездки в Англию и в США, куда он ездил как председатель Еврейского Антифашистского Комитета. Он привез тогда подарок отцу от американских скорняков, шубу – на изнанке каждой шкурки стояли их подписи. (Шубу я не видела, она хранилась где-то вместе со всеми подарками, но слышала об этом от секретаря отца Поскребышева).
   В одну из, тогда уже редких, встреч с отцом у него на даче, я вошла в комнату, когда он говорил с кем-то по телефону. Я ждала. Ему что-то докладывали, а он слушал. Потом, как резюме, он сказал: «Ну, автомобильная катастрофа». Я отлично помню эту интонацию – это был не вопрос, а утверждение, ответ. Он не спрашивал, а предлагал это: автомобильную катастрофу. Окончив разговор, он поздоровался со мной, и через некоторое время сказал: «В автомобильной катастрофе разбился Михоэлс». Но когда на следующий день я пришла на занятия в университет, то студентка, отец которой долго работал в Еврейском Театре, плача рассказывала, как злодейски был убит вчера в Белоруссии Михоэлс, ехавший на машине. Газеты же сообщили об «автомобильной катастрофе»…
   Он был убит, и никакой катастрофы не было. «Автомобильная катастрофа» была официальной версией, предложенной моим отцом, когда ему доложили об исполнении… У меня стучало в голове. Мне слишком хорошо было известно, что отцу везде мерещился «сионизм» и заговоры. Нетрудно было догадаться, почему ему «докладывали об исполнении».
   Через несколько дней после этого я узнала об аресте своих теток. Две пожилых женщины не имели никакого отношения к политике. Но я знала, что отец был раздражен мемуарами Анны Сергеевны Реденс и был недоволен тем, что вдова дяди Павлуши вскоре вышла замуж за инженера – еврея. Его арестовали вместе с ней. «Знали много, и болтали много, а это на руку врагам», – так объяснял отец мне причину их ареста.
   Он был озлоблен на весь мир и никому больше не верил. «У тебя тоже бывают антисоветские высказывания», – сказал он мне тогда совершенно серьезно. С ним стало невозможно разговаривать; я стала избегать встреч с ним, да и он к ним не стремился. Последние годы мы виделись раз в несколько месяцев, или реже. У меня не осталось никакой привязанности к отцу, и после каждой встречи я торопилась уехать. Летом, 1952 года, я окончательно переехала из Кремля вместе с детьми в городскую квартиру, где мои дети ждали меня сейчас.
   Зимой 1952-53 годов, мрак сгустился до предела. Уже были арестованы, по обвинению в «сионистском заговоре», жена Молотова Полина, бывший замминистра иностранных дел С. Лозовский, академик Лина Штерн и многие другие. Состряпали «дело врачей», которые тоже, якобы, состояли в заговоре против правительства. Жена секретаря комсомола Н. А. Михайлова сказала мне тогда: «Я бы всех евреев выслала вон из Москвы!» Очевидно, ее муж думал так же. Это было тогда официальным настроением, и источник его был, как я могла догадаться, на самом верху. Однако, на 19 съезде партии, состоявшемся в октябре 1952 года, продолжали говорить об интернационализме…
   Ко всему безумию добавлялось еще бряцание оружием. Из-за пустякового повода посол США Джордж Кенан был выслан из Москвы. Один полковник, артиллерист, товарищ моих братьев, доверительно сказал мне в те дни: «Эх, сейчас бы самое время начать, чтобы отвоеваться, – пока жив твой отец. Сейчас мы непобедимы!» Об этом жутко было подумать всерьез, но очевидно, такие настроения были и в правительстве. Люди боялись говорить, все затихло как перед грозой.
   И тогда умер мой отец. Молния ударила в самую вершину горы и раскаты грома прокатились по всей земле, предвещая теплые ливни и голубое, чистое небо… Все так ждало этого чистого безоблачного неба без нависших над головой свинцовых туч. Всем стало легче дышать, говорить, думать, ходить по улицам. В том числе – и мне.
   Я провела три дня у постели умиравшего отца и видела его смерть. Мне было больно и страшно, потому что это был мой отец. Но я чувствовала и знала, что вслед за этой смертью наступит освобождение, и понимала, что оно будет освобождением и для меня.
   В те дни перед похоронами я стояла у гроба многие часы и смотрела на людские потоки, проходившие через Колонный зал. Люди вели себя по разному. Многие плакали… Кто нес цветы, – кто смотрел с любопытством, чтобы удостовериться – да, правда, его больше нет. Иногда мои глаза встречались с глазами моих знакомых по школе, многих я не видела годы. Мне было страшно оттого, что мои собственные чувства были противоречивы: я одновременно испытывала боль и облегчение, ругая себя за то, что я плохая дочь. В момент последнего прощания, когда следовало поцеловать лоб покойного, и все вокруг ждали этого и смотрели на меня, я так и не смогла заставить себя сделать это. И ни разу не ходила потом к могиле отца у кремлевской стены.
   В те дни в Москве было смятение, да и не только в Москве. Одни искренне плакали, другие так же искренне проклинали и радовались. Я получала письма и телеграммы соболезнования от десятков незнакомых людей. А миллионы людей в тюрьмах и лагерях кричали «свободы!», потому что знали, что час свободы, наконец, пробил.
   Московские улицы, ведшие к Колонному залу, были так забиты народом, шедшим взглянуть, что возникла давка. Я должна была проходить в Колонный зал через небольшую комнату, где ждали своей очереди в почетный караул министры и члены политбюро, генералы и маршалы. Я слышала, как один генерал возбужденно говорил другому, что «толпа безобразничает», что он только что ездил, чтобы «принять меры». Здесь же был и Хрущев, слушавший этот разговор. Он реагировал совсем в ином тоне: «Поеду, поговорю с народом!» Как бы то ни было, но «толпа», она же «народ», расплачивалась жизнью, а правительство, всегда боявшееся как огня любого непредвиденного скопления народа, растерялось, и не нашло ничего лучшего, как полицейские меры.
   Милиция и грузовики оцепили центр, чтобы остановить людей, устремившихся сюда. Началась давка, паника, были жертвы. «Последнее прощание» превратилось в еще один кровавый кошмар…
   В ту весну, которую Эренбург символически назвал оттепелью, все ожидали, что теперь, наконец, будут сняты путы и оковы со всей страны. Все понимали, что перемены необходимы и они теперь произойдут. Надежды, конечно, возлагались на одну единственную, незаменимую партию, – потому что ничем иным страна, к сожалению, не располагала.
   Многие в этой партии – наверху и внизу – понимали, что, вместо поклонения идолам и догмам, стране необходима демократизация, освобождение всех внутренних сил, скованных оцепенением. Деревня ждала раскрепощения от безуспешного и губительного колхозного строя. Индустрия жаждала освободиться от бюрократических оков центра. Рабочие ждали давно обещанного им участия в производстве, в доходах своего же труда. Наука, отставшая от всего мира из-за идеологических табу, должна была вступить в международный обмен знаниями. Художники хотели писать, петь, творить свободно и вольно, – как только и могут работать художники. И каждого пора было освободить от постоянного страха за собственную жизнь и за жизнь друзей и близких.
   Вынутое из чехла знамя свободы вдруг затрепетало у всех над головой, и «вожди», как мальчишки в классе, оставшемся без надзирателя, бросились вырывать это знамя друг у друга, чтобы завладеть им и кулаками оттеснить остальных. Каждый хотел стать Великим Освободителем.
   Сначала в этой борьбе за власть расстреляли Берия и его сообщников из МГБ, «разоблачив» их как «международных шпионов». Потом сбросили Булганина. Затем обвинили, объединив в «антипартийном блоке» прогрессивного Маленкова с консервативными Молотовым и Кагановичем. Искали и находили все новых «козлов отпущения»… Ведь не было других методов в стране и в партии, вырастившей за 50 лет тоталитарного режима целое поколение, для которого демократические свободы были легендой.
   И пока многомиллионный народ молча ждал, с надеждой взирая все на тот же Кремль, там под покровом «коллективного руководства» шел один дворцовый переворот за другим. Все шло рывками и скачками. Шаг вперед, два шага назад. Из пушки по воробьям. «Козлов отпущения» – на лобное место! Но самое главное – чтобы народ не догадался, что ему самому пора начать править страной. А если какие-то поэты и интеллигенты подсказывают народу это – то заткнуть им рот! Пусть помнят, что в СССР только Кремль может думать, говорить и решать судьбы миллионов. Кремль и партия, которая несмотря на свою кровавую историю остается «мудрой», незапятнанной и чистой, как голубица…
   Знамя освобождения досталось Хрущеву. Оно могло с таким же успехом оказаться в руках Маленкова, или того же Берия, или Булганина, – потому что уничтожение многолетней системы террора было первой необходимостью страны.
   В последовавшие за XX съездом годы тысячи невиновных возвратились к жизни из тюрем и лагерей, был уничтожен полицейский террор, начались, робкие еще, контакты с внешним миром, были сделаны попытки децентрализации промышленности и сельского хозяйства. Ослабла напряженность, отодвинулась угроза войны и возникла надежда прочного мира. Наука, искусство, идеология делали первые попытки освободиться от догматизма. Но в эти же самые годы произошли кровавые события в Венгрии, расстрелы студентов в Грузии, рабочих в Новочеркаске.
   В марте 1956 года, сотни грузинских студентов, молодежи, интеллигенции собрались у здания ЦК партии в Тбилиси, требуя объяснений о «секретной речи» Хрущева. Слухи о ней только что дошли сюда, и как это обычно в СССР, никто ничего не знал, кроме того, что «снимают портреты» – на этот раз – Сталина. Перепуганный секретарь ЦК Грузии вызвал войска. Демонстрация была мирной. В знак давно накопившегося протеста против «русских угнетателей», несли портреты Сталина – те самые, которые было велено снимать… Во всем этом преобладало чувство попранного национального достоинства, которое у грузин развито очень остро. Все можно было бы мирно уладить – если бы не войска, которые оцепили государственные учреждения.
   Когда группа студентов, пославшая телеграммы в Москву, вышла на улицу, их схватили. Товарищи бросились на помощь, завязалась свалка и войска открыли огонь. Десятки людей остались лежать на мостовой, остальных разогнали, а родным не разрешили забрать тела убитых и похоронить их. Боялись, что похороны выльются в демонстрацию против грузинского ЦК и против «центрального» московского правительства. Тела убитых студентов куда-то увезли под конвоем и это вызвало возмущение всей маленькой страны. Студенты закидали камнями поезда, шедшие в Москву, – они все пришли без стекол. И ненависть к «Москве» только усилилась.
   Московское официальное объяснение событий – конечно, не в печати, а в очередном секретном письме ЦК – гласило, что в Грузии «националистические элементы сделали попытку отойти от СССР»…
   Вскоре же после ХХ-го съезда обнаружилось, что бывшие создатели и соучастники «культа личности» не хотят, да и не могут говорить всю правду, и что они не дадут этого сделать никому другому – будь то историки или экономисты, художники или поэты.
   Партийный и государственный аппарат, выросший и воспитанный в прежние десятилетия, не желал делать уступок либерализму и демократизации. Попытки Хрущева в этом направлении встречали сопротивление на каждом шагу. Каждое «дело» посмертной реабилитации жертв 1937-38 годов приходилось «проталкивать» через аппарат ЦК со страшными усилиями. Старая коммунистка из Баку, О. Г. Шатуновская, провела в тюрьме и сибирской ссылке 17 лет. Освобожденная и восстановленная в партии после ХХ-го съезда, она начала работать в Контрольной Комиссии ЦК, специально занимаясь реабилитацией, – чаще всего посмертной, – партийных работников, пострадавших в чистках. Но несмотря на поддержку Хрущева и Микояна, через несколько лет работы ее выжили из аппарата ЦК те самые люди, которые в свое время сажали и арестовывали. Шатуновская говорила мне, что работать ей было невозможно: аппарат ЦК глухо роптал против десталинизации.
   Чему удивляться, если один из, самых верных прошлому, консерваторов, М. А. Суслов начал работу в аппарате ЦК еще в 1937 году, а теперь оставался по-прежнему секретарем ЦК, объединяя вокруг себя всех сопротивлявшихся «новому курсу».
   Хрущев не мог разделаться с аппаратом партии – потребовалась бы слишком большая ломка старого. А он боялся этого. В конце концов, он поплатился за это – аппаратчики разделались с ним.
   Хрущев не мог открыто заявить, что партия сама поддерживала во всем «культ Сталина», и, в конце концов, уступив ему всю полноту правления, превратилась в пассивную исполнительницу его абсолютной власти. Побоявшись признать вину всей партии, и целиком свалив ее на грозного покойника, он красноречиво дискредитировал не только самого себя, но и партию в целом. Этого она ему простить не могла. Всему миру стало очевидно, что тоталитарный режим сам себя не может ни осудить, ни изменить: самоубийство не в его характере, он может только убивать других.
   Тогда был еще раз применен успешный метод дворцового переворота и новый премьер Косыгин вместе с новым «вождем» Брежневым присягнули все той же деспотической традиции: народ безмолвствует, а говорит и решает Кремль.
   Но непреодолимый процесс освобождения от старого шел гораздо сильнее и смелее «снизу». Пока наверху шла уродливая драка за власть, прогресс брал свое. Он рос и ширился снизу и давил наверх, как горячий пар, заставляя власть то уступать, то сопротивляться. Остановить его было уже невозможно. Он пробивался наружу повсюду, как яркая трава меж каменных плит.
   И в моей душе шел такой же медленный, упорный процесс внутреннего освобождения от прошлого – от общего прошлого, и от моего собственного…
   Он шел своими путями. «Секретная речь» Хрущева мало помогала мне в этом и не была большой неожиданностью. С друзьями мы уже не раз говорили до этого о неизбежности перемен.
   Текст этой речи мне дал прочитать Микоян в конце февраля 1956 года. Он прислал за мной машину и просил приехать к нему домой. – «Прочитай это, а потом обсудим, если необходимо», – сказал он, – «не торопись, обдумай. Мы будем ждать тебя внизу к ужину».
   Я провела тогда несколько часов в библиотеке его дома на Ленинских горах. Страшнее всего было то, что я верила тому что читала. Не верить было невозможно… Читая, я вспоминала рассказы моих теток, вернувшихся к этому времени из тюрьмы. Мамина сестра Анна сошла с ума в тюрьме и вернулась больным человеком. Вдова маминого брата Евгения Аллилуева вынесла все, но говорила мне, что подписала все обвинения, предъявленные ей: в шпионаже, в отравлении своего собственного мужа, в связях с иностранцами… «Там все подпишешь», – говорила она, – «лишь бы оставили живой и не мучили! Ночью никто не спал от криков в камерах, люди кричали нечеловеческими голосами, умоляли убить, лучше убить…» Она провела 6 лет в одиночке без разрешения на переписку с родными, о которых ничего не знала все это время. В 1954 году все обвинения были признаны вымышленными, и она вернулась домой.
   Я думала о судьбе Сванидзе и Реденса, о многих трагических судьбах, известных мне, и мое сердце только проваливалось куда-то в пустоту… Если бы я могла опровергать, не верить, воскликнуть: «Клевета! Он не делал этого!» Но я не могла. Я вспоминала разговоры с друзьями и то немногое, что было доступно из неофициальных источников, потому что официальные источники всегда говорили совсем о другом. На память приходили опять послевоенные годы и мрачная зима 52-53 годов, когда я сама видела, что многое творилось по указу отца.
   Наконец я пошла в столовую, где Микоян и его жена ждали меня. Оба смотрели на меня с тревогой. – «К сожалению, все это очень похоже на правду…» – сказала я. Микоян вздохнул с облегчением. Должно быть он боялся, что я буду рыдать или спорить.
   «Я надеялся, что ты поймешь», – сказал он. – «Пойдем за стол. Мы хотели, чтобы тебе не пришлось неожиданно услышать все это на собрании. Через неделю документ будут читать во всех партийных организациях».
   Я сказала, что очень признательна за это. В тот вечер мы больше не говорили о речи Хрущева, но все время вспоминали маму, с которой Ашхен Микоян когда-то дружила.
   Через несколько дней после этого я сидела на партийном собрании в Институте Мировой Литературы и слушала обсуждение речи Хрущева. Представитель ЦК пытался сдержать страсти, а все говорили и требовали перемен, – перемен в жизни страны, освобождения от догматизма, – этого-то и боялись в ЦК. Я сидела, слушала и думала то же, что думали все вокруг меня. Ко мне ни на минуту не изменилось отношение после речи Хрущева, мои друзья оставались со мной как и прежде, и во все последующие годы я ни в чем не чувствовала недружелюбия к себе.
   Хотя последние годы я была далека от отца, только теперь, после его смерти, мое сознание начало постепенно очищаться от мифов, от идеализации, от канонизированной лжи, от всего того, чем вбивали в головы моего поколения ложный образ «мудрого вождя», ложную историю партии, ложную картину «победоносного развития» всей страны.
   При общей изоляции СССР от остального мира невозможно было найти хотя бы книги по советской истории, издававшейся заграницей. Пути к этому «запретному» источнику строго охранялись; такие книги находятся в СССР в государственных библиотеках и их выдают только по специальному разрешению, для исследовательской работы. Но даже то немногое, что удавалось таким образом прочесть, производило на нас впечатление откровения. По существу, это были просто объективные факты истории; но именно поэтому они и были для меня значительнее, чем все трескучие и невразумительные разоблачения «культа личности» в советской печати тех лет.
   Так, в 1954 году мне удалось прочесть две книги по истории советской литературы, изданные в США – Марка Слонима и Глеба Струве. Мне выдали их в библиотеке из «спецфонда» только потому, что я должна была сделать о них сообщение на семинаре. В этих книгах я встретилась с неожиданной для советского литературоведа концепцией о литературе 20-х годов. Эти годы были названы временем расцвета русской литературы, свободно развивавшейся до официального провозглашения «социалистического реализма» в 1934 году. Богатство стилей и направлений, новые имена, – «Серапионовы братья», «Юго-западная школа», Пильняк, Бабель, Замятин, – борьба с «пролетарскими писателями», пытавшимися присвоить себе монополию в искусстве… Совершенно иная роль Горького, бунтующего против «зверств революции», неприглаженного, отредактированного. И опять над всем – «генеральный секретарь» партии, якобы меценат, а на самом деле загнавший искусство в нужное русло и заперший его там. А потом – длинный список арестованных и погибших писателей, тех, кто воспевал революцию, красную армию, новую жизнь, тех, кто служил партии пером и сердцем…
   В 1957-58 годах в Институте Мировой Литературы группа молодых исследователей – Андрей Синявский и я в том числе – взялись работать над «литературной хроникой» 20-х и 30-х годов: это позволяло нам работать над газетами и журналами тех лет. Просмотрев комплект газеты «Известия» за 1922 год и «Правды» за 1934-й я сделала для себя немало открытий.
   В статьях Троцкого о тогдашней политике партии в литературе и искусстве провозглашалось свободное развитие стилей, полная свобода художника. О том же писал Луначарский. Горький, из эмиграции, резко осуждал кровавые зверства революции в статьях «О русском крестьянстве» (этих статей нет ни в одном собрании сочинений Горького, изданных в СССР). В России шел процесс левых эсеров, и бывшие союзники по октябрьской революции были осуждены, а их партия запрещена. По всей стране открывалось все больше и больше издательств – недавно провозгласили НЭП, дававший некоторую свободу частной инициативе. Литературная жизнь 1922-го года представляла собой, действительно, необыкновенное богатство и разнообразие. Мы составляли «хронику», выкапывая из небытия и забвения имена и произведения писателей, книги которых были изъяты из библиотек на десятилетия. Мы собрали тогда огромный новый материал, но он был строжайше отредактирован нашими партийными редакторами и цензорами. Половину фактов и имен выбросили, в том числе статьи Горького «О русском крестьянстве»: икону нельзя было «опорочить».
   Если имя Сталина ни разу не попалось мне на страницах центральной газеты за весь 1922 год, то в 1934 году оно буквально не сходило со страниц «Правды».
   В этом, 1934-м, году состоялся первый съезд писателей, на котором был положен конец разнообразию стилей и свободе творчества, и был принят, как единый рецепт, абстрактный «социалистический реализм». По существу это означало, что литература становилась на службу – и под контроль – партии, как этого и хотел генеральный секретарь. Когда я просматривала стенограммы 1-го съезда писателей (до тех пор тоже изъятые из библиотек), то впервые прочла доклад Бухарина о поэзии, сделанный им на съезде. Это был блестящий доклад политика, говорившего перед писателями, как равный с равными, о существе поэтического творчества. Официальная речь Жданова выглядела рядом бледной и жалкой.
   На состоявшемся в том же году 17-ом съезде партии – так называемом «съезде победителей» – славословия Сталину раздавались каждый день и в каждой речи. Казалось, все обещало экономические улучшения, мир и демократию в стране. Но 1-го декабря в тот самый год был убит Киров, и вместо демократии пришел террор, аресты, суды и «чистки», в которых погибли и делегаты «съезда победителей», и Бухарин, и делегаты первого съезда писателей…
   Отец не только не спасал от гибели старых товарищей, но, казалось, хотел вырубить под корень все талантливое и мыслящее в партии, в армии, в искусстве, чтобы не оставалось нигде ярких фигур, способных привлечь умы и завоевать популярность.
   В 1956 году Хрущев впервые заговорил об этом, и намекнул о прямом участии отца в убийстве Кирова. Намекнул и испугался. Пообещав дальнейшее расследование таинственных обстоятельств покушения, он больше никому не дал ни говорить, ни писать об этом.
   Я долго думала: возможно ли? Возможно ли? – Ведь Киров был старый друг, он отдыхал вместе с отцом в Сочи летом в том же году… И страшный ответ приходил сам собой. А Бухарин? Разве он не был старый друг? Разве он не жил у нас летом на даче, еще при маме? Но если для отца было возможным обвинить и казнить Бухарина, то почему остановился бы он перед расправой с Кировым? Все это было так жутко, что хотелось завыть и бежать прочь от всех и от самой себя…
   В сентябре 1957 года я сменила фамилию «Сталина» на «Аллилуева» – по советским законам дети могут носить фамилию отца или матери. Я больше не в состоянии была носить это имя, оно резало мне уши, глаза, сердце своим острым металлическим звучанием…
   Я обратилась к Президенту – тогда им был Ворошилов, старый друг семьи, очень любивший маму. Канцелярия Президиума могла ускорить долгий процесс прохождения всех инстанций. Мне хотелось, кроме этого услышать, что скажет сам Ворошилов о моем решении. Он не удивился и сказал только: «Ты правильно решила».
   Мне хотелось носить мамину фамилию еще когда я поступала в университет после школы. Я сказала об этом тогда отцу; ведь «Сталин» был только его партийный псевдоним. Он ничего мне не ответил, но я видела, что он был уязвлен, и не стала продолжать разговора. Сейчас я могла поступить так, как мне хотелось. Многие осуждали меня за это в СССР. Первый же чиновник, увидевший мои новые документы, спросил со страхом и сочувствием: «Вас заставили переменить фамилию?!» Он не хотел верить, что это мое собственное желание.
   В 1966 году в мои руки попала «Политическая биография Сталина» Исаака Дейтшера, изданная в 1949 году в Англии. Как ни странно, я впервые смогла представить себе всю долгую историю борьбы внутри партии, весь процесс постепенного превращения партии российских коммунистов в свою собственную противоположность. Опять я делала открытия…
   Я узнала об острых разногласиях, бывших у отца с Лениным в последние годы. В советских источниках и политической пропаганде их отношения описывались как идиллическая дружба с незапамятных времен. «Завещание Ленина», в котором он требовал отстранить отца с поста генерального секретаря, было уже известно мне в то время. Но оказывается этому предшествовали длительные разногласия по национальному вопросу. Было очевидно также, что идея колхозов, которую отец увязывал позже с «кооперативным планом» Ленина, на самом деле не имела к нему никакого отношения; их взгляды тут тоже расходились. И дальше я нашла в этой книге картину постепенного захвата единоличной власти, ловкого обхода бывших коллег – а позже противников – неподражаемый цинизм и жестокость в устранении возможных соперников, развал и распад партии и ее полное порабощение одним человеком с помощью террора – все то, о чем как раз предупреждал Ленин.
   Мне стала очевидной огромная роль, которую играл Троцкий в партии и в революции; а так как я хорошо знала характер отца, мне стал, наконец, ясен источник его антисемитизма. Безусловно, он был вызван долголетней борьбой с Троцким и его сторонниками, и превратился постепенно из политической ненависти в расовое чувство ко всем евреям без исключения. Одного только перечисления имен всех людей в партии, с которыми отец расправился на пути к своей диктатуре было достаточно, чтобы сойти с ума…
   Тогда же я прочла «Разговоры со Сталиным» Милована Джиласа. Австралийское издание этой книги на английским языке кто-то привез в Москву, и она ходила по рукам. Как и Дейтшера, эту книгу я получила не из библиотеки, а от друзей. Джилас поразил меня живостью и достоверностью портрета моего отца, – я узнавала манеры, слова, обстановку. И чем достовернее были детали, тем убедительнее вырисовывался политический цинизм Сталина, даже в отношениях с «братскими», социалистическими странами. Только бы не дать выдвинуться популярным лидерам, будь то Димитров или Тито, – только бы не упустить абсолютную власть. Ради этой цели был забыт «братский интернационализм» и Советский Союз вел себя часто совсем как империалистическая Россия. И вечная слежка советской тайной полиции за каждым из «братских» лидеров!..
   После 1956 года в Москве переиздали книгу Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир», об октябрьском перевороте. Эта книга, в 20-е годы изданная в России по-русски, была в 30-е годы запрещена, как и многое другое, где ничего не говорилось о роли Сталина в октябрьской революции. В новом издании сохранили предисловие Ленина и предисловие Крупской: они оба считали, что это очень достоверная, точная и живая картина событий. Но теперь издательство добавило еще предисловие от себя. В нем было сказано, что Джон Рид, американский корреспондент, многого в России не знал, не понимал и не видел, и поэтому полагаться на достоверность его книги невозможно…
   Между тем Джон Рид действительно воспроизводил объективные факты: роль Троцкого в революции, роль левых эсеров, как союзников большевиков в тот момент. Это слишком отличалось от официальной версии событий, принятой в СССР. Предисловие Ленина сочли нужным «поправить» даже после 20-го съезда!
   Эталоном извращенной истории долго еще продолжал служить «Краткий курс истории СССР», отредактированный, переделанный и дописанный отцом в 1938 году. (Первоначальный вариант был составлен группой авторов). Этот «учебник» был нужен ему прежде всего для того, чтобы навсегда выбросить из истории тех, кто ему мешал, тех, кто в самом деле основал и создал партию и осуществил революцию, – в первую очередь Троцкого, своего главного соперника. Дальше были перечеркнуты все, кто некогда был в оппозиции или был не согласен с ним. Все они были названы агентами иностранного империализма. Такой же ярлык был приклеен тем, кто даже не участвовал в оппозиции, но попал в «чистки» 1937-38 годов, – так как это самый простой и верный способ дискредитировать политических деятелей в глазах народа. А «Краткий курс» был задуман, как новый катехизис для народа на десятилетия – потому отец и переделывал его так внимательно. В переписанной им истории партии его собственная фигура превратилась в верного, постоянного друга и соратника Ленина, а никаких других крупных имен в революции читатель просто не находил. Но вот прошло уже 10 лет после «речи Хрущева», а объективная история партии и революции все еще не написана, и она не скоро будет написана в СССР…
   Однако, важнее всех книг и документов была сама жизнь вокруг. В эти годы у меня появились новые друзья, люди намного старше меня, прошедшие через 30-ые годы уже в зрелом возрасте, «изучившие историю» на собственной спине.
   Это было несколько интеллигентных семей, объединенных давней прочной дружбой и родством. Литературные критики, музыканты, астрономы, физики, журналисты, художники – всех их объединяла творческая жизнь и русская культура, переданная им отцами и дедами. Русские и евреи, потомки обрусевших немцев, голландцев, итальянцев – когда-то Россия была «открытой страной» и всех принимала – они были творцами и хранителями культуры в той страшной разрухе, которая окружила их с юности, и пронесли этот светоч через свою жизнь, даря свет другим.
   Марина провела в тюрьме и ссылке в общем семнадцать лет, хотя никогда не имела отношения к политике. В молодости она работала хирургической сестрой, ее первый муж был художник. Эта маленькая, хрупкая женщина, веселая как жаворонок, была жизнерадостнее моих молодых сверстниц. Бог знает, через что ей пришлось пройти, и самым ужасным она считала свой второй арест: когда окончились первые десять лет и, казалось, что жизнь начинается заново, – вдруг снова тюрьма и ссылка в Казахстан… Там, в затерянной среди степей деревушке, она лечила и учила, и помогала другим жить. Она нашла там друзей – таких же, как и она, непричастных к политике интеллигентных женщин, – переводчиц с английского, французского, голландского, высланных только за их иностранное происхождение. Никто из этих женщин не унывал, они возвратились после 20-го съезда, я видела их у Марины. Они не перестали верить в жизнь, не разочаровались в людях, не озлобились, ни на кого не ожесточились. Глядя на них всех я думала, что человеческие души губят не внешние трудности, а какой-то червяк изнутри, если человек с ним родился. А эти здоровые натуры еще старались помочь, чем могли, нищим казахстанским переселенцам – совсем как жены декабристов, сосланных царем в Сибирь…
   Но почему же в Советской России повторился средневековый произвол, и повторил его никто иной, как «вождь мирового пролетариата»? Неужели Россия так безнадежна, что любое прогрессивное начинание превращается здесь в свою противоположность? Нет. Здесь так никто не думал. Эти люди верили в огромный запас здоровых сил народа, который еще проявит себя и сбросит ярмо, надетое на страну.
   Мои новые друзья любили меня, при мне не стеснялись «думать вслух» обо всем. «Ты – из нашего профсоюза!» – говорили мне. Это было лучшей похвалой и я знала, что здесь я не «дочь диктатора», а человек.
   Муж Марины, журналист, тоже проведший годы в тюрьме, часто ездил по стране, бывал на больших заводах и стройках. Он видел повсюду экономический развал, неразбериху, произвол, кражи. Необычайно добрый и отзывчивый на чужие несчастья, он умудрялся всем помогать – вечно ходил в официальные инстанции просить и требовать для других, что при советском бюрократизме трудно и изнурительно.
   Однажды он взял меня с собой в журналистскую поездку на дальний север, – ему хотелось, чтобы я увидела как изменилась там жизнь. Самолет часами летел над тундрой, снежной пустыней, через которую ни пройти, ни убежать. Заполярный Норильск вырос в низовьях Енисея после 1953 года, когда здесь прекратили свое существование страшные угольные шахты для заключенных. Многие остались жить и работать в городе свободными людьми – на севере платят вдвое больше. Норильск – современный город, магазины, театры, гостиницы, бассейн для плаванья. Возле шахт новые дома, на месте бывших бараков клуб, театр, кино. Но шахтерский поселок сохранил прежнее имя – Кайеркан – что означает на местном языке – «Черная Смерть». Да, только после смерти моего отца сюда пришла нормальная, свободная жизнь – здесь это было очевидно, как нигде.
   Мне был интересен именно Норильск, потому что брат мамы, Павел, был в этих краях в 1922 году с экспедицией Урванцева, открывшей там богатейшие залежи угля и железной руды. Мог ли предполагать тогда Павлуша и геолог Урванцев, что их открытие превратится в лагеря, в Черную Смерть?..
   Я нашла новых друзей, принадлежавших и к моему поколению, но их критический ум начал работать куда раньше моего. Это были литературные критики, поэты, математики. Знакомство с Андреем Синявским, знатоком русского искусства, было для меня очень значительным. Андрей никого не агитировал и не переубеждал, но весь его облик влиял на знавших его, заставлял думать, искать правду.
   Все эти молодые люди давно уже пришли к тем открытиям, которые я только начинала для себя делать.
   «Ты только проследи всю цепь саморазоблачений, которые делает партия!» – говорили они мне, – «ведь на протяжении вот уже сорока лет эти звери пожирают друг друга, как в „Бесах“ у Достоевского. Кроме Ленина ни один последующий лидер не избежал осуждения, рано или поздно. Выходит, что столько лет страной правили негодяи! До такого самоуничтожения не доходила еще ни одна партия в мире».
   Достоевский и его «Бесы» приходили на ум очень часто. Достоевский вдруг захватил молодежь своей искренней страстной проповедью религиозного смирения, своей ненавистью к социализму. Что ж, пятьдесят лет революции подготовили для этого хорошую почву: страна так захлебывалась в крови, что в противовес этому неожиданно с новой небывалой силой зазвучала Нагорная проповедь. Молодежь шла в церкви потому, что это был лишь еще один способ сказать «нет!» государству.
   В мае 1962 года я крестилась в православной церкви. Крещение было для меня большим символическим событием. Для меня важны были не догматы христианства, не ритуал, а вечная Жизнь, вечное Добро. Обряд крещения состоит в отречении от зла: в освобождении от зла, от лжи.
   Я верила в «не убий», верила в правду без насилия и кровопролития. Я верила, что Верховный Разум правит миром, – а не суетный человек. Я верила, что дух истины сильнее материальных ценностей. И когда все это вошло в мое сердце, остатки марксизма-ленинизма, которому меня учили с детства, исчезли как дым. Я знала теперь, что сколько бы не пытался грешный жестокий человек утвердить свою власть на земле, рано или поздно правда восторжествует и былая слава превратится в прах.
   И тогда вся жизнь моего отца возникла передо мною, как отречение от Разума и Добра во имя честолюбия, как полное отдание себя во власть зла. Ведь я видела, как зло разрушало день за днем его самого, убивало тех, кто стоял к нему близко. А он сам только глубже и глубже опускался в темную бездну лжи, злобы и гордыни. И в этой бездне он, в конце концов, задохнулся.
   Я пыталась показать этот процесс в его душе в «20 письмах к другу», написанных вскоре после крещения и под сильным влиянием его. Эта первая попытка писать была для меня самой как исповедь, и она тоже помогла мне очиститься от памяти прошлого.
   Когда я писала «20 писем», в моих ушах звучали слова священника, крестившего меня: «Ты своего отца не суди. Суд Высший уже свершился над ним: при жизни он слишком высоко вознесся, а теперь от славы его ничего не осталось. Господь выравнивает и исправляет ложное. А тебе – нельзя, ты – дочь». И я старалась не судить, а показать, как разрушительно было для самого отца то, чему он отдал свою жизнь. В зените своей славы и власти он не был ни счастлив, ни удовлетворен: его терзал вечный страх, он создал пустоту вокруг себя, и завел в тупик тех, кто продолжал ему слепо верить.
   Судит история, судит жизнь, высшая справедливость. А нам Господь дает силы понять и принять истину этого приговора.
   Но никто не отнимет у меня права иметь свое собственное мнение о так называемой «эпохе сталинизма». Слишком дорогой ценой оно мне досталось, с трудом и с болью приобреталось, в слезах очищалось…
   В тюрьмах и ссылках многие сохранились и выжили потому, что были религиозны и были убеждены, что правда восторжествует. Другие – даже и там продолжали верить, что «Сталин ошибается, но партия – права». Я не могла согласиться с коммунистами, вернувшимися из тюрем и продолжавшими фанатично верить в «правое дело партии». Да где же они, эти «правые дела»?!
   Пятьдесят лет партия старалась истребить все мыслящее в России, свести к нулю интеллектуальную жизнь, похоронить память о свободах, существовавших при царях, отбить вкус к политической активности у многомиллионного народа, обманутого, ослепленного, обреченного на рабский труд ради куска хлеба. Эти миллионы малограмотных тружеников были приучены веками страдать и верить в правоту «царя-батюшки», клонить голову перед ярмом и кнутом.
 
«Паситесь, мирные народы!
К чему рабам дары свободы?
Их должно резать, или стричь.
Наследство им, из года в годы,
Ярмо с гремушками, да бич…»
 
   – горько иронизировал великий Пушкин. Другой поэт, Максимилиан Волошин, писал на век позже, в 1922 году:
 
«Молитесь же, терпите же. Примите ж
На шею крест, на плечи трон.
На дне души звучит подводный Китеж –
Наш неосуществимый сон».
 
   Революция, опираясь на Карла Маркса, дала народу новый крест и новый трон. А когда была выиграна кровопролитнейшая из войн, мой отец с полной искренностью благодарил русский народ за его терпение.
   Ни один другой народ не стерпел бы ни этого нового ярма, ни этого нового царя. Как не благодарить!
   «Ярмо с гремушками»… Спутники, фестивали, юбилеи, сознание – заливаемое водкой по каждому поводу. «Мы самые великие», «мы лучше всех, быстрее всех, дальше всех, всех догоним и перегоним, всех победим!»
   Если этой партии нужна была атомная бомба или спутник, то она не жалела ничего, и таланты, которые не перевелись в России, создавали все, что угодно. Тут им прощали и забывали их еврейское, немецкое и дворянское происхождение, а вождь одаривал их бесплатными дачами, автомобилями, премиями. Но «щедро одаренные» жили под строжайшим надзором полиции, имена изобретателей держали в секрете от своего народа и от всего мира, а творцы-узники не знали радостей жизни, приносимых заслуженной славой.
   Я знала некоторых из них. Их положение не изменилось и позже. Талантливые, очаровательные люди, принесшие славу и мощь стране, жили как затворники. Они не только не имели права ездить заграницу, но даже встречаться с такими невинными иностранцами, как индийцы. Никто вокруг не знал об их бесчисленных, тайных премиях и орденах, их третировал свысока любой чиновник, не подозревая что перед ними следовало бы снять шляпу и поклониться.
   Правительство эксплуатировало мозг, когда это было ему нужно. Ни один еврей не работает в аппарате ЦК, – потому что это руководящая позиция. Но когда нужны справки по экономике, по внешней политике или по философии, то эту работу для ЦК часто поручают специалистам-евреям. Они только дают справочный материал, их не приглашают обсуждать или решать. Часто они подписывают свои статьи в журналах русскими псевдонимами. Конечно, по сравнению с 1952 годом, когда их всех собирались выслать из Москвы, – и это великий сдвиг. Но – это и есть мера прогресса в СССР на сегодняшний день.
   А когда талантливого молодого человека со специальным дипломатическим образованием хотели пригласить на работу в советском посольстве в США, то министр Громыко отклонил его кандидатуру на одном основании: еврей. И это в 1966-м, а не в 1952-ом году!
   «Правое дело партии»? Ну, нет! Скорее я соглашалась с теми, кто утверждал, что в октябре 1917 года с Россией произошла роковая, трагическая ошибка… Такой вывод был мне куда ближе, из всего, что я видела вокруг прозревшими глазами, из всей истории, которой мне пришлось переучиться заново.
   Моя собственная жизнь в партии была неудачной. Я вообще не склонна к политической активности, а в СССР это больше «видимость деятельности», пустая болтовня на собраниях. В партию меня заставили вступить в 1951 году, долго укоряя перед этим, что «неприлично дочери такого человека быть вне рядов КПСС». Я вступила и платила взносы, молча отсиживая часы на собраниях. Только два раза за все это время мне захотелось выступить.
   Первый раз – в 1954 году (еще до 20-го съезда) когда партийная критика обрушилась на Илью Эренбурга за его повесть «Оттепель», в которой впервые говорилось о репрессиях в СССР и о потеплении, наступившем после 1953 года. Эренбурга обвиняли в слишком мрачном изображении советской жизни, и в «подражании западным образцам». Я выступила на нашем собрании и сказала, что не понимаю в чем виноват Эренбург, когда даже партийная печать сейчас признает ошибки прошлого и невинно осужденные люди возвращаются из тюрем.
   Профессор А. С. Мясников, известный партийный «толкователь» творчества Горького, назвал мое выступление «безответственным и политически незрелым». Книга Мясникова о творчестве Горького является примером «исправления истории», столь принятого в СССР: критику Горьким революции, большевиков и Ленина читатель в ней не найдет.
   Второй раз было хуже. Это было в 1966 году (через 10 лет после 20-го съезда), когда обозначилось движение назад, к старому. Только что состоялся постыдный суд над Синявским и Даниэлем, приговоривший этих писателей к 5-ти и 7-ми годам лагерей. В Институте Мировой Литературы дирекция и партийный комитет повели кампанию против всех, кто осмелился если не протестовать, то хотя бы уклониться от одобрения приговора, кто выразил в какой-либо форме симпатию к осужденным и кто, зная много лет Синявского, признавал его талантливым критиком. Пошла травля тех, кто отказался подписать официальное письмо в «Литературную газету», одобрявшее приговор суда. Аспиранта, публично выразившего в эти дни благодарность Синявскому за помощь в работе, в конце концов отчислили из Института и исключили из партии. Старшие работники Института говорили, что атмосфера слишком напоминает им 1937 год.
   Я выступила на партийном собрании и сказала, что постыдно так третировать работников Института; что суд был ошибкой; что с писателями надо разговаривать профессионально в своей среде, а нам даже не дают прочесть написанные ими книги; что мы не имеем права бросать политические обвинения своим коллегам безо всяких оснований; и что каждый волен подписывать или не подписывать любое заявление.
   Собрание проходило бурно и продолжалось два дня. Меня многие поддержали, но директор Института, профессор И. И. Анисимов, обвинил всех нас в «политической незрелости». В литературных кругах «политически зрелый» Иван Иванович Анисимов был давно известен под прозвищем «Ванька-Каин», за то, что еще в 1937 году предавал своих собратьев по перу…
   Ужаснее всего это нескончаемое притворство и двуличие, входящее в плоть и кровь советского человека уже со школьной скамьи. Беспартийных никто не слушает и не заставляет высказываться. А партийный или комсомолец обязан выступать, и – вошло уже в привычку – думая одно, говорить вслух другое. Этот же человек через полчаса в кулуарах говорит друзьям то, что думает.
   Каким зловещим возвратом к прошлому был этот закрытый суд и все обстоятельства вокруг него! Я не могла больше оставаться в Институте, и летом 1966 года окончательно ушла из его партийной организации, к радости дирекции.
   Теперь я была дома, «без коллектива», с детьми и безнадежно больным Сингхом.
   Этот человек принес в мою жизнь реальную мудрость Индии, – ту, о которой я раньше читала в книгах. Меня давно покорила жизнь Махатмы Ганди, для которого ненасилие и «упорство в истине» были не только проповедью – индийская философия проповедовала это тысячелетиями – а ежедневной практической жизнью. Когда живая Индия вошла в мой дом, я на деле узнала, что такое непричинение зла другому. И я опять думала: вот два коммуниста – Браджеш Сингх и мой отец.
   Что могло быть более резким противопоставлением двух взглядов на жизнь? Терпимость одного и догматизм другого, спокойствие и страх, доверие и подозрительность, простота и честолюбие, прощение и мщение, доброта и озлобленность, сила духа и сила оружия… Характер Сингха, его жизнь и самая смерть были противопоставлением и вызовом всему советскому бюрократическому государству – поэтому оно так и восстало против этого безвредного, тихого человека. Он умер, но он победил.
   Он победил их всех навсегда в моем сердце – и в сердцах многих, кто его знал в Москве. Нет, Хрущев ничего не объяснил мне, и не смог освободить меня от прошлого. Добрая мудрость Индии освободила меня от духовных пут. Оставалось только освободиться от физических и формальных.
   Не было ничего страшнее для СССР, чем начавшееся после Хрущева движение назад, к привычным и удобным для власти нормам. Мне снова приходилось слышать: «Ваш отец был великий человек! Подождите, его еще вспомнят!» Правительство вдруг начало интересоваться, как я живу, Косыгин и Суслов настаивали, чтобы я «возвращалась в коллектив» и заявляли, что «теперь к вам будет другое отношение». А я, как огня боялась этого «другого отношения», оно мне слишком долго было известно раньше…
   Незадолго до моего отъезда в Индию, ко мне приехала директорша музея Сталина из Грузии, гордая тем, что Брежнев разрешил снова открыть музей. Мне было неловко перед бедной директоршей, которая была так счастлива, а я не разделяла ее радости. Я понимала, что если Брежнев встанет на путь «восстановления заслуг Сталина», то это будет ужасно для СССР, и не только для одного СССР…
   Директорша ликовала, приглашала меня в Гори в свой дом, а я живо представляла себе, что бы там творилось вокруг меня. Мне было жаль ее и других грузин, все еще одурманенных ложью, которая выглядела величественно, а потому легко принималась бесхитростными сердцами. Это хорошо понимали консерваторы в ЦК, и надеялись играть на этих заблуждениях.
   К сожалению, не только консерваторы. К моему удивлению даже Микоян – тот самый Микоян, который дал мне читать «речь Хрущева», теперь вдруг забыл то, что он сам говорил на 20-м съезде… Летом 1966 года он пригласил меня с детьми на свою дачу, и несколько раз за обедом вспоминал моего отца в мягких примирительных тонах. А когда мы уезжали, он вынес большой сверток и дал моей Кате со словами: «А это тебе подарок, – ковер. Повесишь на стену». Дома мы развернули ковер – на нем был выткан портрет Сталина… Катя смущенно посмотрела на меня и очень обрадовалась, когда я свернула ковер и убрала. В ее сознании мой отец не присутствовал ни как дед, ни как «великий вождь». Ее этому никто не учил.
   Бывшим «соратникам» трудно забыть прошлое. Вместе создавали все то, что потом назвали «культом личности». Вместе задавили оппозицию, закрывали глаза на уничтожение своих бывших товарищей, поддерживали «культ» потому, что он был и их властью, а лишаться власти так не хотелось! Потому и не могли они восстановить подлинную историю партии: это была бы картина полного саморазоблачения.
   С каким единством все они бросились заткнуть рот Солженицыну, за один лишь день, за «Один день в жизни Ивана Денисовича»! Как испугались, что станут известны всему миру тысячи других дней остальных миллионов мучеников!
   Одиннадцать лет правления Хрущева будут помнить потому, что он попытался назвать вещи своими именами. Робкие, половинчатые попытки этого жизнелюбивого, веселого самодура сломали многолетний лед молчания. Лед тронулся и пошел. Его теперь никому не остановить, все больше открываются и бурлят воды реки…
   Для меня было намного труднее освободиться от мифов и лжи, чем для любого «сталиниста». Все, что охватывает собой этот политический термин всегда было чуждо мне. Но мне было труднее поверить в то, чем действительно был мой отец для России просто потому, что это было слишком страшно для меня. И чем больше и глубже я понимала правду, тем страшнее для меня она становилась. Даже когда я уже знала многое, мне еще долго представлялось, что отец был сам жертвой системы, а не ее создателем и двигателем.
   Нет, жертвами были другие, жертвами были миллионы людей – и моя мама… А он дал свое имя системе кровавой единоличной диктатуры. Он знал, что делал, он не был ни душевно больным, ни заблуждавшимся. С холодной расчетливостью утверждал он свою власть, и больше всего на свете боялся ее потерять. Поэтому первым делом всей его жизни стало устранение противников и соперников, – а потом уже все остальное. В пореволюционной России он воскресил абсолютизм, террор и тюрьмы, бюрократию и полицию, шовинизм и империалистическую внешнюю политику. В стране, где демократия в 1917 году оказалась выкидышем истории и умерла тут же после рождения – это только укрепляло его власть и славу. В Англии, Франции, Америке такая система не смогла бы возникнуть. Тоталитарные идеологии создают тоталитарные режимы – в этом смысле коммунизм ничем не отличается от фашизма.
   Отец был «инструментом» идеологии, захватившей власть в октябре 1917 года. Основы однопартийной системы, террора, бесчеловечного подавления инакомыслящих были заложены Лениным. Он является истинным отцом всего того, что впоследствии до предела развил Сталин. Все попытки обелить Ленина и сделать его святым и гуманистом бесполезны: 50 лет истории страны и партии говорят другое. Сталин не изобрел и не придумал ничего оригинального. Получив в наследство от Ленина коммунистический тоталитарный режим, он стал его идеальным воплощением, наиболее закончено олицетворив собою власть без демократии, построенную на угнетении миллионов людей, где физически уцелевшие сведены до положения рабов, и лишены права творить и мыслить. В порабощенной и полузадушенной стране, опираясь на трусливую и немую клику сообщников, он создавал уже собственный вариант псевдосоциализма. И старый анекдот 20-х годов воплотился в правду: «построить социализм можно, но жить в нем – нельзя». В построении этой полутюрьмы-полуказармы и заключались «великие исторические заслуги» моего отца…
   Однажды поняв все это, уже нет хода назад. Невозможно было закрывать глаза на то, что я видела вокруг. Просто осудить, а потом умыть руки, отойдя в сторону, было недостаточным. Нетрудно осудить сталинизм как политическое явление и как исторический период – слишком непривлекательным он был. Но нужно было что-то делать самой, жить иначе. Тени прошлого окружали меня в СССР плотным кольцом. Сейчас, здесь в Лакхнау, я понимала, что если я найду в себе силы не возвращаться назад, то это и будет для меня, наконец, спасением, и только тогда станет возможной другая, новая жизнь. Сама судьба поставила меня перед выбором…
   Я понимала, что для меня это означает бесповоротный разрыв с коммунизмом вообще. Тем лучше! Тем честнее будет моя позиция, чем она могла бы быть в СССР. Там меня снова ждет «коллектив»; порвать там с партией открыто, критиковать, протестовать, – значило бы разрушить жизнь моих детей. Всякая подпольная, подспудная деятельность, конспирация, двойная жизнь всегда меня отталкивали.
   Нет, я могу жить и действовать только открыто и свободно. И так, чтобы мои дети были бы совершенно отделены от меня, и не несли бы за меня никакой ответственности…
   Все это возможно для меня только вне СССР.

ЕДИНСТВЕННЫЙ ВЫХОД

   Легкий самолет летел из Лакхнау в Дели, с остановкой в Канпуре. Аэродром был далеко от города, пассажиры вышли погулять по сухому, выжженному полю. Я была одна, гуляла, рассматривала пассажиров и мысленно представляла себе, как я смогу пойти в посольство США, – но не была уверена, сделаю ли я это.
   Самолет в Москву летел 8 марта, сегодня – пятое, еще два дня в Дели, что-нибудь куплю детям. По мере того, как возвращение домой становилось ощутимой реальностью, мне все сильнее хотелось увидеть детей. Два с половиной месяца – так надолго мы еще никогда не разлучались! Но, одновременно с этим все страшнее было думать, что я вернусь к своей прежней жизни, и все снова будет так, как было. Эти противоположные чувства нарастали одновременно с одинаковой силой и я чувствовала себя разодранной надвое и как-то парализованной, но никто не мог бы догадаться на каком напряжении держалось это мнимое спокойствие. Я чувствовала, что все силы собраны и напряжены, как перед прыжком, и нужен только маленький толчок, последняя капля, которая вдруг перевесит и все решит…
   Этой «последней каплей» оказалась встреча с советским посольством в Дели – с советским миром, от которого я уже успела отвыкнуть.
   На аэродроме Палам меня встретил Динеш, что было чрезвычайной любезностью с его стороны. Он был так счастлив, что я уеду через два дня, что опять превратился в милого молодого человека, сбросив маску неприступного махараджи. Сейчас он уверял меня, что непременно устроит мне на будущий год приглашение в Индию вместе с моими детьми. Он предлагал оставаться в его доме вплоть до отъезда, но я отказалась: мне хотелось быть оставшееся время одной, в каком-то нейтральном месте, где я смогла бы успокоиться, решиться… А если я решусь, то советская гостиница совсем недалеко от американского посольства, и меня никто не спросит куда и зачем я иду.
   Пусть никто ничего не знает и не подозревает возможно дольше. Сейчас я хотела быть абсолютно независимой, чтобы никто не мешал мне услышать мой внутренний голос. Если я решусь – то знаю, что дороги назад не будет никогда.
   Пятого марта днем я была в доме у Динеша. Вечером обедала у Кауля с его семьей. Кауль говорил то же самое, что и Динеш – надо ехать в Москву, а позже они устроят мне приглашение вместе с детьми. По-видимому, он тоже никак не мог дождаться моего отъезда, а в эти оставшиеся дни в Дели ему хотелось знать буквально каждый мой шаг.
   «Приходите к нам опять завтра вечером, – сказал он. – „Я буду на приеме с маршалом Захаровым в советском посольстве; Прити заедет за вами, я вернусь рано. А седьмого – в последний вечер – я устрою вам прощальный обед“.
   Неожиданно он спросил: «А ваша рукопись у вас?» Повинуясь безотчетному чувству самосохранения я ответила: – «Нет! Я ее отослала в Париж». Кауль молча дымил трубкой и я быстро перевела разговор на другую тему. Я боялась, чтобы в посольстве не узнали про рукопись и не забрали бы ее у меня. Я боялась, что Кауль вдруг догадается, что я собираюсь сделать, – вот сейчас взглянет на меня и все поймет…
   Вечером я вернулась в дом Динеша, где уже все спали. Наутро, шестого марта, едва мы позавтракали, приехал Суров. Динеш пригласил меня на прощальный ланч на следующий день и мы поехали с Суровым в посольскую гостиницу.
   Едва я только села в машину к Сурову и мы заговорили по-русски, как меня охватила мрачная скука. Вот опять гостиница, и все та же сестра-хозяйка с украинским говором, которую я видела здесь в декабре. Там она передала меня в руки другой такой же пухлой украинки. В столовой суетились, готовясь к вечеру по поводу Международного Женского Дня, о чем оповещала висевшая здесь афиша. Доклад. Художественная часть. Советская колония живет здесь своей жизнью, отделенной от Индии непроходимым барьером.
   Я совсем отвыкла от этой жизни. До чего унылая эта столовая, и клуб, и этот вечный «международный женский день» – один из поводов напиться! Все напьются вечером, ведь умирают со скуки, варятся в собственном соку.
   Я вышла во двор. Жены и дети посольских работников сидели на скамеечках. Ни одного приветливого лица. Ни одной улыбки. Все толстые, разъевшиеся. Одеты намного лучше, чем в Москве: для этого они и едут заграницу, накупают вещей, которые потом будут перепродавать в СССР на черном рынке, ругая при этом капитализм. Ах, вы, лицемеры! Наверное, все партийные. Как же, иначе не поедешь заграницу и не накупишь этих тряпок. А ночью, на ушко друг другу ругают и эту самую партию…
   Мне становилось все мрачнее. В тягостном унынии я отправилась на ланч к послу, куда был приглашен и Суров с женой. Ланч был у посла Бенедиктова дома. Официальная дорогая безвкусица, всюду ковры, плохие картины в золоченых рамах. Все роскошное, блестящее, но не на чем остановить глаз. Такая же роскошная и тяжеловесная мадам Бенедиктова с официальной улыбкой. А вот и высокий, огромный Иван Александрович Бенедиктов, с неподвижным, как монумент, лицом. Нам не приходилось встречаться в Москве, мы видимся впервые. Все очень любезны. Все счастливы, что я уезжаю, наконец, в Москву и посольство доложит об успешном окончании мероприятия. Бенедиктов делает широкий жест в направлении стола, который ломится от закусок, бутылок и всевозможной еды.
   В глазах рябит от этого изобилия. Мне вполне хватало скудной, но вкусной индийской пищи со стаканом воды из колодца и крепким гималайским чаем. Я не ела мяса в Индии, – да его и нет в деревне. Постная вегетарианская пища мне полезнее из-за почек; я лучше себя чувствую, когда не пью вино и не ем мяса. Водку с селедкой не люблю, потому что слишком много ее пил мой брат, ставший алкоголиком. И я отказывалась почти от всех яств и напитков, которые мне предлагались. Бенедиктов не мог скрыть раздражения: «Ну, вы уж не очень-то поддавайтесь здешним привычкам!» – буркнул он. – «Возьмите вот селедочки, по-нашему, по-русски!»
   «Да, мы не можем отвыкнуть от нашей, русской пищи!» – пропела мадам Бенедиктова, – «много, много едим, ничего не скажешь!» Суров и его жена с удовольствием налегали на угощение. Все ели, как голодные.
   У молоденькой жены Сурова было миловидное лицо, но что-то металлическое и холодное в глазах, которые она отводила от меня в сторону. Я сильно похудела в деревне и была рада этому, но должно быть здесь считали, что я «изголодалась».
   «Да ешьте, ешьте, смотрите какая вы худая!» – воскликнула мадам Бенедиктова, с каким-то отчаянным раздражением.
   «Нет, благодарю», – сказала я сухо. Мне так хотелось уйти от этих людей!
   «Приходите к нам на вечер в клуб сегодня!» – вдруг нашелся Суров. – «Вот моя супруга сделает доклад о международном женском дне, потом будет концерт».
   «У нас здесь отличная самодеятельность!» – оживилась жена Сурова, очевидно, партийная активистка.
   Доклад! Самодеятельность! Да неужели нельзя жить без всех этих коллективных фальшивых чувств?
   Как я отвыкла от всего этого, – и как быстро… Два с половиной месяца я была сама собою, дышала вольно, и люди вокруг меня не были частями механизма. Они были нищими, голодными, у них была тысяча своих забот, но каждый был свободен говорить то, что он думает, свободен выбирать то, что он хочет.
   Индия раскрепостила и освободила что-то внутри меня. Здесь я перестала чувствовать себя частицей «государственной собственности», которой я была в СССР всю жизнь. И хотя я вполне трезво понимала, что для индийского правительства я была такой же «собственностью», – в этом у меня не было никаких иллюзий, – но внутренне я уже непоправимо освободилась от этого вечного рабства.
   Разговор за столом никак не клеился. Бенедиктовы были туристами в этой стране; я больше видела и поняла, прожив два месяца в деревне. Они все мечтали «отбыть свой срок», накупить тряпок и уехать домой. Для самого Бенедиктова служба в Индии была ссылкой, в которую послал его Хрущев, разжаловав из министра сельского хозяйства. Его не трогала эта чужая страна, где ему было жарко и скучно.
   После долгого застолья, наконец, перешли в гостиную и посол сказал:
   «Ну, я думаю, вы должны быть довольны вашей поездкой. Видите, вам пошли на уступки, вы пробыли дольше, чем предполагалось, отдохнули. Мне кажется, вам не на что обижаться!» – внушительно подчеркивая последние слова, он взглянул на меня тяжелым взглядом недобрых, хитрых глаз.
   Я проглотила это назидание, этот взгляд и сдержалась. Я желала сейчас только одного: чтобы мне отдали в руки мой паспорт, отобранный у меня в первый же день по приезде в Дели. Кроме паспорта у меня не было никакого удостоверения личности. Я попросила, чтобы паспорт мне отдали сейчас – не очень надеясь, что это будет сделано: по правилам паспорт должны вернуть мне только перед выездом на аэродром. Но посол Бенедиктов был так рад моему отъезду, что радость превысила в нем все остальные соображения. Он бодрым голосом велел Сурову принести паспорт и собственноручно мне его отдал, сказав: «А вашим детям мы пошлем телеграмму, чтобы встречали вас».
   Это было совсем ни к чему… Я умышленно не хотела посылать им телеграммы, но спорить с Бенедиктовым сейчас было неуместно.
   Он пригласил меня на вечер в клуб, – я отказалась, сославшись на то, что поеду к Каулю. Бенедиктов поморщился:
   «Этот Кауль – английский разведчик!» – бросил он небрежно, как давно известное. Мне оставалось подавить смех: индийские газеты называли Кауля «правой рукой советского посольства».
   «Я знала его дочь еще в Москве, она заедет за мной», – пыталась я объяснить. Но посол только усмехнулся: ему было все равно, что я буду делать в последние дни.
   Мне тоже было теперь безразлично, что еще скажут посол и мадам, которые с трудом скрывали раздражение всем, что я делаю и говорю. Я взяла паспорт, попрощалась и ушла к себе в гостиницу, где, наконец, осталась одна, легла на кровать и закрыла глаза.
   Было около трех часов дня.
   Так что же мне делать?
   Если я лечу послезавтра в Москву, то надо отдохнуть, пойти вечером к Каулю, как условились, а завтра сделать последние покупки. Если нет… Если нет…
   Я вдруг встала и начала перекладывать вещи из большого чемодана в тот, который поменьше. Не потащу же я с собой большой чемодан в посольство США. Впрочем, можно вызвать такси и доехать туда. Да, так лучше, и никто не знает, куда я еду! Каждый может вызвать такси, это выглядит обычно.
   Я вдруг все бросила и пошла к воротам: там вахтер – индиец, он наверное знает, как вызвать такси. Вахтер в тюрбане назвал мне номер: 75-777, и показал где в другом здании был телефон на лестнице.
   Я пошла обратно в комнату, положила папку с рукописью на самое дно чемодана и быстро сложила в него все остальное. Вот так, завтра с самого утра, после завтрака я вызову такси. Они знают, что я завтра должна быть у Динеша, мало ли зачем мне нужен чемодан с собой. Большой мой чемодан и половина вещей останется в комнате, они долго не догадаются где я… Вот так. А теперь отдохну немного.
   Но покоя не было. Я встала и включила утюг, решив почему-то выгладить зеленый индийский платок, чтобы взять его с собой. Платок мне подарила Пракаш. Она связала свитер для Кати. Все подарки детям сложены в саквояж, я вдруг вспомнила о них. Получат ли они их без меня, как память об Индии и обо мне? Вряд ли посольство отошлет обратно в Москву мои вещи, хотя обязаны бы…
   Я сидела и смотрела на саквояж с подарками и моя решимость угасала… Эти звенящие браслеты я выбирала для Кати и ее подружки Тони в Лакхнау, в лавчонках Назир-Абада, и эти шитые золотом домашние туфли для Оси и Леночки, а эту смешную хукку для моего сына купила в Бенаресе.
   Я сидела, опустив руки…
   Утюг накалился и трещал. Я стала гладить шелковый платок и это снова вернуло меня к мыслям о пальто, чемодане, о том, что я возьму, когда вызову такси. Чемодан будет в руке, пальто на другую руку… Вечером прохладно, можно надеть на себя.
   Да, лучше вечером, – почему я решила завтра утром? Днем все на виду, сейчас уже темнеет, мало фонарей. Да, надо сегодня, сейчас же, зачем я откладываю? Надо быстро решать, зачем мне еще один обед у Кауля? Когда должна приехать Прити за мной? Я не помню точно, в 7 или 8 часов? Не помню. Если она приедет, значит я должна ехать с ней. Нет, надо уйти до этого. Сколько времени?
   Было начало седьмого. Стемнело. Надо сейчас же идти, нельзя откладывать. Вдруг какая-то сила начала меня торопить и подгонять: скорее, скорее, сейчас, сегодня. Завтра не получится, ты раздумаешь. Утром везде полно народу, – сейчас, быстро!
   Я вышла и пошла вызвать такси. На лестничной площадке было темно, я с трудом набрала номер. Индиец не понимал, куда ехать: «Русское посольство?» – «Нет, нет, русская резиденция!» – повторяла я, как объяснил мне вахтер у ворот.
   Я пошла туда, к воротам, и спросила вахтера – скоро ли приезжает такси после вызова. Он сказал, что это близко, так что скоро. Я стояла у ворот, топчась на месте, прогуливаясь взад и вперед. Подъезжали какие-то машины, гости съезжались в клуб на вечер слушать доклад и «самодеятельность». На меня никто не обращал внимания – ничего необычного в том, что человек стоит тут, кого-то ждет.
   Нервы натягивались. Что если Прити со своей машиной приедет раньше? Я вздрагивала от света фар каждой машины: кто это? Прити или мое такси? Такси не появлялось.
   Я смотрела на часы, и не знаю сколько было времени, но я простояла так у ворот минут двадцать, а может быть дольше. Такси не приехало. Прити тоже не было. Но я упряма, благодарение Богу! Пошла снова к телефону, позвонила еще раз и вышла к воротам опять.
   Через пять минут из-за угла слева вынырнул старенький автомобильчик – делийское такси. За рулем улыбался сикх в тюрбане, рядом с ним сидел другой. Они распахнули мне дверцу. – «Минуту!» – сказала я и бросилась в свою комнату за чемоданом и пальто.
   Такси не выключил мотора, дверца была открыта. Я села позади.
   «Вы знаете, где американское посольство?»
   «Да, оно совсем рядом».
   Мы свернули в боковой темный переулок, – так было ближе, какой умница водитель! Проехали позади советского посольства, обогнули сбоку посольство США – и через минуту уже развернулись у его главного входа, ярко освещенного. Сикхи помогли мне достать чемодан, я отдала им несколько рупий и, не очень твердо держась на ногах, пошла наверх по широкой, длинной лестнице. И только когда я перешагнула порог – что-то отпустило внутри, отлегло, и вдруг все стало легко и просто…
   У небольшого столика стоял высокий, совсем молодой голубоглазый marine gard. Сначала он объяснил мне, что уже никого нет, но потом увидев красную обложку советского паспорта что-то понял и быстро провел меня в маленькую комнату, рядом с вестибюлем. Я села на стул у стены, поставила чемодан, положила на него пальто, и стала ждать – не знаю кого, не знаю чего. Мне было все равно, – будь что будет.
   Я, как пловец, едва добралась до другого берега, стала ногами на землю и могла, наконец, перевести дыхание. Это была неведомая земля, и я не задавала себе вопросов – что будет дальше.
   Как хорошо добраться до другого берега живой и невредимой! А о деталях незачем волноваться: хуже, чем было – не будет. Все, что будет – будет лучше, чем тот берег, который я оставила навсегда.
   Ну, что ж, пойдемте в другую комнату, поговорим, выясним, запишем. Мне нечего скрывать, я пришла без щита и забрала, мое сердце раскрыто. Я решилась. Теперь – выбирайте и решайте вы.

II. ИНТЕРЛЮДИЯ 
ВСТРЕЧА С ЗАПАДОМ

   Стеклянная дверь американского посольства в Дели была для меня входом в западный мир, с которым я не встречалась до того, и я не знала, как этот незнакомый мир встретит меня. Ничего не знали обо мне и в посольстве США. Вечером 6-го марта мы удивленно разглядывали друг друга, улыбаясь и недоумевая.
   Полтора месяца, последовавшие вслед за этим, были временем взаимного знакомства. Я ожидала найти доброжелательность и помощь – и нашла их, почувствовав с первой же минуты, что что-то решится, что-то «образуется», не тревожась о деталях, целиком доверившись ходу событий.
   Я не обманулась, постучав именно в эту стеклянную дверь. Поток, в который я вошла, понес меня плавно и быстро, и уже 22 апреля я очутилась в аэропорте Кеннеди, обретя за это недолгое время доброжелательных друзей в США, туристскую визу на полгода в эту страну, авторитетных адвокатов и издателя рукописи, которую принесла с собой в чемодане. После бесконечных запретов, секретности, давления и унижения человеческого достоинства, среди которых я привыкла жить, мне казалось теперь, что некий ангел-хранитель нес меня на своих крыльях.
   Прочтя в Индии книгу посла Честера Боулз «Посольский доклад», я представляла себе ее автора как человека, который поймет меня и что-то сделает, чтобы помочь. Я не знала, что именно, – понятия не имея о дипломатических формальностях и политических трудностях, среди которых мы очутились, и из которых нужно было найти выход. Посол был в тот вечер нездоров и был уже дома в постели, когда ему сообщили о «советском перебежчике». Я так и не видела его в Дели, и лишь спустя три месяца, в июле, мы встретились, наконец, в его доме в Эссексе, Коннектикут. Сколько мы говорили тогда, вспоминая тот вечер, столь памятный нам обоим!.. Я безусловно обязана моей новой жизнью, прежде всего, доверию и доброжелательности посла Честера Боулз, взявшего на свою ответственность быстрое и независимое решение.
   Позже он рассказывал мне, что он был поставлен перед выбором из трех возможностей: а) отказать мне в помощи и убежище, – что он счел невозможным, из-за традиций Америки и своих личных убеждений; б) предоставить перебежчику убежище в Доме Рузвельта в Дели, известить правительства Индии и СССР и ждать решения дела через суд, что вызвало бы огромный шум в прессе и неизбежные конфликты между США, СССР и Индией. Наконец, в) помочь мне выехать из Индии быстро, легально и без шума, – что и решено было сделать.
   Благодаря легкомыслию посла СССР Бенедиктова у меня в руках был советский заграничный паспорт, действительный на два года, что очень упрощало положение. Сейчас мне требовалась лишь индийская виза на выезд и я могла лететь из Дели любым самолетом в любом направлении. Ближайший самолет австралийской компании «Кантас» вылетал в Рим в эту же ночь.
   Честер Боулз, лежа в постели, обсуждал этот вариант по телефону со своими коллегами, сидевшими со мной в одной из комнат посольства, и по очереди выходившими звонить ему. Но главное беспокойство для всех них представлял в тот момент вопрос: что, если эта дама совсем не та, за кого она себя выдает, а просто сумасшедшая, или вся история является лишь трюком советской разведки?…
   Я благодарна всем четверым: консулу Джорджу Хьюи, второму секретарю Роберту Рейлу, Роджеру Керку и, конечно, послу. Они рискнули поверить мне на слово во всем, что я им говорила, и, не дожидаясь ответа из Вашингтона, помогли мне немедленно выехать из Дели. Каким огромным облегчением было для них всех убедиться, когда я была уже в Риме, что все было не трюком, а правдой!
   После того, как marine guard провел меня в маленькую комнату возле входа, первым, кого я увидела, был Джордж Хьюи, высокий и полный, в пестрой рубашке навыпуск. Затем пришли еще двое молодых людей – второй секретарь Рейл, в очках, и брюнет в голубом пиджаке Роджер Керк. Все они выглядели для меня, как те самые типичные американцы, которых я видела, главным образом, в кинофильмах…
   Я отдала им свой паспорт, быстро объяснив кто я и как очутилась в Индии, и заявила, что не хочу больше возвращаться в СССР и прошу мне в этом помочь. Они заглянули по очереди в мой паспорт, где я значилась как гражданка Светлана Иосифовна Аллилуева, и консул Хьюи спросил: «Так вы говорите, что ваш отец Сталин, тот самый Сталин?» – «Да», – ответила я, – «да», – не улавливая в его тоне ничего особенного.
   Мы говорили по-английски, со мной были приветливы и вежливы, и мне в голову не приходило, что мое появление здесь было равнозначно неожиданному визиту марсиан, и что моя личность может вызвать сомнения.
   Мне предложили написать заявление, изложив мои мотивы и сопроводив это коротким перечнем основных событий моей жизни, начав со дня и года рождения. Для этого мы все пошли на второй этаж в пустой кабинет и расположились там.
   Прежде всего, чтобы не вызвать ничьих подозрений, я попросила разрешения позвонить Прити Кауль, и под каким-нибудь предлогом объяснить ей, что сегодня вечером я к ним не приеду. Прити была уже дома. Она очень удивилась не найдя меня этим вечером возле ворот гостиницы, как было условлено. Я сослалась на усталость, извинилась и сказала, что буду у них обедать завтра вечером, как мы раньше договорились. Все было в порядке. Если бы Прити знала, откуда я звоню ей!
   О советском посольстве я не волновалась: там был сейчас прием военной делегации, все пьют, обо мне не думают.
   Остальные пьют сегодня в клубе, отмечая наступающий Международный Женский день, и им тоже не до меня. Спохватятся лишь завтра, когда меня уже здесь не будет…
   У меня трещала голова от благополучного разрешения всех пережитых в этот долгий день волнений. Мне принесли чаю и аспирин. В комнате что-то неприятно жужжало и я спросила, что это такое.
   «Это эйр-кондишн», – ответили мне, удивившись моему неведению.
   Мне было странно спокойно и как-то обычно с этими тремя симпатичными молодыми людьми, которых я не воспринимала как «иностранцев». Должно быть, за два с половиной месяца в Индии я уже привыкла смотреть на людей просто как на людей. Я искала и находила в индийцах – и теперь в этих американцах – не то, что отличает их от нас, русских, а то, что обще нам всем. И они казались мне похожими на кого-то, кого я уже давно знаю…
   Что же я им напишу? Как мне объяснить, что привело меня сюда? Выпив несколько чашек чаю с аспирином, я написала по-английски следующий документ:
   «Я родилась в Москве 28 февраля 1926 года. Мой отец – Иосиф Сталин, моя мать – Надежда Аллилуева. Моя мать умерла в ноябре 1932 года, и до 16-ти лет я не знала, что она покончила самоубийством. Она была на 22 года моложе моего отца, он знал ее родителей с 90-х годов: ее родители тоже участвовали в социал-демократическом движении. Мои родители поженились после октябрьской революции.
   Моя мать была второй женой моего отца. Первой женой его была Екатерина Сванидзе, грузинка, которая вскоре умерла, оставив сына Якова. Несмотря на то, что он был намного старше меня, он был моим большим другом, гораздо большим, чем мой родной брат Василий.
   Я окончила в Москве в 1943 году десятилетнюю школу и в тот же год поступила в Московский Университет. Я окончила университет в 1949 году по специальности – Новейшая История.
   Еще будучи студенткой я вышла замуж за Григория Морозова, моего первого мужа, тогда – тоже студента. В мае 1945 года родился наш сын Иосиф. Мой муж был тогда студентом Московского Института Международных отношений. Мы разошлись в 1947 году и мой сын остался со мной. Г. Морозов занимается сейчас международным правом, недавно он опубликовал книгу об ООН, которая известна в США. Он часто ездит заграницу для встреч со своими коллегами, он был в Канаде, в Париже, в Варшаве. Мой отец никогда не одобрял наш брак, потому что Морозов был евреем, и отец никогда не встречался с ним. Но он никогда не настаивал, чтобы мы разошлись.
   В 1949 году я вышла замуж за Юрия Жданова, сына Андрея Жданова. Мой отец тепло относился к нему и желал нашего брака. Но брак был неудачным и, несмотря на то, что в 1950 году родилась наша дочь Екатерина, мы вскоре разошлись.
   С тех пор я жила с моими двумя детьми. Я немного работала, делала исследовательскую работу по истории и русской филологии. Позже я делала переводы для издательства. Некоторые мои переводы опубликованы: 1) «Мюнхенский сговор», Эндрю Ротштейн (Лондон). 2) «Человек и эволюция», Джон Льюис (Лондон). Я также работала для издательства Детской Литературы в Москве, переводила с английского.
   Смерть моего отца в марте 1953 года мало изменила мою жизнь. Я жила тогда отдельно от него (последние 20 лет он жил на своей даче в Кунцево, под Москвой). Моя жизнь была, как всегда, простой. Такой же она осталась и после смерти отца.
   Мой брат Яков был взят в плен немцами в августе 1941 года в Белоруссии. Когда мой отец был в Берлине в 1945 году, участвуя в Потсдамской конференции, ему сказали, что перед тем, как американцы освободили лагерь, Яков был расстрелян немцами. Некий бельгийский офицер написал моему отцу, что он был свидетелем смерти Якова. Много лет позже появилась статья одного шотландского офицера в английском журнале, о том же факте. Но семья Якова так и не получила официального сообщения о его смерти из той армейской части, где он служил. Иногда его дочь, жена и я думаем, что быть может он жив где-либо: так много русских военнопленных осталось в разных странах вплоть до сегодня.
   Мой брат Василий был летчиком, после второй мировой войны он был генералом и командующим авиацией московского военного округа. После смерти моего отца он оставил армию и вскоре был арестован. Это случилось потому, что он угрожал правительству, говорил, что «отца убили соперники» и тому подобные вещи, в то время как многие слушали его, – и его решили изолировать. Он оставался в тюрьме до 1961 года, когда уже совсем больной он был освобожден Хрущевым и вскоре умер. Причиной его смерти был алкоголизм, совершенно разрушивший его здоровье и, конечно, – семь лет тюрьмы. Но до сих пор многие верят, что он не умер и часто спрашивают меня – правда ли, что он в Китае?
   Фактически, у меня нет сейчас близких родственников, кроме моих детей Иосифа и Екатерины.
   Теперь об Индии.
   В 1963 году, находясь в Кунцевской больнице, я встретила индийского коммуниста Браджеш Сингх, который приехал в Москву по приглашению КПСС, для лечения. Такие приглашения рассылаются каждый год всем компартиям мира.
   Браджеш Сингх принадлежал к старой аристократической индийской семье. Его племянник, Динеш Сингх, является сейчас государственным министром иностранных дел. Браджеш Сингх вступил в компартию Индии в Европе в ранние 30-ые годы. Он бывал много раз в Англии, Германии, Франции и в то время он стал близким другом и последователем М. Н. Роя. Обладая хорошим образованием, индусским и европейским он влиял на всех, кто знал его.
   Он уехал обратно в Индию в 1963 году (из Москвы) и потом вернулся снова в апреле 1965 года, чтобы работать в издательстве «Прогресс» в качестве переводчика. С этого времени он жил с нами, в моем доме, и мы собирались вступить в брак. Мы хотели также поехать вместе в Индию, после того, как окончится его трехлетний контракт с издательством.
   Но советское правительство и лично Косыгин резко возражали против нашего брака. Несмотря на то, что советские законы разрешают браки с иностранцами, это не распространяется на таких людей, как я. Нам это не позволили сделать, так как советское правительство боялось, что однажды я поеду с мужем в Индию и останусь там.
   Браджеш Сингх оставался в Москве полтора года. Он жил у нас, все мы – мои дети и я – очень любили его, и он был в самом деле уважаемым и любимым членом нашей семьи. Но все эти препятствия и потрясения были ударом для него. Его здоровье было всегда слабым (он много лет страдал от астмы), и в Москве оно становилось все хуже и хуже. Он умер в Москве 31 октября 1966 года. Я считала своим долгом отвезти в Индию его прах, где он должен был быть брошен в Ганг.
   Для того, чтобы поехать в Индию с этой печальной миссией я должна была получить специальное разрешение от Косыгина; он дал его, но всего лишь на две недели. Тем не менее, мне удалось остаться здесь дольше, так как в Индии я встретила родных и друзей моего мужа и я начала серьезно думать о том, чтобы остаться в Индии. Но я обнаружила, что это невозможно – ни Индийское, ни Советское правительства не дали бы мне это сделать.
   Я должна сказать, что причины, из-за которых я не хочу возвращаться в СССР заключаются не только в этом. Меня с детства учили коммунизму, и я верила в него, как и все мое поколение. Но, постепенно, с возрастом, обретая опыт, я начала думать иначе. Годы Хрущева, некоторое расширение свобод, 20-ый съезд партии сделали много для моего поколения. Мы начали думать, обсуждать, спорить, и больше не были автоматически привержены идеям, которым нас учили.
   Кроме того, большую перемену во мне сделала религия. Я выросла в семье, где не было разговора о Боге. Но когда я стала взрослой, я нашла, что невозможно существовать без Бога в сердце. Я пришла к этому сама, без чьей-либо помощи или проповеди. Но это было огромной переменой для меня, потому что с этого момента основные догмы коммунизма потеряли для меня свое значение.
   Я верю в силу интеллекта в мире, – в любой стране, где бы ни жить. Мир слишком мал и слишком мал род человеческий в этой вселенной. Вместо борьбы и бесполезного кровопролития люди должны бы больше работать вместе для прогресса человечества. Это единственное, что для меня важно – работа учителей, ученых, образованных священников, врачей, адвокатов, – их работа повсюду в мире, невзирая на государства и границы, политические партии и идеологии. Для меня не существуют капиталисты или коммунисты – есть лишь хорошие или плохие люди, честные или лживые, – и в какой бы стране они ни жили, люди одинаковы повсюду, их надежды и нравственные идеалы одни и те же. Мой отец был грузин, а мать была очень смешанной национальности, и хотя я прожила всю свою жизнь в Москве, я верю, что дом может быть всюду. Индия – это моя любовь с юных лет, быть может потому, что учение Махатмы Ганди согласуется с моими взглядами, – а не коммунизм.
   Я надеюсь, что когда-нибудь я смогу снова приехать в Индию и остаться здесь навсегда.
   Мои дети в Москве, и я знаю, что, возможно, не увижу их долгие годы. Но я знаю, что они поймут меня. Они тоже принадлежат к новому поколению в нашей стране, которое не хочет, чтобы их дурачили старыми идеями. Они тоже хотят делать свои собственные заключения о жизни.
   Пусть им помогает Бог! Я знаю, они не откажутся от меня, и когда-нибудь мы встретимся, – я буду ждать этого.
 
   6-е марта, 1967. Нью-Дели.
   Светлана Аллилуева».
   Написав все это залпом, в каком-то вдохновении, я считала, что сказала все, что могла.
   Я не задавала вопросов. Было совершенно очевидно, что все обсуждается с послом, и дальше с официальными инстанциями. У меня было достаточно жизненного опыта, чтобы понимать, что, вероятно, уже запросили Вашингтон, хотя мне никто об этом, конечно, не говорил. Это и так было ясно всем, кто находился в этой комнате.
   Мы говорили об Индии. Я рассказала о Калаканкаре, о своем желании построить там больницу и, наконец, о рукописи, которая лежит у меня в чемодане, которую я надеюсь издать заграницей. Я повторила несколько раз, что это я сделаю непременно, как бы ни сложилась моя дальнейшая судьба. Я сказала сразу же, что рукопись – это история нашей семьи, а не политический документ. Меня попросили показать рукопись и на некоторое время унесли ее куда-то.
   Тем временем Роджер Керк спросил меня: – «Как вы думаете озаглавить вашу книгу?»
   «Мне хотелось бы самое простое заглавие, то, что есть на самом деле – двадцать писем к другу. Вы думаете, мне удастся ее издать?» – спросила я о том, что мне самой все еще представлялось неосуществимой фантазией.
   «Конечно», – сказал Керк, и улыбнувшись добавил, – «а вы пришлете мне экземпляр с автографом?»
   «Да, конечно», – сказала я, удивляясь тому, что уже сама верю в это…
   Наконец выяснилось, что самым наилучшим сейчас будет вылететь как можно скорее из Дели, чтобы не создавать осложнений.
   Большего мне пока никто не обещал.
   Сейчас мы поедем на аэродром, самолет на Рим скоро вылетает, а там выяснится, что будет дальше. Ну, что же – прекрасно! Этого было для меня вполне достаточно. Хорошо, что этот милый молодой человек – второй секретарь посольства – летит со мной, и не оставит меня, пока не будет ясно, что дальше. Чудесно! Там увидим. «Образуется!» – любим говорить мы в России, не зная, но веря и надеясь…
   Боб Рейл сел возле меня.
   «А вы понимаете, что сжигаете все мосты за собой?» – спросил он серьезно, – «подумайте, готовы ли вы к этому?»
   «Я долго думала», – ответила я, – «у меня было время подумать. Я понимаю».
   Мы пошли коридорами и лестницами, спустились лифтом прямо в гараж под посольством, и я села в машину со своим чемоданом, в своем московском пальто, повязавшись зеленым индийским платком, который зачем-то выгладила еще в советской гостинице… Севший за руль человек улыбнулся мне. Другой сел с ним рядом и тоже улыбнулся. Отчего это американцы так часто улыбаются? Вежливость или веселое состояние духа, не знаю, – но это так непривычно и так приятно! И мы поехали в аэропорт Палам – в тот самый, куда я прилетела из Москвы.
   Все это было почти неправдоподобно, и совсем как во сне; к тому же была поздняя ночь. Рейл приехал в аэропорт на другой машине, в зале его ждала миловидная жена, ее лицо было встревоженным. Он быстро перекинулся с ней несколькими словами, взял в руки маленький чемоданчик, и подошел ко мне, конечно, улыбнувшись. Я начинала понимать, что американцы улыбаются, как улыбается здоровый младенец, – это их естественная потребность. Я поймала себя на том, что мне тоже хочется улыбаться в ответ.
   Индуска в сари взяла наши паспорта и через пять минут у меня была виза на выезд из Индии. Все было легально, никто не задавал вопросов.
   Мы пошли в зал ожидания, где спали в креслах пассажиры самолета «Кантас», летевшего из Австралии, вокруг света – через Сингапур в Дели, дальше через Тегеран в Рим, и оттуда в Лондон. Стюардессы в бирюзовых платьицах и шапочках прогуливались по залу.
   Как хорошо, что я пришла в посольство именно сегодня вечером – этот ночной самолет как будто ждал меня! Завтра днем все могло оказаться куда сложнее.
   Нам пришлось просидеть в зале на диванчике лишний час, что-то было неисправно в самолете, и отлет запаздывал. Мы выпили по чашке кофе. Рейл и другие двое поминутно оглядывались на дверь, – не идет ли кто из советских. Нет, советские здорово выпили сегодня вечером и крепко спят, а назавтра встанут с головной болью и долго не будут соображать, что происходит. У меня было странное чувство абсолютного спокойствия, я и не думала, что кто-то сейчас может спохватиться обо мне, я летела на крыльях удачи, на крыльях свободы, все будет хорошо, все «образуется»…
   «Вы совсем не волнуетесь?» – спросил Рейл с удивлением.
   «Нет!» – сказала я, чувствуя, что улыбаюсь, что хочу улыбаться во весь рот, что не в силах сдержать улыбку. Что это со мной? Еще сегодня утром мрак давил меня как камень. Посол Бенедиктов, Суров, – кто станет с ними улыбаться, да и по какому поводу? Я оторвалась от этих мрачных людей, тяжеловесных, угрюмых, угнетенных и угнетающих… Я перешагнула невидимый рубеж – между миром тирании и миром свободы.
   Вот и отлет. Поднялись по трапу. Намаете, Индия, намаете, ты мне подарила свободу.
   Спасибо, Браджеш! Вот что ты сделал, вот что ты дал мне, чем я верну тебе такую любовь?.. 

ШВЕЙЦАРСКИЙ ДНЕВНИК

   Кроме моего заявления, написанного в посольстве США, да отрывочных биографических данных, Запад не знал обо мне ничего достоверного. В Москве, кроме двух послов – Индии и ОАР – никто из дипломатов не знал меня, а эти двое могли лишь поддерживать во всем советское правительство. Оно не замедлило сейчас же инструктировать все свои посольства. Они повсюду начали распространять слух о том, что «Светлана Аллилуева – полусумасшедшая, и нельзя принимать всерьез то, что она говорит». Об этом я узнала через месяц в Швейцарии, где занимавшиеся моими делами официальные представители относились ко мне очень тепло и дружелюбно. Но, в начале никто не знал – чему верить. Джордж Кеннан, бывший посол США в СССР, проведший в Москве в общем 9 лет, был очень удивлен, когда ему позвонили из Вашингтона и сообщили о «перебежчике» Светлане Аллилуевой. – «Я не знаю, кто это такая», – ответил он. Точно так же ответил бы любой бывший посол в Москве – проживший там более долгий срок. Поэтому, неудивительно, что в Риме нас ждала разочаровывающая новость.
   Из ответа, пришедшем сюда из Вашингтона, было очевидно, что найдено соломоново решение: не торопиться с въездом в США, обдумать спокойно мои мотивы и планы, переждав некоторое время в нейтральном месте. Швейцария обещает мне туристскую визу на три месяца, а за это время решится дальнейшее. Может быть мадам Аллилуева, успокоившись, передумает и вернется в Москву?…
   Такой ответ был неожиданным; но мне ничего и не обещали в посольстве США в Дели. Не представляя себе, с чем мне предстоит встретиться, я была готова ко всему, и могла бы ехать в любую страну мира – кроме стран коммунистического блока или зависимых от него. О Швейцарии у меня было смутное представление, но я считала, что все что угодно лучше, чем возвращение назад. В то же время мне обещали, что в Европе меня не оставят без поддержки, пока не выяснится, что будет дальше.
   Боб Рейл вернется назад в Индию, – жаль, мы успели подружиться за дни транзитного ожидания в Италии. Доброжелательность и юмор этого человека были огромной помощью для меня: я тоже старалась воспринимать все происходившее с юмором. Поведение Боба Рейла и все, что он делал за эти дни, как нельзя лучше характеризовало мне простоту и дружелюбие американцев, к которым, начиная с прихода в посольство в Дели, у меня появлялось все больше симпатии. Непринужденность, простота, демократизм и легкость контакта так подкупали! Ведь, в конце концов, Рейл и я – действительно люди с разных планет, но этого не чувствовалось ни в чем.
   С любопытством разглядывала я из самолета розовые от зари Альпы. Вот еще одна новая страна в моем кругосветном путешествии… Все происходившее за последние дни было настолько необычным для моего тихого, замкнутого существования, что я испытывала порой странное чувство недостоверности, как будто со стороны смотрела приключенческий фильм о самой себе.
   Иногда ситуации были совершенно, как в детективном романе. Швейцарская виза была поставлена на мой паспорт в автомобиле швейцарского представителя; мы долго кружились, на наших двух машинах, вокруг клумбы около аэропорта, недалеко от Рима, пока наконец не опознали друг друга и я перешла в его машину. Представитель был очень симпатичным, а его секретарша держала в руках бутылочку с чернилами и печать. Мы все весело шутили, а потом я перешла обратно в свой автомобиль.
   Швейцарию я ожидала увидеть примерно такой, как в фильме «Звуки музыки», с Джули Эндрюс, который я видела неделю назад в Лакхнау. Во всем мире люди путешествуют, это привычно для них: но для советских отшельников первая поездка заграницу, первая встреча с Европой всегда является чем-то сверхъестественным, похожим на кинофильм. Что ж, все это так интересно!
* * *
   Полтора месяца, проведенные в Швейцарии, оказались, действительно, передышкой. Но я не собиралась менять свое первоначальное решение. К счастью, у меня оказался с собой календарь-дневник, подаренный мне в Лакхнау, и я начала записывать сюда свой необыкновенный «кинофильм». Он развивался с каждым днем все увлекательнее и неожиданнее, и мне так интересно теперь просматривать эту тетрадку.
   12-го марта я приехала в Швейцарию и в тот же день видела Антонино Яннера, – заведовавшего одним из отделом МИД'а. Он одинаково хорошо говорил по-английски, французски, немецки и итальянски, был одно время представителем Швейцарии при Ватикане. У нас сразу же установился контакт и симпатия, с ним было легко и просто. Яннер прежде всего объяснил мне, что туристская виза дает возможность отдыхать и осматривать страну, но исключает политическую активность любого направления. Это меня пока что устраивало. Уже на аэродроме в Женеве пришлось бежать бегом от корреспондентов, кричавших вслед: «Будете ли вы просить убежища в Швейцарии? Вернетесь ли вы в Советский Союз?» Мне меньше всего хотелось сейчас отвечать на вопросы, – и это совпадало с желанием швейцарских властей.
   Яннер сразу же спросил меня, не хочу ли я вступить в контакт с советскими представителями. Нет, нет! Наоборот, этого мне хотелось бы всячески избежать. Но на этом никто не настаивал, и я поняла, что мне предоставляется полная свобода думать и решать.
   Первые сутки я провела в маленькой горной гостинице в Беатенберге. Было холодно, кругом лежал снег, которого я не видела с декабря… Прямо из окна моей маленькой комнаты была видна Юнгфрау. Но я никогда не любила гор, и не умею ими любоваться: они меня угнетают, мне приятнее простор, равнина, море.
   Похолодало, начался сильный снегопад и метель, что-то было неприятное в этом возвращении в холодный климат. Неприветливы были лица людей в столовой, где за завтраком радио передавало новости, и диктор рассказывал по-немецки о моем приезде в Швейцарию. Я старалась смотреть в тарелку: слышать свое имя в сенсационных новостях было для меня совершенно непривычно.
   В этот день Яннер сказал мне по телефону, что представитель индийского МИД'а Джайпал приехал из Дели и хочет говорить со мной. Это был тот самый Рикхи Джайпал, который был у нас в Москве в последний день перед смертью Сингха. Но теперь все эти старые знакомства с индийскими чиновниками не внушали мне никакого доверия – скорее наоборот. И я согласилась встретиться с ним только в присутствии Яннера.
   14-го марта мы все трое встретились в частном доме на берегу озера Тун. Джайпала интересовало лишь одно: мое официальное подтверждение, что никто из индийцев не помогал мне «бежать» из Индии. Он привез проект моего письма к Динешу – боюсь, составленный самим Динешем! – где так прямо и говорилось. Это правда, – индийцы мне не помогали… Очевидно, это было нужно Динешу, чтобы оправдаться перед советским посольством, – и я подписала письмо.
   Джайпал не сказал мне, куда он отправлялся из Швейцарии, но заметил, что мог бы передать через индийского посла в Москве письмо моим детям. Я обрадовалась этой возможности, и отдала ему письмо на 15-ти страницах, подробно объяснявшее моим детям, – почему я решила никогда не возвращаться в СССР. Я писала им, что я считаю важным сейчас для них: оставаться вместе, втроем, продолжать учебу и стараться сохранить налаженный ход жизни. Я давала им детальные советы о доме, так, чтобы они поняли: это все серьезно, это не шутки, и я не изменю принятого решения. В газетах уже появились фотографии Кати и Оси, ждущих меня дома. Их лица были грустны, я узнала нашу гостиную, и у меня сжималось сердце за них.
   Я верила, что Джайпал передаст письмо, но Яннер скептически покачал головой. Он оказался прав: письмо никогда не было получено…
   В тот же день мне пришлось перебраться в маленький монастырский приют в Сен-Антони, недалеко от Фрибурга. Находиться в гостинице было невозможно: по всей стране рыскали корреспонденты. В Беатенберге меня узнали в магазине, где я купила лыжные брюки, и немедленно сообщили репортерам; возвратиться туда было нельзя. Когда Яннер сказал мне, что самое спокойное и недосягаемое укрытие за монастырской стеной, мне даже стало смешно: я опять вспомнила Джули Эндрюс, «Звуки музыки», монастырь и прочие кино-ситуации. Мой приключенческий сценарий разворачивался – монастырь так монастырь.
   «А есть ли там электричество?» – спросила я, вообразив на минуту мрачные катакомбы, как в России. Яннер расхохотался и сказал, что там есть электричество, водопровод и горячая вода.
   Мы приехали в Сен-Антони поздно вечером и, не скрою, у меня подгибались коленки. У меня какой-то суеверный трепет перед храмами, монастырями, священниками… Католические монашки в черных платьях и в белых повязках на головах провели меня в маленькую чистую комнатку с Распятием, умывальником и пухлой периной на опрятной, современной кровати. Если бы не Распятие на стене, то можно было бы подумать, что это чистенький номер в дешевой гостинице. Официально я называлась здесь мисс Карлен, ирландка, приехавшая из Индии.
   15-го марта был солнечный, тихий день. Приют стоял на холме, откуда открывался чудесный, плавный ландшафт с полями, голубыми лесами вдалеке, цепью гор на горизонте, крошечными островерхими домиками тут и там. В приюте было всего шесть сестер. Это было нечто вроде гостиницы для католических священников. Сестра Флорентина, полная, уютная, позвала меня завтракать в столовую. Немецкий язык, которому меня учили в детстве, ожил, и этого примитивного запаса слов оказалось достаточно, чтобы объясняться с ней. Я убрала за собой посуду, отнесла ее в кухню, – сестра Флорентина довольно улыбалась. Мне стало опять легко и хорошо. Все «образуется»!
   Так и есть: вечером позвонил Яннер и сказал, чтобы я не теряла надежду на въезд в США. Госдепартамент сделал заявление, что это не исключено. Тем временем, правительство Швейцарии объявило всем репортерам, что я не хочу встречаться с прессой, и просило всех репортеров прекратить розыски и домогательства.
   16-го марта два полицейских из кантона Фрибург, одетых в штатское, предложили мне посмотреть окрестности. Мы поехали на машине, и поездка оказалась приятной. Вспоминая свой немецкий, а также университетский французский, я смогла объяснить своим спутникам, что на канатной дороге в Молесон, на высоте 2000 м. над уровнем моря, куда они повезли меня, у меня кружится голова и я бы предпочла более спокойный ландшафт. Мы смеялись и шутили, выпили кофе в маленьком кафе с лыжниками, и мне была обещана следующая прогулка по равнине. Напоследок мне дали править маленьким «фольксваген» и мы расстались друзьями.
   Дома меня ждали первые письма от издателей, желавших работать со мной над книгой мемуаров об СССР. Они еще не знают, что у меня есть написанная книга, хотя это и не мемуары! Пришло письмо от Любы Д'Астье: у нее племянница во Фрибурге и они часто приезжают к ней, мы можем скоро увидеться.
   В этот день Би-Би-си передавала, что представитель госдепартамента США намеревается приехать в Швейцарию, чтобы говорить со мной. Бундесрат будет обсуждать вопрос о возможном убежище и продлении визы, – пока что я была здесь «туристкой».
   17-го марта Яннер позвонил, как обычно, справиться как дела и как настроение, и сказал, что у него хорошая новость: на следующей неделе приедет Джордж Кеннан. Я сказала, что не знаю, кто это. Яннер удивился: – «Кеннан жил долго в Москве и был послом США! Это большая честь и ваша удача, что вы встретитесь с этим человеком. Он один из лучших знатоков России. Я вам привезу его книги». Мне было стыдно. Как я жила! Я ничего не знала даже из того, что происходило в Москве, под самым носом.
   Я стала думать о предстоящей встрече. Два дня прошли в неопределенности. Что я услышу, какие новости? После неожиданного отказа на въезд в США я не знала, чего теперь ожидать. Чего я хочу сама? Мне надо знать самой, чего я хочу. До сих пор я плыла по течению, не задумываясь, куда меня вынесут волны. Теперь у меня спросят – а я только знаю, что не вернусь в СССР. Но меня тревожат мысли о детях. Какие печальные у них лица на фотографии, сделанной в Москве американским корреспондентом Генри Шапиро!.. Зачем он пришел к ним? Зачем расспрашивать детей, мучить их, бередить раны? Как это негуманно. Получили ли они мое длинное письмо через Джайпала?
   Я может быть осталась бы в Швейцарии, здесь тихо и славно. Но здесь мне не дадут издать книгу, здесь я вынуждена буду молчать; невозможно будет даже объяснить причин, почему я оставила СССР – потому что это политические причины. Все, что я скажу или напишу, будет «политической деятельностью», а здесь этого нельзя… Какой же был смысл оставить свою страну, чтобы и здесь молчать?
   20-го марта было настоящим днем упадка сил. Я бродила в маленьком дворике, обсаженном туями, думала о детях, томилась неизвестностью. В эти дни я читала «Доктора Живаго» Пастернака. Книгу мне дал Боб Рейл в дороге – и чтение разрывало мне сердце. Я рыдала над книгой, мешая ее слова со своими, ее печаль со своей, плача о себе, о детях, о несчастной замученной стране, которую я покидаю, но люблю. Я не могла скрыть своего настроения, и сестра Флорентина испугалась, утешала меня и сказала, что будет молиться обо мне и о моих детях в часовне. Много слез было выплакано в тот день, и на утро стало легче.
   21-го марта пришло много писем. Херст Корпорейшн предлагала издать – и «помочь писать» – мемуары. Рендольф Херст Младший напоминал о нашем интервью в Москве зимой 1955 года и прислал вырезку. Я так и не видела до сих пор этого интервью, перед которым меня инструктировал Молотов.
   Много писем с выражением симпатии, с желанием помочь «женщине без страны». Как один из видов помощи – предложения вступить в брак и получить таким образом паспорт другой страны. Первое пришло из Англии, от отставного моряка, бывшего с флотом во время войны в Архангельске. Второе – от бывшего актера советского цирка, дрессировщика, оставшегося за границей и ставшего австралийским подданным. Третье – из Кельна, из Западной Германии. Пришло также милое письмо от моториста из Флориды, возмущенного тем, что США не дали мне сразу визы на въезд, и предлагающего мне быть гостем в небольшом домике его семьи. «Покажите мое письмо американскому послу в Швейцарии!» – писал он. Богатый бизнессмен из Майами, Флорида, старый эмигрант из России, предлагал детальный вариант для получения американской визы под видом его секретарши, сообщая, что у него крупные связи в Швейцарии и он все устроит, если я согласна.
   Письма шли без адреса – просто «Швейцария», их все пересылали Яннеру, он привозил или присылал их мне, и отсылал мою почту. Я послала детям открытку в Москву с просьбой написать мне в адрес Федерального Политического Департамента; открытки из-за границы доходят в СССР быстрее – цензуре легче, – и я надеялась получить ответ.
   22-го марта, я прочла в швейцарской газете о запросах в Парламенте Индии по поводу моего «бегства». Р. Лохия, один из самых воинственных лидеров оппозиции, обвинял правительство в раболепстве перед СССР. Министр иностранных дел Чагла официально заявил, что я «ни разу не заявляла о своем желании остаться в Индии». Лохия квалифицировал это как «ложь». Еще в Риме я получила приглашение индийского МИД'а вернуться в Дели, но, конечно, я отказалась: я понимала, что оно происходило от посла Бенедиктова. Теперь же я решила написать д-ру Р. Лохия, чтобы поблагодарить его за обличение лжи. Я подробно объяснила ему, как и когда говорила с Динешем Сингх о своем нежелании вернуться в СССР и о его ответе, который для меня был, конечно, неофициальной формой ответа правительства и премьер-министра. Отрицать теперь наши разговоры было верхом лицемерия и трусости.
   Д-р Лохия через несколько дней прочел мое письмо в индийском парламенте. Это вызвало страшный шум в индийской прессе, Динеш и Чагла выглядели некрасиво перед лицом фактов. Коммунисты же поддержали Динеша и высмеяли Лохия за его «рыцарство»; их газеты писали, что я была «похищена Си-Ай-Эй».
   23-го марта, весь день я читала книгу Кеннана «Россия и Запад при Ленине и Сталине», которую мне дал Яннер. Я старалась представить себе облик человека, с которым мне предстояло встретиться завтра, и от которого, по-видимому, будет зависеть решение моей дальнейшей жизни.
   Судя по книге – он прекрасно знал Россию, и не только знал, но и глубоко понимал эту сложную, противоречивую, жестокую и несчастную страну. К коммунизму он был беспощаден. К моему отцу и его политической системе – тоже. Как он отнесется ко мне? Сможет ли он взглянуть на мою жизнь отдельно от «великой тени», которую прежде всего видят люди, – печальный факт, с которым я обречена всю жизнь считаться? Я чувствовала только, что человек, которого я увижу завтра, – большой политик, серьезный историк. По словам Яннера – это огромная удача для меня, что именно Кеннан приезжает сюда, в такой момент неясности. Я ждала и чувствовала, что начинаю волноваться оттого, что знаю, как много зависит от первого впечатления, которое может все решить в один момент.
   24-го марта, один из моих «охранителей» в штатском провез меня на своем «фольксваген» до Берна. Там я пересела в машину к Яннеру, и мы поехали в маленький дом на берегу Тунер-Зее, где уже были однажды. Яннер был оживлен и выглядел довольным.
   «Я уже говорил с Кеннаном», – сказал он. – «Он прочел вашу рукопись и считает, что ее надо издавать, она ему понравилась».
   Это было неожиданностью для меня. Очевидно, копия рукописи была послана в США после того как я уехала из Индии. Но мне все еще самой казалось невероятным, что это на самом деле «готовая книга», как мне говорили мои друзья в СССР. Неужели на самом деле Кеннан нашел ее интересной? Для меня это решает половину дела, если не все целиком. Неужели будет когда-нибудь возможно построить больницу в Калаканкаре? Еще каких-нибудь три недели тому назад все это было для меня неосуществимой фантазией…
   Джордж Кеннан был высокий, худой, голубоглазый, элегантный. Последнее сразу же бросалось в глаза. Он сказал несколько слов по-русски, но разговор дальше продолжался по-английски, из-за остальных присутствовавших. Мы сели на диванчик – в его противоположные углы – и проговорили около часа втроем с Яннером.
   За этот час выяснилось, что фантазии и мечты иногда превращаются в реальность. Он, в самом деле, прочел рукопись «20 писем», и находил, что ее можно и необходимо издать. Если, действительно, я хочу ехать в США, а не в какую-либо другую страну Европы, то есть и возможный издатель. Необходимо иметь адвокатов – (это было мне пока что мало понятно) – которые будут заниматься изданием книги, а также устройством визы и прочих практических вещей. Жизнь на Западе совсем иная, нежели в СССР – мне придется постепенно привыкать к этому. Но не хочу ли я жить в Англии или Франции? Издание книги было бы возможно и там. Нет, нет, – я уже однажды решилась, я не хочу менять решения, если это осуществимо! Да, он надеется, что вскоре я смогу въехать в США с туристской визой. А до этого мне следовало бы встретиться со своими будущими адвокатами и решить с ними ряд практических дел.
   Кеннан был любезен, приятен, и дружески расположен в мою пользу, я это чувствовала. Мне оставалось только повторять – «да, я хочу», «да, я согласна». У меня стучало в голове, как в тот день, когда я пришла в посольство США в Дели, сама не веря, что это – совершилось. Так и сейчас, после часа приятного разговора, я чувствовала, что мои нервы в изнеможении, и когда Кеннан предложил пройтись погулять, я только сказала – «спасибо, я подожду здесь, я посижу на террасе».
   Был теплый солнечный день, все сверкало, дотаивали остатки снега. В траве уже пробивались первые нарциссы. Кеннан пошел гулять. Он приехал простуженным и много дней не выходил на воздух. Оберхофен прилепился к склону горы, внизу ослепительно блестело озеро Тун, окруженное горами. На лесистых склонах лежали глубокие, синие тени, наверху белел снег. В воздухе была разлита пьянящая свежесть весны. Я сидела на террасе и даже ничего не могла думать. Было хорошо сидеть, дышать, зажмуривать глаза на солнце…
   Потом был обед с хозяевами дома. Кеннан пришел посвежевший, и сказал, что чувствует себя прекрасно. У всех было отличное настроение. Ни о каких делах уже не говорили, только после обеда Кеннан сказал, что в Америке я встречу круг его друзей. Его две взрослых дочери с детьми будут рады пригласить меня на ферму в Пенсильвании – это их старый любимый дом с детства, «вроде вашего Зубалова», – сказал он улыбнувшись. Да, – поняла я, – он прочел мою рукопись очень внимательно.
   Не странно ли это; вот этот человек, недавно еще совершенно незнакомый, сейчас уже знает обо мне так много, что взял на себя устройство моей судьбы. И даже его дочери знают обо мне, и где-то далеко, в США, есть дом, «похожий на Зубалово», куда меня зовут…
   Кеннан вскоре уехал. Мне надо было тоже отправляться в свой приют. Но мы все еще сидели в уютной гостиной с кирпичным камином, слушали музыку, и не сговариваясь выбрали Баха. Яннер очень любил Баха, так же как и я. У всех было хорошее настроение и это так соответствовало бурным раскатам и переливам Баха, приходящим к завершению и гармонии.
   Я оставалась в этом настроении следующие два дня.
   26-го марта, в воскресенье, была католическая Пасха, и мне хотелось отметить праздник – потому что праздник был у меня на душе.
   Я пошла в собор Сен-Николя вместе со своим «штатским» стражем, католиком, певшим вместе со всеми гимны на французском и латинском. Епископ Фрибурга говорил проповедь по-французски – вечные, общечеловеческие слова о любви и братстве. Гремело могучее дыхание органа, серебристой рекой лился хор, вокруг было полно цветов, горели свечи… Все стояли на коленях.
   Я тоже молилась, потому что простая молитва рвалась из моего сердца: Благодарю Тебя, Господи! Благодарю за все, за все, что Ты даешь мне щедрой рукой. Помоги моим детям! Помоги им, сохрани их, утешь, укрепи. Сохрани и утешь…
   Я стояла на деревянной скамеечке, сжав руки, закрыв глаза; рядом полицейский в штатском. Вокруг люди. Полицейский – тоже человек, у него шестеро детей. Нет разницы – православная церковь, берег Ганга или католический собор, – люди везде молят о любви, о помощи ближним, о покое. Я благодарила за все, что давалось мне, и просила милости и щедрости к детям. Никогда еще, нигде, я не молилась так горячо, как в это пасхальное воскресенье в Фрибурге. Меня душили слезы, в глазах темнело, я не могла остановиться. Пасхальная месса была пышной, долгой, торжественной, много раз все опускались на колени, – и это было то, что мне сейчас было нужнее всего.
   27-го марта, нужно было спуститься с облаков на землю и заняться делами: познакомиться с моими будущими адвокатами – Эдвардом Гринбаумом и Аланом Шварцем. Мне казалось, что я уже немного понимаю, для чего нужны адвокаты. Но когда разговор зашел о копи-райт'е и его сложностях в моем случае, о договоре с издательством, о больших средствах, которые принесет публикация, об учреждении Благотворительного Фонда и прочих реальных вещах – я почувствовала, что приехала жить в большой город из глухой лесной деревни… Мне стало не по себе, потому что я с трудом понимала говоривших – даже если бы они объяснялись по-русски. Я чувствовала, что многое не в состоянии понять, и наверное буду делать что-то не то. Но делать было нечего, придется переучиваться на ходу и превращаться из деревенской отшельницы в современную горожанку. Яннер тоже сегодня выглядел озабоченным, и после встречи мы не слушали Баха.
   Через день, 29-го марта, мы встретились опять. Теперь были еще два швейцарских адвоката, Уильям Штехелин и Питер Хафтер, – точно такая же пара, как американцы: первый пожилой, маститый владелец фирмы, второй – приятный молодой коллега. Обоих молодых, Хафтера и Шварца, я понимала лучше, но все равно все было сложно. Такого рода деятельности в СССР вообще нет, и мне было трудно ее представить себе.
   Это был большой деловой день. Я подписала разные документы, передававшие в руки адвокатов все дела с публикацией книги, деньгами, визой. Было ясно, что книга выйдет во многих странах мира, что в США ее издаст Харпер и Роу. Это название – так же как и имя переводчика – не говорило мне ничего; любое имя было бы мне неизвестно. Я просто целиком доверилась в руки людей, пришедших мне на помощь в трудную минуту. Я отправлялась в долгое плавание на корабле с хорошей, дружественной командой – стоит ли думать в этот момент, что делает команда? Они знают свое дело лучше меня. Надо сказать спасибо за то, что меня берут на корабль.
   Алан Шварц, тридцатичетырехлетний молодой человек с сединой и мальчишеским лицом, показал мне фотографии своих сыновей: один – рыжий, как морковь. Жена Эдварда Гринбаума – скульптор, она прислала мне каталог своих работ. Слава Богу, – не модернизм, люди похожи на людей, женские головки, детские фигуры, выразительные животные. Вот еще две знакомых семьи в Америке, – я знаю, что Америку я буду «открывать» для себя через людей, через семьи, через детей, а не осматривая достопримечательности. Только так я хотела бы узнавать любую страну.
   С этого дня стало ясно, что в апреле я смогу приехать в США.
   Следующие несколько дней прошли спокойно.
   Все было решено. Оставалось ждать, пока «сработают» таинственные государственные механизмы, и выбросят из своих недр кусочек бумажки, от которого я теперь завишу, мою визу.
   Я читала письма, шедшие со всех концов Земли. Это было так странно и необычно! В СССР до меня не доходили даже письма Д'Астье из Парижа, а открытка из Индии шла месяц, – цензура решает, что пропустить, что нет… Сейчас я читала письма от русских из Австралии: меня приглашали к себе, давали советы, с кем связаться в бюро эмиграции в Женеве. Пасхальные открытки шли из Германии, Швейцарии, Франции, Америки. Добрые люди желали мне удачи, счастья, покоя, думали и тревожились обо мне.
   Молодой человек из Миннесоты приглашал приехать к нему. Он писал, что у него 5 лет колледжа и торговая школа, что его уровень жизни несколько ниже среднего и что он хотел бы разделить со мной свой дом с тремя спальнями, мазутным отоплением, холодильником, электричеством, радио и фонографом. Он жил в 48 штатах, Канаде, Мексике и полагал, что сплетни в его городе не хуже чем в любом другом месте. Он думал, что мы смогли бы обогатить политические взгляды друг друга. Он верует в Бога. Деревья и канал перед домом так красивы. Он изучает русский язык, но пока еще не знает его.
   Швейцарский гражданин, владелец магазина, настаивал, чтобы я получила только швейцарское гражданство. Для этого он предлагал заключить с ним брак, «а после этого вы будете свободны уехать, куда хотите, делать все, что вы захотите. Поверьте, кроме желания помочь вам, я не преследую никаких целей…»
   Пришло теплое письмо от Михаила Корякова, сотрудника русской эмигрантской газеты в Нью-Йорке – «Новое Русское Слово». Он прислал свои статьи обо мне, – сентиментальные, но дружелюбные.
   Пришло долгожданное письмо из Калаканкара. Суреш Сингх писал, как рада вся его семья, что я найду теперь свободную жизнь, и может быть снова приеду в Индию. Он с юмором и наслаждением описал, как 10 марта в Калаканкар приехал Суров, в надежде найти меня там; по радио в это время передавали, что я уже в Риме, и какое выражение лица сделалось у Сурова… Дальше он писал, что его дом наводнили журналисты, сфотографировали каждый угол, и что теперь покоя от них нет, и по-видимому, долго не будет. Чтобы представить себе, как выглядят Альпы, он поехал в Лакхнау посмотреть «Звуки музыки» с Джули Эндрюс – он никогда не был заграницей.
   Яннер пригласил меня пообедать у него в доме, с семьей, в Берне. Это был очень теплый, домашний вечер. У Антонине Яннера мать швейцарская итальянка, отец – немец. Он одинаково чисто говорит по-немецки, по-французски, по-английски. Но дома с женой Адрианой и сыном Марко говорит только по-итальянски. Восьмилетний Марко давно слышал от отца о «несчастной тете, которую не хочет принять ни одна страна, и которая не может повидать своих детей». Так говорил ему отец, чтобы мальчик, лежавший с высокой температурой, отпускал его ко мне. Мальчик отпускал отца в таких чрезвычайных обстоятельствах, но постепенно стал без конца спрашивать о «бедной тете» – как она теперь? Он жалел меня и полюбил. Когда я пришла, он обнял меня за шею и так горячо целовал, что я чуть не разревелась. Потом он весь вечер рисовал мне картинки и писал русские буквы, срисовывая их из русских книг. Он подарил мне коробочку, обернутую в красную бумагу, со своими драгоценностями: обломками карандашей и цветных мелков, шоколадками, старым циркулем, двумя монетками, марципановым слоненком. Я собрала все итальянские слова, какие знала – «caro bambino, mio piccolo bambino, grazie», и целовала его боясь расплакаться…
   Адриана была спокойной, плавной. Мы ели спагетти с томатами. Опять слушали Баха, и Яннер подарил мне пластинку – прелюдии, в исполнении румынского пианиста Дино Липатти.
   3-го апреля пришлось переехать из приюта в Сен-Антони в монастырь во Фрибурге, где условия были более независимыми. Старшая сестра Маргарита-Мария дала мне три ключа, которыми нужно было отпирать три двери, если я вернусь после 8 часов вечера. Так часто случалось, если я ездила в Берн, и я кралась в темноте с фонариком в руке, боясь спутать ключи, а, главное, боясь напугать кого-нибудь из монастырского пансионата, через длинные коридоры которого мне надо было проходить.
   Днем я выходила гулять прямо на улицы Фрибурга, ходила в банк, в магазины (мне перевели аванс от издателя, и я сразу же возвратила деньги за билет из Дели). Можно было гулять в парке, протянувшемся по высокому, обрывистому берегу изумрудной реки Сарин. Никто за мной не следил и не ходил по пятам. В сумке у меня была бумажка на имя ирландки мисс Карлен, приехавшей из Индии. Индия была единственной страной, кроме России, о которой я немного знала, и могла бы говорить.
   Старый Фрибург был живописен. Узкие улички, горбатые мосты через Сарин, современный университет и легкие арки двухэтажных мостов удачно гармонировали с готическим собором, не нарушая общего рисунка. Уютные часовни на каждом шагу так и звали войти, постоять молча – двери всегда открыты. Я все время думала о детях, ожидая хоть что-нибудь получить от них, и заходя в часовни во время прогулок просила каждый раз: «Помоги им, сохрани, утешь».
   В моей комнате, выходившей на реку и необъятные дали было тихо. Я начала работать – мне так хотелось писать. Я писала о Пастернаке – и к Пастернаку, о великом поэте, о докторе Живаго, о потерянной любви Лары, о замученной России, о моих детях. Это был плач – есть такая форма в фольклоре, но не в литературе – и ничего сейчас не получалось у меня, кроме этого безудержного плача… Я поняла, наконец, со всей беспощадной реальностью, что сама навсегда разрываю все нити любви и привязанности.
   Так прошла неделя и, наконец, пришло письмо от моего сына.
   «Здравствуй дорогая мама!
   Нас очень удивило, что приехав 8-го марта на аэродром мы тебя не встретили. Мы сначала не могли поверить в то, что ты не приехала, и проторчали там три часа. Имея единственным источником информации радио, мы в течение нескольких дней не знали, что и подумать. Но после того, как в газетах появилось сообщение ТАСС о том, что тебе предоставлено право находиться заграницей сколько ты захочешь, мы более или менее успокоились, и жизнь вошла в свою колею. Если не считать того, что Катя до сих пор никак не может войти в эту самую колею, да и мы, честно говоря, мало что понимаем…
   Нас очень удивило то, что со времени твоего отъезда из Индии мы не получали от тебя никаких вестей, и я даже звонил в посольство Швейцарии, и просил, чтобы мне помогли с тобой связаться. До сих пор никакого ответа оттуда я не получил. Наше удивление усиливалось еще оттого, что в твоем последнем письме из Индии (от 23 февраля) ты писала, что 8-го марта приедешь.
   Наконец пришла открытка от тебя, в которой ты пишешь, что не знаешь, как с нами связаться. Можешь ли ты объяснить, почему мы должны писать на адрес Департамента? Нам бы очень хотелось написать тебе непосредственно, или, что самое лучшее, поговорить с тобой по телефону обо всем. В частности, нам бы хотелось знать твои планы на будущее, как долго ты собираешься там пробыть и когда собираешься вернуться.
   Мама, все твои друзья спрашивают о тебе. Было бы очень хорошо, если бы ты нам написала, что мы должны в данном случае отвечать.
 
   До свидания. Целуем. Ося, Катя.
   4-го апреля, 1967».
   Значит Джайпал так и не переслал моего письма.
   Они ничего не знают и не понимают. Но как я могла сообщать им из Индии о своих «планах», когда они были мне самой неясны до последнего момента?!
   Я рассказала все Яннеру. Он понимал мои чувства, и сказал, что лучше всего вызвать Москву по телефону.
   Мы поехали в маленькую гостиницу Муртен, недалеко от Фрибурга., взяли гостиную с телефоном и заказали мой московский номер, назвав вымышленное имя из Швейцарии. Ждали минут двадцать, но я извелась за это время.
   В комнате стояла клетка с черной сорокой, повторявшей, как попугай, через каждые пять минут: comment зa va? (как дела?). Это было невыносимо, и мы вынесли клетку в коридор, откуда продолжал доноситься хриплый, странный голос.
   Звонок! Москва. Сын у телефона. – «Ося, это я», – говорю я, как во сне, и мой сын растерянно отвечает: «Господи, Боже мой…»
   Мы говорили, наверное, полчаса. Ося сейчас же сказал, что никакого объяснительного письма от меня не получил, и я сбиваясь и волнуясь стала говорить о том, что «я не турист в Швейцарии», что «я не вернусь»… Вряд ли возможно было объяснить это толком – я все время боялась, что нас разъединят и торопилась. Я только повторяла «я – не турист, ты понимаешь?», «вернуться невозможно, ты понимаешь?» Ося упавшим голосом – он сразу все понял – повторял только «да, да, я слышу». Он не задавал никаких вопросов, а я сбиваясь говорила одно и то же. Я боялась даже спросить: «ну, а как вы?» потому что мне было понятно без слов, каково им сейчас… Я не сказала, что жду визы в США, – какое имело для них сейчас значение – куда я поеду, раз я не вернусь домой? Кати не было дома – это даже лучше, я не знаю, как бы я услышала ее голос… Разговор кончился потому, что нас разъединили.
   Вечером у меня поднялась температура, я не могла прийти в себя от разговора с сыном. Яннер был взволнован происшедшим не меньше меня.
   Бесполезно было говорить о том, что я чувствовала в эти дни. Все, что рвалось из сердца, вылилось в плач, обращенный к поэту, к Пастернаку. Я кончила его писать в эти дни, и послала рукопись Джорджу Кеннану, обладавшему тонким пониманием русского литературного стиля. Я просила только, чтобы перевели и напечатали где-нибудь, чтобы дошло и до СССР…
   14-го апреля я снова попыталась дозвониться в Москву. Опять мы вынесли в коридор говорящую сороку. Мой номер в Москве не отвечал и телефонистка спросила, не хочу ли я вызвать кого-либо еще. Я решила поговорить с Бертой.
   Разговор был еще более безрадостным. – «Детям будет очень трудно», – сказала Берта. – «Ты понимаешь, как им будет трудно?» – спросила она строго. – «Я все понимаю, но понимаете ли вы меня?» – спросила я. Вместо ответа Берта сказала об одной нашей общей подруге: – «Саня плачет. Саня все время плачет. С кем ты там, как ты?» – «У меня много новых друзей», – сказала я. – «Какие друзья? Какие друзья? О чем ты говоришь?» – вырвалось у Берты с недоверием и возмущением. – «Какие там у тебя друзья?» – «Да, да, здесь есть милые люди, здесь много милых людей», – старалась я убедить ее, но она не верила, и не хотела верить.
   Этот разговор потряс меня, потому что я считала Берту современным, прогрессивным человеком. И – что же, она не верит, что у меня могут быть друзья вне СССР? Или она не может говорить то, что хочет? Лучше больше не звонить. Так больно – слышать милые голоса, но открытый разговор, какого хотелось бы – невозможен… 

МЫ УВИДИМСЯ СНОВА

   Может быть у меня необычное понятие о дружбе. Я не дорожу частыми встречами, вечеринками, систематическими сборищами. Были люди, с которыми я виделась редко, мы успевали лишь поговорить часок-другой: но сколько осталось в душе от этих коротких встреч! Как врезались в память слова тепла, сказанные в трудную минуту! Какой-нибудь вечер в кухне, за чашкой жидкого московского чая, бывал откровением. В такой вечер расскажешь все о себе, и выслушаешь ответную исповедь о трудной, необыкновенной жизни… У кого легкая и простая жизнь в СССР? Таких нет, – особенно в том кругу интеллигенции, который был наиболее близок мне.
   В СССР нет «social life» – обязательного и регулярного общения с определенным социальным кругом. Мы лишь читали в русских романах 19-го века об этом. Революция разрушила старые социальные правила, но ничего не создала взамен. За годы арестов и «чисток» люди отучились от общения с другими – боялись. Теперь лучше. Но все-таки основной формой общения остается дружеское чаепитие или водка под селедку в очень тесной компании тех, кто «не предаст», с кем можно говорить вслух, что думаешь. И остался от прежних времен, вошедший в плоть и кровь, рефлекс: «пойдем, погуляем на свежем воздухе!» – если хочется выругать партию и правительство…
   Так живут все, независимо от социального уровня, который, в общем – один: все бесправны, все – рабы, одни с дачей, холодильником и автомобилем, другие – без. Советская элита, состоящая из высших партийных и государственных чиновников, и раболепствующих перед ними деятелей искусства, имела доступ к внешнему миру – дипломатическому и культурному. Но для прочих такие контакты могли быть лишь редкими, случайными встречами. Мои друзья и я принадлежали к числу этих прочих. И опять, как не вспомнить либерального хрущевского десятилетия – все было проще, о тюрьмах забыли, о самом премьере не боялись рассказывать анекдоты, верили, что прошлое – не вернется. Легко возникали знакомства, легко сходились друзья, легко возникал общий язык.
   С Бертой я познакомилась в семье моих друзей – композитора Алеши его жены Сани. Саня знала Берту по Московскому Университету: когда строился новый университет на Ленинских горах, обе девушки работали на радиоузле стройки. Берта тогда только что приехала из Ташкента и училась на историческом факультете. Она всегда любила помогать другим, и как только приехала в Москву, сразу же стала опекуном всех московских негров: чаще всего они снимались в кино, или делали переводы. Редко кто смог работать в промышленности, как отец Берты, который занимался в Узбекистане хлопководством. Другому негру удалось работать в большом хозяйстве под Москвой – там разводили уток. Но это были исключения, обычно они жили плохо и трудно. Второе поколение, молодежь, искала случая выйти замуж за негров-студентов в Москве и уехать заграницу. Берта вышла замуж за студента из Африки, у них была дочь. Когда мы познакомились она ждала известий о его приезде обратно в Москву. Я ждала когда вернется из Индии Сингх, так что наше настроение было одинаковым.
   Мы были с нею совершенно разных темпераментов и даже разных вкусов, но это не мешало пониманию. За последние два года у меня не было, пожалуй, более близкого друга, потому что Берта была – космополит и, в отличие от многих моих знакомых, ее нисколько не удивляло, что индиец Сингх и я – хотим быть вместе. Наоборот, это казалось ей нормальным.
   Она прекрасно знала искусство, музыку, культурную и политическую жизнь современной Африки. В какой-нибудь молодой африканской республике она могла бы стать министром – ее кругозор и энергия требовали большой общественной деятельности. Но заграницу – кроме социалистических стран – ее не пускали ни ЦК, ни МИД. Беспартийный искусствовед, полунегритянка, полуеврейка – этот странный гибрид пугал отделы кадров и полицию, которая по существу и решает кого пускать «за рубеж», кого – нет. Муж Берты вскоре нашел себе в Африке другую жену, более соответствовавшую его мусульманским привычкам. Берта не стала бы сидеть за занавеской. Ей оставалось «изучать» музыку Африки в Москве, она написала диссертацию, пользуясь пластинками и магнитофоном. Она была как «летающая рыба», – вместо родной стихии ей пришлось научиться летать по воздуху.
   Как она прекрасно танцевала, пела, какое чувство ритма было у нее! Какой твист она выделывала в паре с моим сыном, с которым подружилась! Ко мне в дом она всегда несла веселье и свежесть.
   Она знала в Москве всех поэтов, музыкантов, писателей, так или иначе связанных с Африкой. Ее отец был американским негром, но голос расы звал к самым корням. Ее маленькая дочь была намного чернее, чем она – настоящая шоколадка.
   Дочка Берты была единственным негритенком в детском саду. Она пела, читала стихи, танцевала на каждом празднике, ее любили, она всех развлекала. Но она однажды спросила: – «Мама, а почему я черная? Я хочу быть белой, как все!» Берта позвала для нее в гости других негритянских детей, чтобы девочка не думала, что она – исключение. Это помогло ненадолго. «Они кричат на улице, когда я веду ее в сад – смотри, негры!» – говорила мне с возмущением Берта. Они жили в Новых Черемушках, где живут рабочие, переселившиеся из бараков, и новое советское мещанство. Черкая кожа для них – чудо природы.
   В маленькой квартирке из двух комнат, где они живут, тесно и неудобно. Мать Берты преподавала английский язык, к ней приходили ученики. Одна комната была проходной. В кухне едва можно повернуться.
   Берта негодовала, когда приходившие к ней в гости американские коммунисты (старые друзья ее отца) – объясняли ей, как прекрасна жизнь в Советском Союзе. – «Я им говорю, я знаю – что это за жизнь! – а они продолжают цитировать мне свои истины!» – кипела она. – «Они слепы, они не видят во что все превратилось, чем все обернулось! Они не верят, что я должна стоять в очереди за фруктами, за молоком, за кашей для дочери! Они слепые и глухие догматики, и еще спорят со мной!»
   Летом 1964 года, на Международном Конгрессе этнографов и антропологов в Москве, Берта сделала сообщение об африканских барабанах. Конгресс был настоящим праздником для нее, здесь она была, как рыба в воде. Но все думали, что она из делегации США. Она подружилась со шведскими и немецкими этнографами. Негритянка из США говорила ей: – «Что вы все повторяете о дискриминации негров у нас? Вот у меня два дома, два автомобиля. А у вас? Сколько книг вы издали?» Берта не знала, что ей ответить.
   Она тщательно собирала материал для книги о неграх в России. Раскопала самые первые упоминания о купленных черных рабах, которых держали в 17-ом веке при царском дворе для потехи – как шутов. Черных рабов привозили на кораблях в порты Черного моря. До сих пор в горах Абхазии осталось негритянское население – потомки тех невольников. Берта поехала туда, разыскала эти селения и пришла в ужас.
   Мусульманские черные деревни Абхазии жили немногим лучше, чем их предки в Африке: почти полная неграмотность, бедность. Местное население не смешивается с неграми, их оттеснили в бесплодную горную местность. Абхазские партийные власти испугались московской черной дамы, приехавшей с неизвестными полномочиями: вдруг это – инспектор от ЦК? Берта ничего не могла добиться, негры здесь говорили только по-абхазски, а со слов переводчика получалось, что они очень довольны своей жизнью. В деревне, куда она приехала в сопровождении местного начальства, – одну ее не пустили, – начался плач женщин: тут решили, что всех будут выселять, увезут куда-нибудь.
   На Кавказе знают подобные народные трагедии, происшедшие с чечено-ингушами, с кабардино-балкарцами… Берта испугалась произведенного эффекта, пыталась расспрашивать, успокаивать, – но все через переводчика. Потом к ней робко подошла молодежь, знавшая по-русски, – наконец поняли, что она не каратель. Стали рассказывать, что все хотят учиться, что женщины неграмотны, что – в общем – раса вымирает. Берта устроила скандал местным властям, взяла слово, что молодежи помогут, но у нее не было никакой власти давать здесь рекомендации. Поездка произвела на нее удручающее впечатление. Включить в книгу этот рассказ было невозможно – он был бы все равно выброшен цензурой.
   Книгу Берты о неграх в России издали только для заграницы, оставив лишь материал об актерах, музыкантах, научных работниках – как сама Берта. Отредактированную издательством версию Берте даже не показали, и она говорила, что теперь не несет ответственности за книгу, хотя на ней стоит ее имя. На издание книги о музыке Африки было еще меньше надежд, – в СССР вообще мало кто знал, что это такое.
   В проходной комнате Берты, служившей ей одновременно гостиной, столовой, кабинетом и спальной, мы слушали музыку. У нее была большая коллекция народных африканских мелодий и песен. Я слышала у нее южно-африканскую оперу «Кинг-Конг», построенную на народных мелодиях (подобно американской «Порги и Бесс»), спиричуэле Махалии Джексон, песни африканских туземцев. Все эти пластинки и записи ей привозили и доставали друзья. Берту же не пустили даже на Конгресс Культуры в Дакаре, – хотя именно ей и следовало там быть, как специалисту.
* * *
   Алеша и Саня, познакомившие меня с Бертой, живут в Ленинграде. Алеша – композитор, лирик по натуре, ему бы писать камерную музыку, миниатюры, песни. Этим не прокормишь большую семью и поэтому Алеша пишет оперы. Опера – отживший вид искусства, и Алешина семья живет впроголодь… Как еще может жить честный, искренний музыкант, который не хочет слагать гимны партии, Красной армии и «мудрому вождю»?
   Алешины родители принадлежали к русскому дворянству и его культуре. Он родился в Берлине, в эмиграции. Потом родители не выдержали и вернулись в Россию, ставшую советской, – обратно в Царское Село, – ставшее теперь «Детским Селом». Алешу учили немецкому, французскому, музыке, а русская поэзия была настолько усвоена с детства его памятью, что давно сделалась органической частью его речи. Алеша – огромный, неуклюжий, толстый, в очках. Бесконечно добрый и непрактичный, начитанный, умный человек – абсолютный Пьер Безухов. Можно было бы снять Алешу в фильме «Война и Мир» без грима, без специального текста. Все, что бы он ни сказал, было бы естественным текстом Пьера. В том и гений Толстого, что его типы живут в России веками. В том и сила России и ее культуры, что века и перемены не в силах ее уничтожить.
   Алешу, Саню и их дом я узнала в день похорон Алешиной матери, ставших событием в литературной жизни Ленинграда. Елену Васильевну мало печатали после революции, она могла писать лишь о вечном и прекрасном, – о любви, природе, чувстве. Все это не могло поставить ее в ряды новых, известных советских поэтов. Литературная среда знала и уважала ее потому, что она была прекрасный, открытый, душевно богатый и щедрый человек, и еще потому, что она была – как ленинградские дворцы – живым памятником русской культуры. Оставленная мужем, ставшим к этому времени «известным советским писателем», она жила вместе с любимым сыном Алешей, не бросила Ленинград во время блокады, продолжала и тогда писать стихи. Она написала интересные мемуары, охватывающие русскую литературную жизнь с конца прошлого века, годы эмиграции, годы возвращения. Небольшую часть, опубликованную в ленинградском литературном журнале, подвергли официальной критике. Надежды на публикацию книги исчезли.
   Она доживала жизнь в болезни и бедности. «Известный писатель» намеренно лишил в завещании наследства своих детей и внуков. Совершенно ослепнув, Елена Васильевна продолжала диктовать стихи любимым внучкам – стихи о том, что жизнь, любовь и поэзия – вечны.
   Елену Васильевну отпевали в большой церкви на Литейном, одной из немногих, еще действовавших в Ленинграде. Потом была «гражданская панихида» в клубе Союза Писателей, где говорили трогательные речи. Мемуары все равно до сих пор не изданы, как и посмертный однотомник стихов.
   Я приехала на похороны из Москвы, потому что знала Алешу и его сводного брата, московского профессора-химика, знала их любовь к матери и знала многое о ней, так и не успев с нею познакомиться. Эта семья, многолюдная и сложно переплетенная через многие браки и разных детей, была той творческой средой, которая и меня звала жить творчески. Сводный брат Алеши, повторял мне без конца: «Пиши! Пиши! Ты это можешь. Ну, начни, как будто пишешь мне письмо – а там само дальше пойдет, попробуй!» Так он «вытянул» из меня мои «20 писем» и был первым читателем и критиком рукописи.
   Потом Алеша и Саня познакомили меня с ленинградским другом Елены Васильевны – литературоведом, знатоком русской поэзии. Он перепечатал мою рукопись и сказал, что это – «готовая книга». С тех пор он держал один экземпляр у себя и считал его «своим» литературным детищем, давая его читать кому хотел, не спрашивая у меня.
   Это был страстный библиофил, завещавший свою огромную библиотеку одной сельской школе. Книгами была уставлена вся его комната в огромной коммунальной квартире, и так как у него не было больше места, он держал полки с книгами даже в обширной ванной, которой пользовалось несколько семей. Старый филолог и историк литературы, он собрал большую книгу о Максимилиане Волошине, которую никак не мог протолкнуть в издательство. У него я впервые прочла стихи Иосифа Бродского, еще не изданные в СССР. Много интересных книг было в его доме, в том числе биография Вячеслава Иванова, изданная в Оксфорде, присланная ему дочерью В. Иванова, с которой он в переписке.
   Взглянув однажды на мою ладонь, он сказал: «А у вас будет огромная перемена в жизни. Вторая половина вашей жизни будет несравненно интереснее и значительнее, чем первая». Я смеялась тогда, а теперь часто вспоминаю его слова…
   Алеша был хорошим пианистом. Наслаждение было слушать «романтическую прелюдию», которую он посвятил матери. Он писал романсы на ее стихи, его лучшие вещи были камерные. У Алеши и Сани всегда было полно народа в доме – певцы, музыканты, художники. Это был открытый, дружелюбный дом, однако, я знала, что на утро у них не будет к завтраку ничего, кроме кофе и чечевичной каши. Но кого удивишь в СССР безденежьем? Все так живут, – один костюм, пока не сносится. Телефон у них часто выключали за неуплату, но когда деньги были, они не могли отказать себе в долгих телефонных разговорах с друзьями в Москве.
   В квартире у Алеши старая русская мебель, голландский шкаф 18-го века, хорошие картины – имущество матери. Но все это в таком состоянии, что страшно было сесть на стул. Подруги много раз советовали Сане продать «старую рухлядь» антиквару – по крайней мере будут деньги. Но жаль было расставаться с кроватью бабушки, с ее креслом, трюмо. С каждой вещью была связана дорогая сердцу память, – и все оставалось на своих местах. В кухне продолжали угощать чечевицей с луком, сидя на диванчике с золочеными ножками.
   Я любила приезжать к ним в Ленинград. Они водили меня в Эрмитаж, в студию к художнику-модернисту, знакомили с друзьями. И хотя у меня были свои дальние родственники в Ленинграде, я предпочитала приезжать к Алеше или его знакомым, это было приятнее и интереснее.
   Алеша и Саня приезжали к нам в Москву. Тогда у нас сразу в квартире становилось тесно, а мои дети смотрели Алеше в рот, потому что он так занимательно рассказывал. Но его приезды всегда были связаны с неприятностями: он пытался издать что-нибудь из своей музыки, и обычно это не удавалось. Алеша мечтал побывать в Париже, там где многие годы жили его родители, мечтал встретиться с большим музыкальным миром. Когда Стравинский посетил СССР, его пригласили в гости к Алеше. Тогда еще жива была Елена Васильевна и ленинградский союз композиторов решил, что в этом доме «не посрамят честь советской музыки» и потому рекомендовали молодого композитора вниманию Стравинского. Но самому Алеше только однажды удалось поехать в Болгарию, а Парижа ему пока не видать…
* * *
   В Москве у меня было много друзей, так или иначе связанных с литературным миром – поэты, драматурги, литературоведы и филологи, журналисты, переводчики, редакторы, кинокритики и киносценаристы. Имена этих людей малоизвестны, – я никогда не стремилась к знаменитостям. Но это были профессиональные знатоки своего дела, строгие ценители.
   Некоторые из них работали в Институте Мировой Литературы, вместе со мной; другие принадлежали к Союзу Писателей, куда мы все часто ходили на собрания и дискуссии. Многие жили летом в деревне Жуковка, под Москвой, совсем рядом с нашей дачей, и мы встречались там.
   В Москве – одна писательская организация, издательств мало, поэтому любая новость, новые стихи, острое словцо в дискуссии сразу становились всем известны – так же как любое новое установление партии об искусстве, или даже лишь сплетня о возможности такового. Москва – как большая деревня, любой слух распространяется моментально. А перемен в литературе и искусстве было так много за последние десять лет.
   Разве можно забыть прогулки по обрыву над рекой в нашей «литературной деревне» Жуковке?
   Нас было пятеро: знаток немецкой литературы, специалист по американской, два переводчика испанской. Здесь же жил редактор единственного в Москве журнала кинокритики. Приезжал в гости поэт, переводивший с польского и с чешского. Его друг переводил с эстонского. Это была не «богема». Всех этих людей вряд ли можно было назвать даже «левыми» в их литературных пристрастиях. Но они были безусловно левыми там, где дело касалось партийного контроля. Слишком много этого контроля они испытали на себе, и теперь жили надеждами, что наконец настанет – не свобода печати, о, нет! – а хотя бы возможность публикации романов Солженицына и Пастернака, стихов Анны Ахматовой, настанет возможность писать правду о жизни людей в наше время, в нашей стране…
   Они испытали многое. Знаток немецкой литературы отсидел срок в лагерях, где познакомился с Солженицыным. Поэт начал печататься, скрывая свою еврейскую фамилию под русским псевдонимом – иначе его бы не издавали. То, что он ушел на фронт студентом и воевал четыре года за Россию, очевидно, не убеждало издателей в его патриотизме.
   Специалист по американской литературе знала, что невозможно протолкнуть в издательство переводы современных американских писателей.
   Переводчики с испанского убедились, что им не видать не только Испании, но и латинской Америки. А Куба, куда им разрешалось ехать, их не очаровала.
   Тем не менее, все они не были настроены враждебно к советской власти или к партии: они только хотели бы улучшить эту власть и эту партию в соответствии со своими идеальными, возвышенными представлениями о том, какой ей следует быть. И они верили и надеялись, что это постепенно произойдет, и каждый новый знак «потепления» укреплял их веру. Но партия с поразительным упорством разрушала те иллюзии, которые сама же сеяла.
   Если публицист Илья Эренбург, или поэт Евтушенко, или драматург А. Штейн, или кинорежиссеры Швейцер, Габай и Тарковский, прозаики Виктор Некрасов и А. Яшин, позволяли себе сказать немного правды о жизни в СССР и за рубежом – к чему партия их же «призывала» – как следовал окрик, подзатыльник, а то и зуботычина «сверху». Едва лишь Константин Паустовский посмел обличить губительный советский бюрократизм в яркой речи в Союзе Писателей, а В. Дудинцев посмел написать на эту тему роман, едва лишь К. Симонов вздумал критиковать постановления партии о литературе и искусстве, – как каждый из них получил строгий пинок.
   Когда молодежь и сотни москвичей приветствовали выставку скульптора Эрьзя, вернувшегося из Америки, пинок получил сам Эрьзя. Как только молодые художники поверили всерьез, что настала пора творить в различных формах, что пресловутый «социалистический реализм» не обязывает их быть похожими один на другого и на выставках появились произведения Фалька и Неизвестного, – их немедленно окрикнули «сверху». Совсем как крепостных актеров, плясавших некогда для барина в его собственном театре…
   Либеральный премьер Никита Хрущев, обнадеживший было художественную интеллигенцию провозглашением десталинизации во всех областях жизни, теперь вступил в единоборство с поэтами Маргаритой Алигер и Андреем Вознесенским, со скульптором Неизвестным, с кинорежиссером Михаилом Роммом на так называемых «приемах» и «встречах» с деятелями искусства.
   М. Ромм заметил ему, усмехнувшись: – «Мне очень трудно спорить с премьер-министром и первым секретарем ЦК КПСС!» – но Хрущев не уловил сарказма.
   Скульптор Неизвестный напомнил Хрущеву, что воевал на фронте и был в немецком лагере, но премьер настаивал, что он не патриот, и по-видимому, даже гомосексуалист.
   Маргарита Алигер, известная поэтесса, пыталась доказать, что «всегда была с партией», но премьер признался, что книг ее не читал, и что имя ее ни о чем ему не говорит (он только уловил, что имя не русское).
   Подобных «встреч» с художественной интеллигенцией по инициативе Хрущева было, с 1957 по 1964 год, несколько. Гости съезжались в одну из бывших резиденций моего отца под Москвой. Здесь накрывали столы в парке, катались на лодках, гуляли и «беседовали» с правительством в непринужденной обстановке. Вино и водка лились рекой. Ворошилов и Шолохов пели народные песни. Ни к каким решениям после подобных «встреч» не приходили – должно быть наутро у всех слишком болела голова.
   Хрущев делал тщетные попытки «разобраться», что за процессы происходят в литературе и искусстве. Но при своих экспертах из ЦК и отсутствии знаний он никак не мог составить себе ясную картину. Ясно было одно: что художественная интеллигенция представляет собою самую «неспокойную» часть населения… Районный комитет партии, куда входили Союз Писателей, Институт Мировой Литературы, несколько театров и студия Киноактера, жаловался: – «Трудный у нас район – сколько творческих организаций! На производстве – легче!»
   Иногда редактору «Нового Мира» Александру Твардовскому или Илье Эренбургу удавалось добиться приема в ЦК или попасть к самому Хрущеву. Тогда наступало облегчение, «Новый Мир» спокойно выпускал очередной номер, печатали «Один день Ивана Денисовича» и другие рассказы Солженицына, – до следующего пинка, до следующей зуботычины.
   Хрущев умел испортить даже то хорошее, что начинал сам. Он буквально «рубил тот сук, на котором сидел». Обнадежив вначале интеллигенцию и вызвав ее симпатии, он сам же начал по-барски командовать, грубить, хамить, и оттолкнул от себя ту самую интеллигенцию, на которую мог бы опереться в борьбе с бюрократией. Чему удивляться: бюрократия была ему ближе и роднее.
   В СССР газеты не сообщают новостей. Центральных газет две – «Правда» и «Известия». Распространенная шутка гласит: «В „Известиях“ нет правды, а в „Правде“ нет известий». Разговоры премьера с писателями, как и прочие новости, передавались из уст в уста за чашкой чая среди смородиновых кустов в деревне Жуковка, или во время прогулок возле реки.
   «А знаете, что сказал Эренбург на последней встрече с Хрущевым? Издание мемуаров будут продолжать».
   «Слыхали, что ответил Вознесенский на приеме?»
   «Говорят, Алигер была почти без чувств и Костя Симонов увел ее из-за стола, поддерживая обеими руками… А знаете, на следующем приеме, больше чем через год, Хрущев узнал ее и сказал ей: – „Я люблю упрямых, я сам упрямый!“
   «Вы слышали? Сын Микояна был в гостях у Хемингуэя, на Кубе. Гослитиздат наконец готовит к печати роман „По ком звонит колокол“. Теперь есть надежда, что издадут! Осторожнее, не наступите, по этой тропинке вечером коровы ходят к реке».
   «Коровы?! Пойдемте лучше там, вокруг поля! Да-да, я слушаю. Я ничего этого не знаю. Ведь сын Микояна не литературовед».
   «Это неважно. Его попросили написать статью о встрече с Хемингуэем, видели в Литературке? Издательство надеется, что это поможет». (Это не помогло. Роман так и не издан).
   «Давайте сядем здесь, на крылечко».
   Мы садимся, протянув ноги в пыли, около избы, которую снимают переводчики с испанского. Это даже не изба, а полусарай, но для лета ничего. В деревне знают, что «литераторы» заплатят сколько угодно и за это. Здесь тихо, можно работать, до Москвы ходит электричка. В крошечной комнатке пишущая машинка на столе. Испанист пишет книгу об испанском поэте Гарсия Лорка, погибшем во время гражданской войны.
   «А знаете, что сказал Троцкий мексиканскому художнику Диего Ривера? Мексика полна памяти о Троцком, у него было там много друзей».
   «А вы видели книгу Эммануэля Д'Астье о Сталине? Интересно, но многое неверно. Светлана, а почему бы вам не написать воспоминания? Ведь вам есть что рассказать!»
   Опять! Наверно все сговорились; в который раз приходится слышать эти слова. Я неопределенно мычу в ответ. Мне не хочется говорить, что я уже пишу, сидя на своей террасе недалеко отсюда.
   Значит, «Гарсия Лорка» тоже будет написан в деревне Жуковка. Это будет хорошая книга. Как жива память о гражданской войне в Испании среди русских писателей! Сколько романтиков устремилось тогда в Испанию из разных стран и из СССР, – многие там нашли смерть. Что ж, это было лучше, иначе их ждала тюрьма и суды, по возвращении на родину.
   Романтический коммунизм 20-х годов, давно изжитый в СССР, вдруг вспыхнул и возродился вновь в Испании – поэтому туда многие и устремились. Он был окончательно задушен в 1937-38 году, и оставался жить лишь где-то в глубине неисправимых сердец, которые не согнуть и тюрьмам. Он превратился в фанатизм – так как никакой реальной почвы для него больше не оставалось… Но отголоски испанской гражданской войны продолжали питать сердца романтиков и через тридцать лет. Сердца слепых романтиков – потому что коммунизм и романтизм несовместимы.
   «Знаете, Назым Хикмет решил остаться в Польше. Но теперь он, говорят, хочет вернуться. Бедняга Назым, прелестный человек, жаль его!»
   Назым Хикмет – турецкий журналист, писатель и поэт, яркий представитель романтического коммунизма, провел 10 лет в тюрьме в Анкаре. Спасшись из тюрьмы, бежал в СССР и жил здесь много лет. Решения 20-го съезда обнадежили его всерьез, – как многих. Он написал тогда чудесную сатирическую пьесу «А был ли Иван Иванович?», высмеивая советских сателлитов – очевидно, Венгрию и Ракоши. Последовали венгерские события. Хикмет попал в самую точку.
   Пьеса была так невыносимо злободневна, так остра, что ЦК КПСС немедленно запретил ее, после первого же просмотра. – Назым обиделся и уехал в Польшу, в те дни раннего Гомулки – казавшуюся оплотом коммунистического либерализма. Позже он вернулся в СССР. Хикмет умер в мае 1963 года, не дожив до суда над Синявским и Даниэлем. Тогда, несомненно, он был бы в рядах протестовавших.
   «Идемте пить чай!» Мы идем в другую комнату этого примитивного, но вдохновенного жилища. Пьем чай с неизменной колбасой и сыром. Открывается банка рыбных консервов. Как хорошо! Как интересно слушать новости. Где еще я узнаю сразу столько за один вечер? Наш знакомый поэт сказал: «В Жуковке живет прогрессивная интеллигенция и лучшие представители реакционной». Это он про меня.
* * *
   Отголоски испанской гражданской войны жили долго, – и после того, так как были отправлены в тюрьмы вернувшиеся в 1936 году из Испании советские военные и писатели. В Москве в 1936 году во многих семьях усыновляли испанских детей-сирот. У мальчика, сидевшего со мной за одной партой, появился «испанский братик», и все ему завидовали. Мы все носили испанские шапки с кисточкой и знали два слова: «No pasaran!» На многолюдной елке для детей, устроенной на даче у Ворошилова, главными гостями были испанские девочки – Чарита и Лули. Они пели испанские и русские песни около рояля, и каждый хотел им что-нибудь подарить.
   Потом, «испанские дети» выросли, стали советскими гражданами, но не забывали свой язык, и мечтали вернуться на родину. Я знала многих по университету – Хосе Гарсия и Элоина Лантарон стали историками. Все они привыкли к русским морозам, к валенкам и меховым шапкам – несчастные залетные птицы…
   Когда Франко разрешил им вернуться, они бросились на родину. Но жить и работать там с «советским прошлым» оказалось трудно; многие просились назад в СССР, где их судьба была тоже нелегкой. Ореол вокруг них давно исчез.
   Память об испанской гражданской войне трансформировалась вместе со сменой поколений. Я знала это на примере одной московской семьи. Отец погиб в Испании, где он в чине генерала командовал под вымышленным именем одной из интернациональных бригад. Он был настоящим романтиком. Венгр, попавший в Россию в 1914 году, как военнопленный, оставшись после революции в СССР, стал писать живые, остроумные рассказы, руководил в 20-е годы в Москве молодежным «левым» театром, женился на русской и вскоре сделался известным советским писателем. Они жили хорошо, его дочь училась в одной из лучших московских школ и мечтала о театре.
   Как только началась война в Испании, он все бросил и поехал туда, где «сражаются за революцию». Этого ему не хватало в Москве. Ему хотелось опасности, он был отважен, и быстро стал в Испании генералом. Погиб он случайно. Жена с дочерью в Москве еще полгода продолжали получать от него письма, шедшие через долгую военную почту, через другие страны.
   Он писал им прекрасные письма о войне, – это было его призвание. Его дочь, Тамара, с которой он был всегда очень дружен, выросла на этих письмах отца, воплощавшего для нее все самое лучшее и светлое.
   Она поступила в театральный институт, и стала бы режиссером, но в 1941 году началась война с Германией и она немедленно заявила матери, что уходит на фронт медсестрой. Мать была почти в обмороке, но Тамара была непреклонна. Она не могла иначе – романтическая память об отце звала ее под пули.
   Тамара была на фронте все четыре года войны медсестрой, политработником, организовывала концерты для войск в часы затишья, делала то, что было нужнее. На фронте она вышла замуж за офицера, и они справили «военную свадьбу» в блиндаже. Потом они вернулись в Москву, у них родился сын, который вырос и стал товарищем моего сына. А Тамара стала моей подругой.
   Наши сыновья были почти однолетки. Они совсем не мечтали поехать во Вьетнам или Конго «защищать революцию», и сочли бы таких добровольцев сумасшедшими. Стасик хорошо знал французский язык, изучал испанский и писал неплохие рассказы. Испанский он изучал потому, что хотел стать журналистом и когда-нибудь поехать в Испанию, узнать там все, что возможно про своего деда. А рассказы он писал о любви, и о том, как родители не понимают своих детей.
   Своих родителей он считал безнадежно устарелыми, – особенно отца, полковника, любившего читать сыну армейские нотации и требовавшего беспрекословного повиновения. Сын не хотел соглашаться с «газетными передовицами» – как он называл отцовские наставления, не желал повиноваться, и вскоре вообще ушел из дома, чтобы жить «без этого мещанства».
   Некоторое время он жил в комнате у товарища, где вместо мебели было лишь два матраса на полу, а на стене – большой портрет Эрнеста Хемингуэя. В Москве не легко стать «хиппи», потому что не найдешь жилья, и милиция вскоре вернет тебя к родителям, где ты «прописан». Стасик не был «хиппи», наоборот, он очень следил за своей наружностью, а рубашки и брюки ему шил его друг, сам – Слава Зайцев. Просто Стасик не желал мириться с «отсталостью и наивной партийностью» родителей.
   Слава Зайцев, закройщик, известный теперь в Париже, Лондоне и в США – представляет собой то же поколение, что и мой сын и Стасик, которое не хочет войны ни за какие «идеалы».
   Вместо военных подвигов Слава Зайцев с детства мечтал о красивой одежде. Он родился в подвале, в семье дворника, и вырос в подвале. Потом отец погиб на фронте, мать умерла и он остался сиротой. Его воспитала и вырастила добрая женщина – тоже дворничиха – жившая, как все дворники, тоже в подвале. Откуда у мальчика возникли образы красивой одежды в тех условиях, где он жил? Но ведь и Горький мечтал о красоте, живя на самом «дне». Слава не хотел ничего другого – он мог бы стать инженером, военным, мало ли профессий для мужчины – он хотел красиво одевать людей.
   Окончив художественный институт он быстро привлек внимание своими первыми же моделями повседневной, простой, удобной одежды. Его пригласили работать на фабрику. Там консервативные толстухи встретили его, как врага: они сразу же увидели опасного соперника. Но модели Славы Зайцева неизменно выставлялись, и неизменно побеждали, и уже иностранные корреспонденты приходили брать у него интервью. Беседовали с известным молодым закройщиком где угодно, только не у него дома: показать жилище Славы Зайцева иностранцам было нельзя. Он жил в одной комнатушке с молоденькой женой и ребенком, где сам выкрасил стены в разные цвета, а одну в черный. На ней он прикалывал эскизы своих новых моделей. После подвала – и это было неплохо, а о том, как живут известные модельеры на Западе, Слава не догадывался… Может быть, теперь у него есть своя квартира?
   «Военные подвиги» отцов и дедов остались в прошлом.
   Новое поколение хочет жить свободно и красиво.
   Оно не хочет убивать.
* * *
   Незабвенная Жуковка! Какую странную смесь представляло собой это подмосковное поселение, объединенное «платформой Жуковка», где возле одноколейки, в ожидании электрички, собиралось в воскресный вечер все его разношерстное население…
   В основе всего лежит старая деревня Жуковка, где есть хилый колхоз. Но большинство жителей ездит каждый день работать на подмосковные заводы. Летом избы без водопровода (уборная в деревянной будке за огородом), – сдают университетским профессорам, критикам, кинорежиссерам, поэтам. Тем, которые еще не заработали себе собственной дачи. И вряд ли смогут заработать.
   В 1946 году правительство наградило изобретателей атомной бомбы и первого циклотрона «дарственными» дачами, которые были построены в сосновом бору, возле станции Жуковка. Так возникли дачи «секретных» и несекретных ученых, формально принадлежащие Академии Наук. Место было удобным и красивым, и деревянные двухэтажные дачки, построенные за государственный счет, росли как грибы. К «атомщикам» через несколько лет прибавились «спутники», и судя по тому, что дач все прибавлялось, советская наука делала большие успехи. Поселок стал известным. Уже вдовы перепродавали дачи другим советским богачам: среди физиков, химиков и математиков появились виолончелист Мстислав Растропович и композитор Дмитрий Шостакович.
   Наконец, после 1953 года, после стольких разговоров о сокращении разбухшего государственного аппарата, выяснилось, что он еще больше разбух и ему не хватает летних дач. И построили еще три поселка из стандартных деревянных избушек с отоплением, обнеся каждый поселок коммунальным забором. Некоторые из дач дали министерским вдовам и пенсионерам, – в том числе и мне с детьми.
   Мы жили тут каждое лето. А через 10 лет, когда дети выросли, я заявила, что в даче мы больше не нуждаемся. Это вызвало возмущение: «У нас не бывало случая, чтобы от дачи отказывались», – сказал мне представитель Совета Министров. – «Наоборот, просят! Что это вы? Создается впечатление, что вы в такой форме выражаете протест новому правительству». (Только что свергли Хрущева). «Когда мы сочтем нужным, то заберем у вас дачу. А пока что – пользуйтесь и не поднимайте больше этот вопрос». Мы остались.
   Эти три части Жуковки – деревня, «академики» и «совет министров» – жили во всем раздельной жизнью.
   В деревне был обыкновенный продуктовый магазин летом с длинной очередью на шоссе. Организовать здесь деревенский рынок милиция не разрешала из-за своих полицейских, никому непонятных, соображений.
   На территории «совета министров» были свои продуктовые магазины, снабжавшиеся лучшими товарами, и чтобы «деревенские» не шли сюда покупать, администрация дачного поселка учредила пропуска, выдававшиеся всем дачникам. Для этого пришлось посадить у ворот (их было не менее пяти) специальных вахтеров, чтобы проверять пропуска у идущих с кошелками в магазин, а при отсутствии таковых – не пускать. Вахтеры были женщины из деревни. Отсидев у ворот, они отправлялись покупать здесь крупу и сахар для своих деревенских, кляня при этом «проклятый совмин». Главными жертвами «системы пропусков» были жены академиков или их кухарки, которым тоже полагалось получить эти пропуска, но почему-то им выдавали их в конце лета. Жены академиков упорно делали свое дело, так как надо было готовить обед, и возле ворот и около магазинов часто возникал визг.
   Накалившиеся страсти прорывались в дни праздников, когда подвыпившая деревенская молодежь устраивала драку с «совминовскими» в кино, где неминуемо встречались все слои населения. А в мирные летние будни, когда на перроне ждали утреннего поезда в Москву, элегантные переводчицы в ситцах стояли в одном конце перрона, а министерские дамы в шелках – в другом.
   Моя жизнь в Жуковке была, как всегда и везде, парадоксальной. Из «совминовских» я здесь никого не знала. Мои друзья жили летом в деревне, позже я познакомилась с «академиками».
   Однажды моя Катя привела за руку рыжую, как огонь, маленькую девочку, – свою новую подружку. Потом появился мальчик, Юра, их приятель, и его белая собака, шпиц. С тех пор они все неразлучны вот уже десять лет, а родители рыжей Тони Залесской стали нашими дорогими друзьями. Эти пожилые, почтенные люди, имевшие двух женатых сыновей, и внуков, были необычайно молоды душой. Каждое зимнее воскресенье мы отправлялись на лыжах в чудесные окрестные леса, образуя странную компанию из детей и шестидесятилетних приятелей Залесских – таких же весельчаков и балагуров. Шумная орава, нагуляв на морозе румянец и аппетит, вваливалась потом к нам или в нетопленную кухню Залесских. Извлекали все запасы – бутерброды, котлеты, колбасу, жарили яичницу и распивали бутылку коньяку. Родители Тони и их друзья были изобретателями, получившими много премий и орденов – но без публикации в газетах. Их открытия были государственной тайной. Это не мешало им быть веселыми людьми, любителями поэзии, музыки, спорта и кроссвордов. Закусив, все отправлялись на станцию к поезду, и Семен Александрович громко читал по дороге стихи Сельвинского, Пастернака и Евтушенко.
   Летом, у них на даче был бадминтон и пинг-понг, где сражались наравне со взрослыми наши девочки и Юра. Дети рано стали интересоваться математикой, физикой, химией, астрономией, читали одни и те же книги, изучали английский язык. Девчонкам не было пятнадцати лет, когда я увидела в их руках научную биографию Эйнштейна, потом университетский учебник физики. Непонятное они спрашивали у Семена Александровича, он с удовольствием объяснял. Юра знал больше, чем девочки, его дедушка был химик, лауреат Нобелевской премии. В семье баловали мальчика, талантливого, начитанного, нервного.
   Другой его дедушка «изобрел» нечто такое, о чем даже нельзя было говорить. Он жил где-то в одном из новых городов, которые не нанесены на карту, и не имеют адреса кроме № почтового ящика, поэтому Юра говорил, что «дедушка и бабушка уехали в ящик». Там дедушка испытывал свои «изобретения», о которых немедленно узнавали все сейсмографы мира, но в СССР делали вид, что ничего никому неизвестно.
   К увлечению Кати и Тони физикой, спортом и собаками, прибавилась вскоре верховая езда в манеже. Девочки дали страшную клятву, что никогда не выйдут замуж и будут всю жизнь заниматься спортом, ездить верхом и собирать книги. Тоня даже написала своему отцу расписку в этом, и он, усмехаясь, запер ее в ящик письменного стола. Моя Катя не отважилась написать такой документ…
   В последние годы появление на нашей даче Сингха, черной Берты и частых индийских гостей вызвало сумятицу в поселке Жуковка. У «совминовских» дам вытягивались лица, когда они видели Берту с ее дочкой, гулявших по дорожкам или приходивших в магазин. Берта к тому же говорила с девочкой по-английски. Сингха не видели, потому что он не мог много гулять, но удивленно разглядывали женщин в сари, приезжавших к нему в гости.
   «Академики» больше не ходили к нам, увидев однажды посольские машины возле нашего дома. «Я не хочу назавтра сам на себя писать заявление», – грустно сказал Семен Александрович. Он не добавил, что если не он сам, то – «на него напишут» другие.
   Юриным и Тониным родителям не разрешалось, без особого разрешения, встречаться с иностранцами. Причины этих бессмысленных установлений известны только тем, кто их устанавливает. Но никому неизвестны эти безымянные персонажи, диктующие нормы жизни советским гражданам вопреки всем законам и конституции.
   Родители Тони Залесской и их веселые сверстники с юности сохраняли в душе остатки романтического коммунизма 20-х годов, от которого они не желали отрекаться.
   Их коммунизм был не теорией Маркса и Ленина, а воспоминанием о ранних пореволюционных годах, с голодной, но веселой студенческой жизнью, с выступлениями Маяковского, театром Мейерхольда, свободными диспутами в политике и искусстве, с надеждой на «мировую революцию». Теперь они, пожалуй, больше всего верили в возможность постепенного сближения в мире, расколотом на социализм и капитализм. Уверовав в коммунизм со своих студенческих лет, они не желали расставаться с «грехами молодости».
   Но их два сына – инженеры – смотрели на вещи совсем иначе и считали родителей старомодными. А Тоня, Юра и моя Катя, – уже никогда не будут всерьез изучать марксизм-ленинизм. Он для них безнадежно устарел. И рано встав на путь объективного, математического мышления эти девочки, безусловно, не будут делить род человеческий на классы и партии: скорее они разделят его на тех, кто согласен с теорией относительности и на тех, кто не согласен. Они уже знают, что общим языком человечества и Вселенной будет язык математических формул.
* * *
   Супруги Львовы были оба астрономы.
   Я не могла скрыть глубокого восхищения быстрой, изящной Лидией Юльевной. Она не только вела интересную работу – редактировала научные издания по астрономии, но успевала еще сделать закупки, понянчить внука, ухаживать за больной свекровью, и вечером сбегать с сыном, студентом, в кино.
   Семья жила в маленьком, старом деревянном домишке, выглядевшем совсем как изба, – настоящий памятник старой Москвы. Внутри, с великим трудом, своими руками были созданы необходимые удобства – газ, отопление, ванна. В доме сохранилась старая русская мебель, картины, серебро. В какие прелестные чашки наливали чай в гостиной – она же и кабинет и спальня хозяев. За этим круглым небольшим столом собиралась вечером усталая, наработавшаяся семья, объединявшая родителей астрономов, сына – физика, дочь и зятя – художников.
   О коммунизме здесь не говорили. Он не существовал для этих людей, чьи предки были художниками и физиками, и служили науке, работая для прогресса человечества. Революция сделала жизнь этих потомственных русских интеллигентов бедной, замкнутой, униженной. Но они продолжали свою работу, игнорируя, презирая этот несуразный строй, этих необразованных правителей, сохраняя во всем свое человеческое достоинство и заботясь о том, чтобы их дети так же, как и они продолжали служение Прогрессу.
   Над маленькой кушеткой, где спал сын Лидии Юльевны, висит шаткая полка, набитая книгами. Над постелью ее дочери – серебряное Распятие, от бабушки. На стенах чудесные акварели, сделанные отцом Лидии Юльевны в Крыму. За круглым столом не обсуждается политика: ее здесь не любят и о ней не говорят. Рассказывают о внуке, о новых фильмах, о новых книгах.
   Лидия Юльевна носит на пальце огромный сапфир из Индии, подарок от ее первой свекрови. Когда-то, в юности, только начав работать в Пулковской обсерватории, Лидия Юльевна встретилась с известным индийским астрономом Чандрашекхаром, и давно мечтала поехать посмотреть Индию. В этом доме любят и понимают Индию, может быть, поэтому мне было здесь так приятно. Но пока что, кроме восточной Германии и Болгарии Лидии Юльевне никуда не удалось съездить.
   У нее маленькие, крепкие руки без маникюра, которыми она делает всю домашнюю работу. Кольцо с сапфиром и другое, с большим агатом, не мешают ей при этом – они уже стали частью ее рук. Я ездила к ней на холодную зимнюю дачу, когда она жила там с внуком. Она топила котел, носила дрова, готовила, стирала, купала мальчика, – все это, чтобы освободить от забот дочь-художницу, которой нужно было окончить институт. Но Лидию Юльевну никто не освобождал от работы, ей только все прибавлялось и она все успевала, оставаясь при этом спокойной, элегантной и привлекательной.
   Какая сила помогала ей порхать целый день на быстрых, легких ногах? Она не была религиозной в обычном смысле слова, – для этого у нее был слишком рациональный взгляд астронома на Вселенную. Но, может быть, именно эти ее глубокие знания убеждали ее в существовании таких источников энергии, о которых остальным неизвестно…
   Для меня Лидия Юльевна – образец душевной культуры, очищенной от житейской пыли и копоти – от всего, что так разъедает и грязнит человеческую жизнь. Она никого не ругает, никого не ненавидит – ей не до того, потому что ее день полон положительной работы. Она не может позволить себе тратить время на словесные осуждения и протесты. Поэтому ее жизнь полна и плодотворна. И даже редкая встреча с ней всегда приносила мне спокойствие и уверенность в силе добра и созидания.
   Пожалуй, в чем-то похожа на нее Вера, с которой я училась десять лет в одном классе. Мы и до того знали друг друга, потому что наши мамы были подругами. В семье Веры хранились традиции русской интеллигенции – но не дворянской, а демократической, «разночинной», несшей просвещение из столиц – в далекую глушь, в народ. Ее родители учительствовали в деревне и в народных школах, их жизнь была самоотверженной, бедной и целеустремленной. Они никогда не знали роскоши и не имели даже элементарного достатка. Их богатства и сокровища были только духовными, и их они полностью передали и завещали детям.
   Внешне Вера была полной противоположностью острому изяществу Лидии Юльевны. Она крупная, медлительная и выглядит старомодной в свои сорок лет, по сравнению с элегантной пятидесятилетней Лидией Юльевной. У Веры коса вокруг головы, иногда она ее укладывает узлом на затылке – обычная, «деревенская» прическа русских, русоволосых женщин. У нее застенчивая улыбка и огромные серые глаза, – ясные, умные и печальные. Почему же мне кажется, что эти две женщины так похожи?
   Потому, что для меня Вера – тоже образец душевной чистоты, порядочности, правды. И к этим высоким образцам я сама, – грешная и слабая, – должна обращаться за помощью и поддержкой, чтобы очистить свой дух, чтобы набираться у них сил.
   Вера – биолог. Она занимается генетикой, и это сделало ее жизнь трудной, так как генетикам пришлось столкнуться в 1948 г. с запретом хромосомной теории. Огромная отрасль знания была объявлена партией – запрещенной. Средневековая инквизиция? Суд нам Галилеем? Сожжение Джордано Бруно? Нет, никого не сожгли, но «мудрая партия» объявила учение Менделя-Моргана ересью, – и ересь не имела права на существование в СССР.
   Тем не менее «ересь» подпольно существовала, ученые продолжали ставить эксперименты, прикрываясь другой тематикой. А иногда приходилось просто переносить эксперимент домой, в коммунальную кухню, или в единственную комнату, где живет семья. Так делали многие коллеги Веры. Это только укрепило их упорство.
   Когда, спустя много лет, науку «реабилитировали», оказалось, что годы не прошли даром. В восстановленном лишь в 1960-е годы институте генетики работа Веры и ее коллег заняла принадлежащее ей по праву место.
   Когда Веру послали в 1956 году в Париж на конференцию, она выучила французский язык в четыре месяца, и смогла прочесть свой доклад и отвечать на вопросы по-французски. У нее своя система в любом новом деле: как быстро усвоить грамматику; как быстро научиться печатать на машинке; как ускоренным темпом готовить, когда нет времени; как вести научную картотеку…
   Дома она живет вдвоем со стареньким папой, которого она кормит, нянчит и обожает. Из-за него она отказалась от поездки в Англию на полгода: невозможно найти работницу или сиделку в Москве. Ей предлагали очень выгодную работу на Кубе: Фидель Кастро вдруг решил организовать институт генетики и стать во главе его. Пригласили ученых из всех стран, полагаясь на их братскую помощь. Ученым предоставлялись роскошные условия жизни на Кубе. Вере предложили ехать и взять папу – она только рассмеялась. Куба – не для нее; это прямо противоположно ее взглядам.
   Они живут в двух маленьких комнатках, где, кроме огромной коллекции пластинок и радиолы, нет никаких предметов роскоши. Ванны тоже нет. И лифта нет, и телефона нет, хотя это самый центр Москвы. Кухня крошечная, без окна.
   Вера зарабатывает много, но деньги мало значат в советской экономике. На телефон надежды мало, а на отдельную квартиру – совсем нет, так как Вера – беспартийная. Партийный активист, проводящий половину своего времени на собраниях и в районном комитете партии, первым в длинном ряду ожидающих получить новую отдельную квартиру с телефоном. Беспартийный подвижник науки, как Вера – последним. Она это знает, не жалуется и не клянчит, – это не в ее характере.
   Но как славно у нее в доме, какая чистота вокруг!
   Пышно зеленеют растения на солнечном окне, весело голубеет небо в большие окна, теплом и приветливостью веет от этого аскетически-простого жилья.
   У Веры в ее комнатушке два стола, заваленных книгами и письмами. Ей пишут ее парижские коллеги, пишут из других городов России, она – уже признанный авторитет в своей отрасли знания. На стенах картины молодых художников, из тех, кого не выставляют: новый символизм, импрессионизм, немного похоже на Врубеля, яркие краски, плавная композиция. Это не выставят, пока не произойдет какой-то великий сдвиг в искусстве, в жизни всей страны. Пока Россия не выйдет из своего мрачного тупика. Вера знает это, поэтому молодые художники выбрали стены ее комнаты, как самое подходящее место для себя.
   Ей приносят свои рукописи – еще не писатели, а просто люди, которым хочется говорить, писать. Она строгий ценитель и критик. Ее слову верят, ее любят.
   Совсем незадолго до моего отъезда из Москвы она рассказывала мне о молодом аспиранте-американце, появившемся в ее Институте и привлекшим всеобщую симпатию своим простым, веселым нравом. Без сомнения, она с удовольствием поехала бы снова во Францию, повидать своих коллег, поехала бы и в Англию, если бы не больной папа; ее работа везде была бы оценена по достоинству. Но в ряду тех, кто может получить визу на поездку заграницу, беспартийная Вера всегда будет стоять последней в очереди… И Лидия Юльевна – тоже.
* * *
   Борис Андреевич и Анна Андреевна родились в Царицыне, на Волге, – который они так и продолжают называть, несмотря на переименование этого города сначала в Сталинград, а потом в Волгоград.
   Болезненная страсть к переименованию городов и улиц характерна для непостоянства советской жизни. Пермь переименовали в Молотов, потом обратно в Пермь. Был город Троцк на Урале, которому пришлось вернуть его старое дореволюционное имя… В Москве улица Воздвиженка превратилась сначала в улицу Коминтерна, а после упразднения последнего стала проспектом Калинина. В Ленинграде Невскому проспекту, наконец, вернули его имя; но он долго был «Проспектом 25 Октября».
   Брат и сестра Владимировы родились в семье русского врача и итальянской певицы, основавшей в Царицыне музыкальную школу. В облике обоих много итальянского – темные глаза и волосы, смуглая кожа. В детстве брат играл на скрипке, сестра на фортепиано. Анна Андреевна закончила консерваторию, но брат увлекся политикой и, в 17 лет, бросив скрипку и реальное училище, стал комиссаром Красной Армии.
   После гражданской войны он был партийным работником в Закавказье, занимаясь печатью, культурой и искусством. Мать и сестра переехали к нему в Тифлис, быстро освоили острую южную кухню, и на всю жизнь полюбили Грузию, где семья прожила свое лучшее время. В их доме собирались грузинские актеры, писатели, художники, устраивались музыкальные вечера. 20-е годы были временем свободы в искусстве. Молодой «комиссар» знал и понимал этот круг, и сам снимался в кино, не гнушаясь ролью атамана анархистов – батьки Махно – чего не позволил бы себе в поздние годы ни один партийный работник.
   В те дни была возможна и такая сцена: однажды войдя в кабинет тогдашнего партийного руководителя Закавказья Орджоникидзе, Борис Андреевич увидел, что на коленях перед ним стоит женщина в пыльном дорожном плаще и сложив на груди руки, произносит страстную речь. Это была писательница Мариэтта Шагинян, вбежавшая сюда прямо с дороги, умолявшая Орджоникидзе защитить неповинного инженера большого строительства, обвиненного во вредительстве. Речь помогла. Тогда это еще помогало.
   В начале 30-х годов Владимировы переехали в Москву. Борис Андреевич вместе с Александром Фадеевым и Леопольдом Авербахом стал членом правления организации «пролетарских писателей» (РАПП), одним из ведущих критиков литературы и кинематографа. Он часто видел Горького, встречался с моим отцом.
   Он рассказывал, как недоволен был Горький неожиданным решением партии упразднить творческие группировки писателей. Несмотря на частые визиты Сталина, Ворошилова и других к Горькому, с его мнением не посчитались и он был поставлен перед свершившимся фактом. Горькому пришлось согласиться с почетной ролью «патриарха советской литературы», возложенной на него партией, хотя он не был согласен с введением «социалистического реализма», как единого стиля для всех писателей – не согласен с упразднением различных творческих организаций. Ему ничего не оставалось, как вяло пробубнить официальный доклад на 1-ом Съезде Советских Писателей, состоявшемся в 1934 году и ознаменовавшем собою полное подчинение «литературного дела» партии.
   После этого события Борис Андреевич покинул Союз Писателей и уехал на дальний Север работать на строительстве. Он понимал, что дело приняло опасный поворот и что искусство кончилось. Его старый коллега по РАПП'у А. Фадеев сумел приспособиться к новой ситуации, и после смерти Горького возглавил Союз Писателей. А в 1937 году он помог отправить на эшафот многих пролетарских писателей и своего старого товарища Л. Авербаха. Борис Андреевич был исключен из партии, снят с работы и ждал ареста.
   Арест не произошел. Работы не было. Появиться на поверхность было опасно. Вернувшись с Севера в Москву Владимиров сидел дома и разрисовывал от руки ткани – у него был хороший вкус. Так он и жил до войны. А во время войны пригодились его инженерные навыки, он стал строить бомбоубежища. После войны он начал опять работать в кинематографе – редактором сценариев. Сценарии пишут писатели, состоящие в Союзе Писателей, которым руководил в то время А. Фадеев. Это несколько беспокоило Владимирова. И в 1948 году, когда партия предприняла поход против «космополитов в искусстве», Борис Андреевич был снят с работы, как «антипатриот и космополит». Его «вина» состояла в том, что он браковал бесталанные сценарии, писавшиеся по заказу и выдававшие показную ложь о советской жизни – за правду.
   Борис Андреевич опять стал разрисовывать ткани, чинить часы и лампы и ждать ареста.
   Наконец времена изменились. После 20-го съезда Владимиров снова вернулся в литературу и искусство, стал опять членом Союза Писателей, был восстановлен в партии. Вернулись из тюрьмы уцелевшие «пролетарские писатели», – их было немного. Фадеев застрелился в своей даче в Переделкино, лежа в кровати, поставив на ночной столик портрет Сталина… «Сашку замучила совесть, – мне не жалко его!» – сказал Борис Андреевич, узнав об этом.
   Я познакомилась с Владимировыми именно в это время. Борис Андреевич делал экранизацию «Королей и Капусты» О. Генри. Семья потихоньку возвращалась к жизни, – но здоровье, годы и силы были безвозвратно потеряны.
   Борис Андреевич оставался коммунистом – далеко не таким непримиримым, как в молодости. Но на будущее искусства, страны и самой партии, к которой он снова принадлежал, он смотрел с глубоким пессимизмом. В Союзе Писателей, куда он ходил теперь на собрания, он не нашел «своей среды». Он не соглашался ни с либеральными надеждами идеалистов, ни с шумными криками левых поэтов. Правление Союза по-прежнему смотрело на него косо. Мало что изменилось. Союз Писателей Борис Андреевич считал в творческом отношении безнадежной организацией. С такой же безнадежностью смотрел он на попытки Института Мировой Литературы, где я работала, написать историю советской литературы.
   Его пессимизм имел глубокое основание, и так резко отличался в то время от всеобщих радужных надежд. В 1956 году в ИМЛ'и взялись за «восстановление истинной истории литературы». Андрею Синявскому заказали статью о творчестве Пастернака. А в 1966 г. Синявский уже сидел в тюрьме, Пастернак умер, исключенный перед этим из Союза Писателей, а три тома «Истории Советской литературы», изданных за это время, было приказано пересмотреть и переделать…
   Борис Андреевич жил с сыном, невесткой и внучкой в коммунальной квартире. Отец и сын были отличные кулинары, так же как и Анна Андреевна. В этой милой семье, с которой я подружилась, меня научили готовить. Свои кулинарные навыки я вынесла, главным образом, из этой тесной коммунальной кухни. Каждый здесь священнодействовал, повязавшись фартуком. Никто не умел приготовить такое кофе, такой салат, такой крюшон – как Борис Андреевич. Как трудно было выбрать сыр, чтобы угодить гурманам! Какой великолепный «семейный» соус для селедки растирали поочередно сестра и брат. А какое несравненное грузинское сациви и лобио готовилось здесь по случаю семейных дней рождения! Какие ароматы источала тесная кухня с закопченным до черноты потолком, приводя в ярость соседок.
   В этой семье я научилась не только готовить.
   Сколько рассказов выслушала я здесь! Борис Андреевич видел Троцкого в 1924 году, когда тот отдыхал на Кавказе; знал Кирова и Орджоникидзе еще с гражданской войны и по работе в Тифлисе. Говорил со Сталиным о литературе и кинематографе; показывал Микояну строительство северной электростанции, где работал в то время. Он знал историю партии и ее вождей по собственному опыту, а не из учебников. Ему бы следовало написать мемуары, но он слишком хорошо знает нравы Союза Писателей: рукопись не только не будет опубликована, но может однажды таинственно исчезнуть из его стола.
   Мы ходили на концерты в Консерваторию. Брат и сестра давно не прикасались к скрипке и пианино, но их музыкальный вкус был безукоризненным. В тифлисской Консерватории Анна Андреевна была ученицей Палиашвили. Оба прожили жизнь в мире искусства, знали Эйзенштейна, Бабеля, Багрицкого. Они были эстеты, круг их друзей состоял из артистической интеллигенции. Многие из них были арестованы, многие погибли; некоторые вернулись живыми. Именно вокруг семьи Владимировых нашла я своих новых, взрослых друзей в последние годы. От них я и узнавала заново историю страны, партии, революции, гражданской войны. Ту историю, которую, вот уже 50 лет, не могут написать официальные советские историки.
* * *
   Иногда меня звали в гости к почтенным пожилым дамам выпить чашку чаю и поболтать. Я люблю старых людей, как люблю старые деревья: в их тени покой и прохлада, ими любуешься, около них так спокойно.
   Марта Лазаревна жила со своим взрослым сыном в одной комнате потому, что второй у них не было. Сын был талантливым инженером, получил с группой коллег ленинскую премию – «секретную», о которой не пишут в газетах. Он и его мать имели право получить отдельную квартиру из двух комнат (большего им не полагалось), но они не хотели уезжать на окраину Москвы из центра. Современным новостройкам со звукопроницаемыми стенами и низкими потолками они предпочитали тишину своей единственной, большой комнаты, перегороженной посередине книжным шкафом.
   Правда, главной причиной, почему они не хотели уезжать из своей коммунальной квартиры, где на кухне собиралось шесть хозяек, а около уборной стояла очередь, было другое. Дело в том, что Марта Лазаревна родилась и выросла в этой квартире, раньше принадлежавшей ее отцу. Квартира была огромной, и после революции сюда вселили по семье в каждую комнату, а бывшим владельцам оставили одну. В этих стенах была прожита долгая, трудная жизнь и не хотелось покидать их.
   Марта Лазаревна делала технические переводы с английского. Ее сын, Виталий, математик, физик, инженер, собирал книги об искусстве и пластинки. На это они и тратили все свои деньги, хотя могли бы купить автомобиль или телевизор. Им удавалось добывать редкие заграничные издания сюрреалистов, записи американских народных песен – «черный рынок» в Москве поставляет все, что угодно. Купить же новое американское издание Пикассо в магазине невозможно.
   О поездке заграницу не приходилось и мечтать, хотя Виталий работал в Институте, откуда часто посылали «за рубеж». Для этого были четыре основных причины: во-первых, Виталий был еврей; во-вторых, не женат; в-третьих – хорошо говорил по-английски; в-четвертых – беспартийный. Самое плохое сочетание, самое опасное с точки зрения дающих визу. Предпочитают посылать тех, кто зависит от партии, от переводчика, и от семьи, оставленной в СССР в качестве заложников.
   Мать и сын были поразительно дружной парой. Так славно было пить чай за их небольшим круглым столиком посреди комнаты, заставленной книжными шкафами, где на высоком старом бюро щурил медные глаза безмятежный Будда. Спокойствие и мягкость были в обитателях этой комнаты, смирившихся с одной комнатой, с коммунальной кухней, с тем, что пальто висят тут же на двери, что поездка на работу каждый день занимает полтора часа на поезде, что выхода из этой жизни нет, и не будет, потому что это – судьба.
   Быть может в этой семье так спокойно принимали «судьбу» потому, что с братом Марты Лазаревны произошло настоящее чудо. Но это была счастливая судьба.
   Он был уже пожилым инженером и работал в одном из московских министерств, когда в октябре 1941 года взял винтовку и ушел в ополчение, защищать Москву. Абсолютно штатский человек, интеллигент, он немедленно же попал в окружение и был взят в плен. С тех пор о нем не было никаких известий, и семья считала его погибшим, тем более, что еврею едва ли удалось бы остаться живым в немецком плену. Между тем, через 12 лет, в 1953 году он явился домой живым и невредимым, правда, совсем с другой стороны – с Востока, из Сибири.
   Я видела его у Марты Лазаревны. «Чудо» было высокого роста, выглядел очень моложаво – ему было теперь за 60 – а в глазах играл юмор. Он снова работал теперь в своем бывшем министерстве, а о своих «приключениях», приятно грассируя, говорил только в шутку.
   Он легко говорил по-французски, и это спасло его: в плену ему удалось выдать себя за француза. Его увезли в Германию и он работал больше трех лет на одном из заводов, как сотни других пленных из России. Затем пришло освобождение…
   «Освобождение» выразилось в том, что бывших советских военнопленных посадили в закрытые вагоны, как скот, и отвезли без пересадки в Сибирь – продолжать свой каторжный труд там. С военного завода он попал на лесозаготовки. Из-под немецкого конвоя – под свой, советский. Написать домой хотя бы о том, что он жив не разрешалось: уцелевшие в немецком плену считались политическими преступниками за то, что выжили.
   Подобно моей приятельнице Марине и ее мужу Натану, он был из числа тех, кто вернулся духовно окрепшим, очистившись и закалившись, как алмаз. Эти, полные юмора и снисхождения, люди не принесли домой ни горечи, ни злобы. Как правило, они не любили вспоминать свои трудные дни и годы. Если они говорили об этом, то лишь вспоминая кого-то из ярких людей, кого встретили среди заключенных, вспоминая добро, мужество, или смешные ситуации.
   Я помню одну пожилую переводчицу испанских классиков. Она была арестована и попала в женские лагеря Казахстана, наверное, лишь за то, что ездила с мужем заграницу. Вернувшись в 1954 году в Москву она говорила, что «труд и простая еда» в лагере укрепили ее здоровье. Она опять делала переводы. Муж умер, и ей, одинокой старой женщине, дали одну комнату в коммунальной квартире в новостройках, выросших вокруг Москвы за эти годы. Это были стандартные дома в пять этажей, без лифтов и телефонов. Ее соседи, молодые ребята, тоже вернувшиеся из лагерей, бывшие уголовники, относились к «бабусе» очень хорошо. Однако, в день ее получки ей приходилось запирать свою дверь, потому что парни просили «на пол литра». Они не уходили от двери и умоляли ее, стоя на коленях по ту сторону двери, пока она, наконец, не подсовывала им трешку под дверь… Столичные знакомые спрашивали ее в ужасе: «И ты не боишься там жить?! Они же убьют тебя!» Но она смеялась: «Они славные ребята. Я ведь была там среди таких же. И после этого всего я уже ничего не боюсь…»
   Я видела это у многих возвратившихся: после того, что они видели там, их ничто не могло испугать. Теперь они наслаждались жизнью, как никто другой.
   Дома у Виталия и Марты Лазаревны мы часто слушали пластинки. Виталий любил современный джаз, не меньше чем классику и слушал с той серьезностью, как это умеют только математики. Музыка рождает в их особенном сознании образы, ритмы, фигуры, помогающие им в творчестве, они вдруг находят неожиданные решения.
   Математический ум глубоко отличен от ума обыкновенного. Недаром в древности математикой и астрономией занимались жрецы, – это есть некое священнодействие. Математическое мышление осталось с тех пор неизменным, хотя прошли многие века. В мозгу математика, оперирующем вечными категориями, такая изменчивая мелочь, как смена правительства или премьер-министра, просто не вызывает интереса.
   Я замечала не раз, когда мне приходилось бывать в компании математиков: они говорят мало, и только самое существенное. Болтовня их раздражает. Неправда – тоже. Что может быть прекраснее, чем объективная истина? Истина, развивающаяся, углубляющаяся усилиями многих поколений, многих веков, многих стран. Истина, которую математики Индии, Японии, России, Англии понимают без переводчиков. «Если до нас дойдет послание из других цивилизаций Вселенной, то оно, наверняка, будет понято прежде всего математиками, потому что это будет математический язык», говорил один из них.
   В среде математиков мне приходилось слышать имя Александра Есенина-Вольпина, поэта, читавшего в Московском университете курс философской математической логики. Талантливость и оригинальность этого человека признавали все, кроме полиции. Его не раз арестовывали, так как он всегда протестовал против несправедливости. А ввиду того, что это недостаточное обвинение для тюрьмы, то его чаще всего отправляли в психиатрическую лечебницу. Есть такие лечебницы – специальные, полицейские. Если человек здоров и нет никаких оснований держать его там, то могут поставить диагноз, вроде: «субъективный идеализм». Это не анекдот, а правда! О подобном диагнозе рассказывали те, кто побывал там. В доме Марты Лазаревны любили Алика Вольпина, знали его поразительную талантливость и не признавали за ним никаких «заболеваний».
   Когда я последний раз была в доме Марты Лазаревны, Александра Есенина-Вольпина арестовали опять, поэтому в тот вечер о нем много говорили. Рассказывали, как он подавал в суд на «высшие инстанции», надеясь добиться открытого процесса над бюрократами и полицейскими. Конечно, ничего не получилось. Дела не возбудили.
   Алик ничего не нарушал – наоборот, он только хотел выполнять и осуществлять советские законы и Конституцию. Очевидно, за это полиция и признала его душевнобольным и отправила лечить от субъективного идеализма.
* * *
   Как хорошо было пить чай на кухне у великой трагической актрисы – Фанни Невской! Я ходила к ней с моим сыном – она его нежно любила. Она была одинока. Приехала к ней из Парижа сестра, и две старые женщины жили в скромной двухкомнатной квартире.
   Сестра давно уехала заграницу с мужем. Брат жил где-то в Румынии. Муж сестры, профессор, умер, и одинокая женщина решила вернуться на родину. Она знала, что Фанни стала знаменитой актрисой советского театра и кино, и воображала – дом, загородную виллу, автомобили, драгоценности… Она не была в России больше сорока лет.
   Фанни не хотела разочаровывать сестру, ей хотелось, чтобы она разделила ее одиночество. Она послала ей официальное приглашение и документы.
   Приехав, сестра нашла две маленьких комнаты с крошечной кухней, без прислуги, без столовой, без серебра и хрусталя. Виллы не было, машины и шофера тоже. Около известной актрисы останавливались на улице такси, они любили возить ее. Кинозритель считает Фанни Невскую «комической старухой» – не догадываясь, что она такой же комик как Чаплин, вызывающий смех и слезы. Ее обожали продавщицы в магазине, а она, покупая сыр, «играла», чтобы позабавить их. Ей отпускали без очереди.
   Отдельная двухкомнатная квартира для одинокой женщины – предел роскоши, по московским стандартам, даже если эта женщина известная всей стране актриса. Впрочем, ужасалась только сестра. Сама Фанни была совершенно безразлична к своему образу жизни без прислуги, и даже без хорошего платья. Она была выше всего этого.
   В кино она смешила публику. В театре, в «Игроке» Достоевского, пугала таким глубоким трагизмом, что по спине у зрителя бегали мурашки.
   С ней дружили Борис Пастернак, Анна Ахматова, Галина Уланова, – истинные художники. На ее столе их фотографии с нежными автографами от равных к равной.
   Она – настоящая, с ней нельзя болтать, ей нельзя солгать, она заставляет говорить как на исповеди. Она говорит в лицо то, что думает. Одной московской журналистке, пишущей заказные статьи о «противоречиях капитализма» и о «коммунистической порядочности» Фанни однажды сказала просто: «Танька, ты – сучка!»
   Она замечает смешное и очень остроумна. Но признается: «Иногда подумаешь, как все ужасно, и тогда хочется выбежать на улицу и завыть! Завыть – потому что нет слов, чтобы сказать, как мы живем».
   Последний раз я видела ее осенью 1966 года, в Кунцевской больнице, когда ездила туда к Сингху. Она гуляла, огромная и полная, в полосатой больничной пижаме, похожей больше на арестантскую. Больные оглядывались на нее и хихикали: известный комик. А Фанни рассказывала мне о только что напечатанном в журнале «Москва» романе М. Булгакова «Мастер и Маргарита», который она называла «гениальной сатирой».
   «Хотите, я познакомлю вас с Сингхом?» – спросила я ее. Фанни долго молчала, что-то вспоминая, потом произнесла своим басом: «Apple a day keeps a doctor away. Это все, что я помню по-английски, дорогая…», – сказала она, как обычно, соединяя грустное со смешным.
   Гротеск был в ее вкусе, это был ее стиль. Ее мало кто понимал, боялись ее резкой прямоты, не понимали ее преувеличенных шуток. А она просто все время «жила» в искусстве, видя вокруг себя одни чудовищные шаржи на Правду, Добро, Порядочность, Любовь, Справедливость… Она повторяла их, она создавала свои образы тут же, и испуганные мещане шарахались от нее в ужасе. – Ей, впрочем, этого и хотелось. Но никто не знал, сколько нежности в этом сердце, как отзываются на ее ласку дети, которых не обманешь.
   Больничная почта не успевала передавать ей телеграммы: ей тогда исполнилось семьдесят лет, поздравления шли отовсюду. Ни один важный государственный чиновник в этой правительственной больнице не получал столько поздравлений, и она на все отвечала. Ее отговаривали, советовали дать через газету «общее спасибо всем лицам и учреждениям», но она говорила, что так не может, что она «не министр, чтобы благодарить через газету». И посылала телеграмму каждому, кто ее поздравил.
   В больнице я рассказала ей всю нашу историю с Сингхом, тогда уже безнадежно больным. Когда он умер – она позвонила мне по телефону. Я помню ее глухой, сдавленный бас, полный боли. Мало кто из не знавших Сингха, говорил так со мной в те дни, хотя друзей вокруг было много.
* * *
   Свою школу мы любили. Это был запас знаний, дружб и привязанностей на всю жизнь. Несколько лет тому назад у меня собралось двенадцать моих одноклассников, – это были теперь врачи, преподаватели, инженеры, переводчики, адвокаты. Все, кто окончил школу в 1943 году, смог поступить в университет, в институты, – во время войны это было нетрудно. В нашем классе никто не остался без высшего образования, даже самые слабые ученики. Нашим детям несравненно труднее попасть в Высшее учебное заведение, особенно девочкам. Мальчикам при приеме теперь оказывают нескрываемое предпочтение: в наши дни ничего подобного не было.
   Неожиданно складывались судьбы у моих одноклассников.
   Самая лучшая в школе спортсменка, не умевшая пришить себе пуговицу, стала почтенной семьянинкой, примерной матерью и хозяйкой. Она шьет детям платья и даже пальто, прекрасно готовит. Вдвоем с мужем они делают ремонт, – могли бы построить дом, если бы у них была такая возможность. Когда они поженились, им пришлось жить в восточной Германии, потому что муж Лены был в армии. Она говорила мне, как благодарна на всю жизнь доброй немке, у которой они снимали дом, научившей ее хозяйству. Бывшая школьная чемпионка родила ребенка, и наверное погибла бы без навыков, которым ее никто в детстве не учил. Как неожиданно переменились тогда все ее представления о немцах, – говорила она мне! Война, политика, – все это отступило, совместная возня с ребенком и в кухне сблизила двух женщин. А Лена была одной из самых непримиримых, самых задиристых в школе! Как она смягчилась, как неузнаваемо преобразилась.
   Мы встретились через много лет. Лена стала «шоколадным инженером», проектировала машины для кондитерских фабрик. Самостоятельность свою она не утратила, но так странно было слушать, как она рассказывала о наилучшем способе клеить обои. В школе она могла говорить только о Маяковском.
   Одна из наших самых талантливых учениц стала преподавателем английского языка, а казалось, что у нее яркое и необыкновенное будущее. Девчонка, учившаяся чуть ли не хуже всех, стала успевающим биологом и заканчивала кандидатскую диссертацию. Ничем не выдающийся мальчик превратился в хорошего адвоката. А тот, который был очень способным, стал заурядным журналистом.
   В день отъезда из Москвы я отдала свои лучшие книги об Индии дочери моего бывшего одноклассника Миши. Мы подружились восьмилетними детьми в школе, потом жизнь разъединила нас надолго. Уже оба взрослые мы встретились снова, потому что Миша не забывал никого из нашей школы, из нашего класса.
   Миша теперь строит стадионы, набережные, мосты, а хотел быть филологом или историком. Он строил стадион в Лужниках, новую набережную Москвы-реки, подземные переходы под московскими улицами.
   Он рассказывал, как неожиданно «планировалось» это строительство. Однажды Хрущев ехал с одним из московских партийных лидеров, и был раздражен тем, что улица запружена народом, слишком медленно переходят улицу. Решено: – здесь построим подземный переход!
   Примерно так же решилась судьба Нового Арбата, без учета реальной необходимости. Чтобы «пробить» этот новый московский проспект среди старых переулков, пришлось снести множество хороших зданий добротной постройки начала века. Жителей переселяли на окраины, они протестовали. Им обещали дать в первую очередь новые квартиры на Новом Арбате, в многоэтажных современных небоскребах. Но когда небоскребы выстроили – оказалось, что правительство решило отдать их для учреждений. Вместо современного жилого квартала в центре города выстроили бюрократический проспект. Миша говорил, что когда на Молчановке разрушали старые дома, то сердце обливалось кровью у тех, кто работал: все знали, что таких домов уже не построить, и разрушение было варварством…
   Миша жил в одной комнате с женой, двумя детьми и бабушкой. Если бы он мог построить себе дом, как бы он его чудесно спроектировал! Но он мог только распорядиться своей одной комнатой. Ее площадь была не меньше полагающейся «нормы», и на перемену жилья не было надежд.
   Но Миша все-таки умудрился перестроить ее: он сделал в комнате со старомодным высоким потолком второй этаж, и на антресолях жили дети. Подобные перестройки разрешаются после долгих споров с комиссиями, пытающимися не допустить даже такого «улучшения» жилья. В то же время здания для министерств растут как грибы после дождя.
   Сколько бронзовых памятников на гранитных постаментах поставил Миша на московских площадях! То «великий чекист» Дзержинский, то «великий поэт» Тарас Шевченко. Он выполнял разные строительные работы, однажды проектировал чугунную решетку вокруг собора. Но самой нужной и полезной его постройкой, наверное, были антресоли в его комнате…
   У моей старой школьной подруги Али три дочери, муж-инженер. Она работает в редакции. Редактирует книги по истории, экономике и искусству Востока, хотя окончила университет по истории США, как и я: далеко не всегда удается найти работу по специальности. Аля довольна, что работает в одном из лучших издательств Москвы.
   В школе она была бледной, худенькой, и казалась физически самой слабой в классе. Но у нее оказалась огромная сила духа. Она вышла замуж еще студенткой, и вместе с мужем они уехали на стройку большой электростанции. Для привычной горожанки, любившей Консерваторию, стихи Гумилева и прозу Олеши, жизнь повернулась вдруг страшной и грубой изнанкой. На стройке работали, главным образом, заключенные. Климат суровый, еды нет. Аля писала мне, как ей пришлось «переучиваться», как трудно было освободиться от «предрассудков интеллигентного круга». Но у нее был дар видеть хорошее и доброе в людях необразованных и грубых на вид, поэтому она не отчаивалась. За годы жизни на строительстве она стала зрелым, умным, глубоким человеком.
   Она вернулась в Москву через несколько лет неузнаваемо поздоровевшей. В маленькой двухкомнатной квартире она с мужем занимают одну комнату, три дочки – в другой. На столе у Али всегда разложена очередная рукопись или гранки, она умудряется работать каждую свободную минуту. А ей надо еще ходить за покупками, кормить детей, ездить в редакцию. Как она успевает еще читать новые книги, бывать на выставках, смотреть итальянские и польские фильмы – я не представляю себе. Но Аля говорит, что «никогда не могла бы оставить работу, потому что тогда – духовная смерть». Она предпочитает физическое переутомление непосильной работы духовной смерти безделья. Даже на стройке, когда только родились дети, она всегда находила себе работу – хотя бы в библиотеке, хотя бы в местной многотиражке.
   Когда-то в школьные годы мы любили гулять весной вокруг Кремля – Аля, Лена и я. Мы ходили и говорили о своих нехитрых делах, о книгах, об искусстве. Потом у нас были уже взрослые дети, «взрослые проблемы», нам некогда было так беспечно бродить под липами на набережной… Но мы продолжали любить друг друга, и Аля стала близким другом моих детей.
   Ее старшая дочь выбрала себе трудную профессию: она будет учить детей с дефектами речи и слуха. Это требует огромного терпения и любви, а это как раз и есть самая душа Али и ее семьи.
   Аля рассказывала мне, как в их редакцию, по настоянию всех сотрудников, пригласили однажды Александра Солженицына, чтобы поговорить о литературе. – «Этот человек производит впечатление абсолютной правды», – сказала Аля. – «Я не слышала, чтобы еще кто-нибудь говорил так, как он: совершенно просто, натурально, так сильно и убедительно. Это – сама честность. Он не идет на компромисс. Если бы ты видела, как он завладел аудиторией, хотя он совсем не оратор, в обычном смысле слова. Но ведь все знают, что он пишет правду, – и говорит так же, – а это сейчас самое трудное. Это и есть самый большой подвиг».
* * *
   Была одна маленькая, дружная семья, всего из двух человек, с которыми мне было всегда так хорошо.
   Лиза и ее муж, инвалид войны, жили, конечно, в одной комнатушке коммунальной квартиры, большую часть которой занимала большая тахта. Но за их маленьким квадратным столиком, куда Лиза ставила кофе, сыр, или нехитрый салат, было так тепло и уютно.
   Холодильником служило большое окно со старомодным, широким подоконником, где вместе с цветами стояли бутылки с молоком, суп в кастрюльке, творог, масло. На книжной полке были хорошие книги об искусстве. Лиза окончила университет, но не работала, потому что заботы о больном муже отнимали у нее все время. Костя ушел на войну студентом, у него был перебит нерв, и теперь вся нога отнялась, он с трудом ходил с палкой. Костя был критик, знаток поэзии и древнерусского искусства. В комнате были хорошие старые иконы, и новые, стилизованные работы современного молодого художника.
   Костя был очень болен, его здоровье все время ухудшалось, работать было трудно. Пособия, которое он получал как инвалид войны, не хватало на жизнь, поэтому он продолжал работать, писать.
   Сущностью натуры Лизы было согревать других. Она просто милая женщина, но как много было в этом «просто»! У нее не было никакой «общественно-полезной» деятельности, возможно потому, что такую деятельность она сочла бы бесполезной. А ее доброта, которую она давала другим, была на самом деле общественно полезной. Потому что Лиза была, как солнечный луч, как свет в душе и, ничто так не помогает людям.
   В этом ведь и состоит пастырская деятельность. Каждый умный, настоящий священник находит нужные слова, чтобы ободрить того, кто отчаивается. Это одинаково во всех религиях. Но есть люди, которые сами того не подозревая, всю жизнь ведут эту пастырскую работу с другими, утешая, помогая, советуя. Или просто, взяв молча за руку и заглянув глубоко в глаза спасают от страха, от ошибок, от отчаяния. Таких людей много в мире, больше чем священников, часто фарисействующих и заменяющих ритуалом живое слово из сердца. А сила духа и любви пробивает себе путь к другим сердцам через все преграды.
   «Это правда?» – только и спросила Лиза, позвонив в последний день перед моим отъездом в Индию. Она не могла поверить, что я в самом деле уезжаю. А потом она долго молчала.
   Милая умница, что промелькнуло тогда в ее мозгу, в ее сердце? Угадала ли она мою судьбу?
* * *
   С литературоведом и критиком Андреем Синявским я познакомилась в Институте Мировой Литературы. Когда я только поступила туда в 1956 году, Андрей, немного старше меня, тоже выпускник университета, уже был известен как один из самых талантливых сотрудников Отдела советской литературы. Он писал о Горьком, о Багрицком, о Хлебникове, о поэзии военных лет, о поэзии первых лет революции. Это было зрелое, проникновенное мастерство, острый стиль, незабываемая индивидуальность.
   Андрей очень хорошо говорил. На собраниях сектора Советской Литературы обсуждали новые работы сотрудников. Часто сказать было нечего и многие говорили формально. У Андрея была застенчивая манера говорить мало и только существенное. Он делал иногда выразительный жест узкой, белой рукой. Мягкие русые волосы падали ему на лоб, он отмахивал их назад.
   У него выразительное лицо с крупными чертами, которые не назовешь красивыми, да еще окладистая борода – настоящий деревенский мужик. Но лоб умный, глаза мягкие, и мысль играет на этом лице, прекрасном, одухотворенном.
   Он отпустил бороду после того, как стал каждое лето ездить на север, где он и Маша проводили отпуск, спускаясь на лодке в далекие деревни с рюкзаком на плечах. Северные мужики все с бородами, потому и Андрею пришлось обрасти, иначе мужики не хотели разговаривать с «мальчишкой».
   Они фотографировали деревянную архитектуру, собирали крестьянские костюмы и вышивки, утварь, – все что дарил этот край, сохранивший до сих пор быт, обычаи и кустарное искусство северной Руси. Андрей и Маша настоящие знатоки русской старины, их дом полон оригинальных северных изделий из дерева, кости, бересты. Там они собирали и старые иконы, а Маша реставрировала их. Оттуда же привезли старые церковные книги на древнеславянском. Их комнату украшает большая, 16-го века, икона Егория (Георгия-Победоносца), на коне, – расчищенная и приведенная в порядок Машей. Икона была взята на выставку Северного Письма в Третьяковской Галерее. А нашли они ее заброшенную в чьем-то сарае, просто валялась замалеванная краской доска.
   Маша – искусствовед, специалист по древнерусскому искусству. Работу ей найти нелегко, и кроме того характер Маши не позволяет приспосабливаться к официальной точке зрения, а без этого работу не получишь. Поэтому Маша делает эскизы для молодых художников, восстанавливающих древнерусское кустарное ремесло в маленьких мастерских. Они работают по кости, дереву, металлу, делают украшения, бусы, серьги, браслеты по северным русским мотивам.
   Андрею перешло от его матери сильное религиозное чувство. В нем эта врожденная, чистая, поэтическая религиозность уживается вместе с острым критическим умом, беспощадно анализирующим все – ремесло поэта, нюансы слова и собственные его чувства и переживания. Андрей жестокий критик, прежде всего, самого себя, своих слабостей и грехов. В этом искреннем убеждении, что «я – прах ничтожный», в глубоком смирении перед Всевышним, заключается сущность религиозного самосознания. Таким смиренным «прахом» был Махатма Ганди, поднявший Индию, глубоко убежденный, что все, сделанное им, было лишь исполнением воли Всевышнего. Так думают все истинно религиозные люди.
   О себе самом Андрей говорит только с насмешкой, беспощадно, – как это видно из его «Мыслей врасплох». Подобные книги всегда вызывают отвращение людей, боящихся заглянуть внутрь самих себя, притворяющихся красивыми, благородными. Между тем, именно в таком беспощадном к себе духе написана «Автобиография» Ганди; опять здесь сходство людей глубоко религиозных, «анализирующих грех», стремящихся очиститься покаянием и раскрытием правды.
   Но как остро чувствует он прекрасное! Поэтический анализ стихов Пастернака, Ахматовой, Багрицкого изящен и убедителен. В стихах молодых поэтов Синявский сразу же улавливает их обещающие качества и досадные слабости. Никто не проник так глубоко в двойственное творчество Евтушенко. Его насмешка язвительна: он доказал в пять минут, что поэт Анатолий Сафронов, в общем, и не поэт… Этого Андрею не могли и не могут простить «известные» советские писатели.
   Об Ахматовой Андрей пишет вдохновенно. Он точно находит и показывает социальное значение стихов глубоко интимных. Как великолепно «объясняет» он Пастернака, какими значительными становятся – лист смородины, дождь, гроза, интерьер. Как остро и чутко понял он Исаака Бабеля, художника гротескного, насмешливого и печального.
   Андрей Синявский не только критик, но и талантливый писатель. Его любимый способ выражения – сатира, гротеск. В романе «Любимов» советская провинциальная жизнь предстала перед читателем в гиперболах, как у Салтыкова-Щедрина и Гоголя. Это одновременно «История города Глупова» и «Мертвые души», увиденные в истории маленького советского городка.
   Повесть «Суд идет», написанная в 1956 году, странно предвосхитила неминуемый арест самого Андрея Синявского десять лет спустя, – хотя в ней говорится о прошлых событиях, которые не должны были бы повториться снова в СССР… Но они повторились.
   И все эти, описанные острым пером, следователи, чекисты, доносчики и шпики опять поднялись на поверхность общества, окружив тесным кольцом человека, которому остается только дорога в тюрьму. Вина у него одна – он писатель.
   Небольшие повести: «Гололедица», «Пхенц», «Графоман» фантастичны, но их гиперболы родились в реальной жизни московских квартир, где сама жизнь напоминает кошмарный сон, превосходящий любые литературные фантазии.
   Статья «О социалистическом реализме» глубоко вскрывает условия, в которые поставила искусство и литературу советская власть – условия, в которых творчеству предстоит лишь задохнуться и умереть, или превратиться в собственную противоположность – в официальное славословие правящих сил, как это делал русский классицизм при императрицах 18-го века. Синявский – философ. Его размышления о судьбе искусства в советском обществе основаны на глубоком изучении и знании.
   Андрей разносторонний человек. Шутя написал (с соавтором) книжку о творчестве Пикассо, и здесь показав тонкий художественный анализ. Андрей любит гротеск и преувеличения в искусстве. Сколько раз приходилось мне слышать от моих знакомых в СССР: «Разве безумную, ненормальную современную жизнь возможно выразить в спокойных образах классики? Ведь все гротескно, люди стоят на головах, вместо лиц – собачьи морды, все превратилось в кошмарную пародию…» Творчество Андрея Синявского – его романы, повести, рассказы – исходят из этого взгляда.
   На суде приводили «цитаты» вместо улик – что ни образ, то жуткий шарж… На этом суд построил обвинение, и вынес приговор: семь лет тюрьмы.
   А сам Андрей – тихий, говорит спокойно, его русская речь прекрасна, заслушаешься. Любит Машу, любит сына.
   Спокойный, мягкий человек. Чего ему только не приписали на суде – антисемитизм, порнографию, участие в мифических подпольных организациях! Судья Смирнов у нас в институте в течение двух часов пытался убедить всех, что «тут пахнет эсеровским душком» – но доказать этого ничем не мог, кроме все тех же гротескных цитат.
   Ко мне заходил иногда и мы всегда сидели в нашей кухне. Он все смотрел на нашу церковочку во дворе, и просил только чашку кофе. – «Как тихо у вас дома!» – говорил он. – «Как хорошо! И дети тихие, приятно с ними». Должно быть, это был для него приятный контраст с тем «коммунальным адом», где он жил.
   Несколько лет он жил в деревне, в 100 км. от Москвы, в избе с печью, без водопровода. Там было спокойнее работать, не визжали соседки. Оттуда он приезжал на заседания в институт, в неизменном синем берете и красном теплом шарфе, на ногах толстые башмаки: в деревне грязь непролазная.
   Неудивительно, что Андрей так сильно влиял на тех, кто дружил с ним, на всех, кто подошел к нему близко. Застенчивый, с усталым лицом постоянно недосыпающего человека, работающего по ночам. Андрей работал ночью, сидя в полуподвале, который Маша «превратила» для него в кабинет. Жизнь их коммунальной квартиры была исполнена дрязг, взаимной ненависти скученных, бедных, разочарованных людей: гофманские шаржи и маски бледнеют перед буднями этого унизительного человеческого общежития. К творчеству приходилось убегать в подвал.
   Романы, рассказы и повести Синявского в СССР не печатали, потому что сатира на общественную жизнь в СССР недопустима. Михаила Булгакова не печатали двадцать восемь лет. Зощенко был уничтожен официальной критикой. Синявского издали заграницей – и тогда он сразу же превратился в «политического преступника».
   Из него сделали на суде политического преступника, а его шаржи испугали партийных деятелей института, где он работал, больше чем водородная бомба, потому что в России веками боялись правдивого слова.
   Писатель только смеялся, издевался, гиперболизировал тупое и глупое – но нигде ни разу не призывал к свержению советского строя. Тем не менее, суд обвинил автора в «антисоветской деятельности», и приговорил его к семи годам работы в лагерях. То же самое произошло с его другом, Юлием Даниэлем. Оба они предъявленной им вины не признали, да и не могли признать: они писатели, эстеты, художники, критики, а не политические деятели.
   Тем не менее, они в лагере. Андрей продолжает писать оттуда своим друзьям и близким письма о литературе. Ничто не сокрушит его творческого духа, а глубокое религиозное чувство только укрепляет его в тяжких испытаниях. Дома остался маленький сын.
   Так долго продолжаться не будет. Ты вернешься домой, к сыну и к друзьям, Андрюша, а на твое место в лагерном бараке отправятся те, кто осудил и приговорил тебя. Ведь не раз уже это бывало в истории России, которая так напоминает печальный и жуткий гротеск.
* * *
   Мне повезло: я вырвалась из клетки.
   Но за решеткой остались мои дети, дорогие одноклассники и однокурсники, подруги, приятельницы, друзья с детства и недавние знакомые. Все те, от кого хоть раз пришлось услышать теплое, незабываемое слово – хоть раз.
   Я знаю, как им трудно, и знаю, ничто в СССР сейчас не обещает, что жизнь будет легче и свободнее. Скорее – совсем наоборот. Мы не можем написать друг другу письмо, не сможем поговорить по телефону. Нравы советской полиции всем нам слишком хорошо известны, а ее методы мало в чем изменились. Она лишь притаилась до времени, но хорошо знает, что ее время еще придет, и тогда она покажет на что способна. Сталинизм «отменили» четырнадцать лет назад, но система осталась прежней, никто не посмел изменить основ советской идеологии и власти. Один московский журналист сказал мне как-то, еще при Хрущеве, еще до суда над Синявским: «Весь этот либерализм только на время. Воспитанный и созданный Сталиным аппарат только на время „выключили“, – знаете, как выключают штепсельную вилку из розетки. Но машина цела и невредима, только снова включи ее – заработает…»
   И потому, что нравы советской полиции нам хорошо известны, мне лучше не пытаться искать контактов ни с моими друзьями, ни с моими детьми. Для них это может стать только источником опасности…
   Ни моим детям, ни большинству моих друзей не разрешат поездку заграницу даже с туристской целью. Впрочем, такой туризм им и не по карману. Мне остается лишь жить надеждой на перемены в будущем, когда граждане СССР, может быть, получат право на свободное передвижение. Право, столь естественное в свободном мире, что здесь даже и не подозревают, как можно существовать без него.
   Вот тогда мы снова встретимся. А теперь, несмотря на молчание, несмотря на невозможность связей, я тем не менее знаю и чувствую всем сердцем, что мои друзья понимают меня, не забывают, и тоже будут ждать встречи.
   Тогда, наконец, Берта сможет своими глазами увидеть фрески и скульптуру Африки, о которых она сейчас знает из книг. Алеша и Саня поедут в Берлин, где Алеша родился, побывают в Париже, где жили его родители, и приедут послушать концерты оркестра в Филадельфии. Ленинградский библиофил навестит своих друзей во Франции и Риме, от которых, пока что, он лишь изредка получает письмо. Тамара и ее сын Стасик объездят все дороги Испании, и найдут то место, где погиб Тамарин отец во время гражданской войны: Стасик к тому времени будет хорошо говорить по-испански… Супруги Львовы смогут принять приглашение от своих друзей-астрономов, и им будет так интересно видеть все крупнейшие обсерватории мира. Мои друзья литературоведы, наконец, получат возможность встретиться с теми, о ком они пишут – с немецкими, испанскими и американскими писателями; пока что эта привилегия есть только у Евтушенко и Вознесенского. Вера встретится тогда с генетиками Англии, Франции и США. Виталия «пустят» встретиться с коллегами заграницей, несмотря на то, что он беспартийный и не оставит жену заложницей в Москве: тогда им разрешат поехать вместе. Фанни Невская увидит лучших актеров Европы и Америки, а они узнают ее великий трагикомический талант; а она будет так же смешить водителей такси в Париже, как делает это сейчас в Москве. Аля с мужем и своими тремя дочками приедут в гости к своей тетке в Детройт, и все дети будут играть вместе шумной оравой.
   А Андрюша Синявский встретится с многочисленными читателями его книг, на русском языке и в переводах, и познакомится со своими издателями. И напишет новую книгу, что-нибудь вроде «Одного дня Андрея Донатовича», о жизни арестованных писателей в послесталинских лагерях.
   Я – оптимист, и верю, что мы еще увидимся…

СУДЬБА

   К середине апреля уже было известно, что 21-го я могу лететь в США. Было странно и удивительно, что после долгой неопределенности все так быстро устроилось.
   Я успела обойти пешком весь Фрибург, зайти еще несколько раз в собор Сен-Николя, покататься на лодке на Муртензее, погулять возле озера Невшатель, посмотреть замок Грюйер, побывать в Цюрихе и Берне, в Монтрё и Веве. Около Веве я видела издалека виллу Чаплина, великого актера и гуманиста современности. Сколько раз советские кинематографисты приглашали его посетить СССР, но он неизменно спрашивал: «А почему СССР – единственная страна, где не демонстрируют мои последние фильмы?» Приглашавшим приходилось сознаться, что «Огни рампы» и «Король в Нью-Йорке» они смотрели в Гонг-Конге, в Риме или в Лондоне.
   В эти дни во Фрибург приехали из Парижа Эммануэль и Люба Д'Астье – мои единственные европейские знакомые. Мы встретились в доме их племянницы.
   Это была шумная и суматошная встреча, где говорили сразу по-русски, французски и по-английски. В гостиной было полно народу, невозможно было отвечать на поставленный вопрос, потому что его тут же забывали и задавали следующий: слишком о многом меня хотели расспросить. Одно было ясно: Д'Астье приехал со своим планом для меня.
   Он заключался в том, чтобы не ехать в США («Вы попадете из одной тюрьмы в другую»), отложить издание книги на целый год – («сейчас это вызовет сильную реакцию со стороны советского правительства») и вообще остаться в Швейцарии. – («Вы можете полагаться на гостеприимство моей племянницы»). Я поблагодарила за гостеприимство, но объяснила, что хочу, прежде всего, издать книгу, что с визой в США уже все решено, а что на «реакцию» советского правительства я не обращаю внимания, потому что порываю с ним и с СССР.
   В Швейцарии я чувствовала симпатию со стороны тех немногих людей, с которыми встречалась, и я вполне могла надеяться на то, что нашла бы здесь много друзей. Но молчать еще сорок лет я вполне смогла бы и в СССР… Швейцария дает убежище, но она ставит условием для всех полное невмешательство в политическую жизнь. Я не могла бы здесь публично объяснить, почему навсегда порываю с коммунистическим миром. Это было неприемлемо для меня.
   Моя судьба рисовалась мне иначе.
* * *
   С тех пор, как я уехала из Москвы, я часто думала о судьбе. Тихий берег Ганга и спокойные дни в Швейцарии располагали к этому. Я чувствовала, что сама еще не в силах понять полностью происходивший сейчас огромный поворот в собственной жизни.
   Иди навстречу судьбе, и тогда судьба пойдет тебе на помощь. Это я знала давно. Но моя жизнь в СССР была такой беспросветной, что, казалось, ничто и никогда не выведет меня из того русла, в котором она шла.
   Я сделала сама решающий шаг в Дели. Никто не помогал, не советовал, и не знал, что я делаю. Но я верю, что все наши помыслы и дела в руке Божьей. И я знала, что без заранее уготованной помощи, пришедшей ко мне как вдохновенное и непреложное решение, я была бы не в силах этот шаг сделать.
   «Господь – свет мой и спасение мое: кого мне бояться?» «Господь – пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться…» «Надейся на Господа, мужайся, и да укрепляется сердце твое».
   Ничто так не помогало мне в это трудное время, как религиозное чувство. Сейчас это была моя опора во всем, что я встречу.
   Религиозное чувство пробуждается в человеке в момент кризиса, когда обостряется внутренняя жизнь. Для разных людей оно означает разное, и мое объяснение так же индивидуально, как вся моя жизнь.
   Люди родятся с разными физическими задатками. У одних есть математические способности, – другие не в состоянии абстрактно мыслить дальше X и Y. У одних музыкальное ухо, слышащее все оттенки звука, запоминающее сложные музыкальные фразы, выделяющее различные темы в огромном симфоническом оркестре. Другой – не слышит мелодию, не может спеть простую песенку, не может пройти ногами в такт, – но прекрасно живет без этого, и не страдает. Один остро реагирует на цвет, не может жить в комнате, окрашенной в холодный или резкий тон. Другой – не отличает зеленого от коричневого, для него деревья, цветы, природа – как на черно-белой фотографии. Но и у такого человека может быть духовно богатая и интересная жизнь в других отношениях.
   Религиозное чувство – врожденно, как музыкальный слух. Его можно развивать, культивировать, обогащать, – но если его нет от природы – то никакими усилиями рассудка, никакой софистикой и «доказательствами» его не пробудить. Человек может прожить долгую, благородную жизнь и сделать многое для людей не имея этого чувства вообще. А может быть даже будет ходить каждое утро в церковь и повторять молитвы, и думать, что верует, но все это будет лишь умственным ухищрением, или привычкой, воспитанной с детства. Но сердце его молчит.
   Во всех больших религиях мира есть общая им всем высокая мораль. Все религии требуют: не убивай. Не укради. Делай добро. Не вреди другим, если хочешь, чтобы и тебе не вредили. Не гонись за славой, за богатством, все это пройдет. Вечно лишь духовное, об этом заботься. Береги чистое сердце.
   Этими заповедями, этой вечной правдой живет гораздо большее количество людей на Земле, чем предполагают.
   Добрых сердец больше, чем кажется. И вечные истины не исчезли с лица модернизированной планеты, как нам это порой представляется… К счастью для всех нас – вечное неуничтожимо.
   Многих этому учат с детства. Для многих это – неоспоримые истины, воспринятые с молоком матери, и других они никогда не знали. Но другим, как и мне, воспитанным в атеизме, эта вечная правда открылась неожиданными и необычными путями. И тут может помочь только врожденное религиозное чувство.
   Мне оно передалось от двух бабушек, бывших глубоко и истинно религиозными. Но пока я не ощутила этого сама, я и не знала, что оно жило во мне, как человек не ведает о своем музыкальном ухе, пока не услышит мелодию.
   Мелодией религиозного чувства является музыка самой жизни. Тем, кто ее не слышит, я не сумею объяснить, как она звучит, – пусть не читают дальше. Если огонь не теплится где-то внутри, то его не высечь никакими усилиями. Вода не загорится. Но если есть в сердце этот тихий жар, то со временем, под влиянием обстоятельств, он вырвется наружу ярким пламенем.
   Так было, по всей вероятности, и со мной.
   Я хорошо помню весну и лето 1961 года в Москве. Мне было 35 лет, мои дети были школьниками, я уже успела кое-что повидать в жизни. С детства я не отличалась крепким здоровьем, каждый год в школе наполовину пропускала. Теперь у меня был сильный невроз сердца, частые простуды с бронхитами и насморками, непонятные невралгические боли возле сердца. Я была меланхоличной, раздражительной, склонной к безнадежному пессимизму, не раз подумывала о самоубийстве, боялась темных комнат, покойников, грозы, грубых мужчин, хулиганов на улицах, пьяных… Моя собственная жизнь казалась мне мрачной, скучной и абсолютно бесперспективной. Я не умела наслаждаться, не умела созерцать. Меня терзало внутреннее беспокойство и, казалось, ничто не могло его заглушить. Я не ощущала интереса ни к церковной службе, ни к религиозным книгам, ни к иконам – они мне ничего не говорили. Но я знала уже тогда нескольких человек моего возраста, которые были религиозны. Я думала о них с удивлением и с уважением.
   И вот настала весна, приход которой я почему-то в тот год ощутила каждой каплей своей крови. Начала пробуждаться природа, побежали первые мутные ручьи вдоль московских тротуаров. Ослепительно сверкало городское солнце на стеклах трамваев, троллейбусов, автомобилей.
   После долгой холодной зимы весна приходит в Москву медленно и с трудом. Вдруг однажды ярко засинеет небо в конце февраля, когда еще очень морозно. – «Ветер принес издалека песни весенней намек. Где-то светло и глубоко неба открылся клочок…» Эти стихи Блока, всегда мною любимого, звучали весенним звоном громче, чем обычно. Что-то произошло со мной: пришла необыкновенная острота ощущения жизни.
   Была обычная весна, обычный год, никаких особенных событий в моей жизни и вокруг не происходило. Но самое счастье жить, слышать, видеть, пить этот весенний воздух, еще морозный по вечерам, ходить по улицам, следить за обновлением жизни, – это такое обычное, ежегодное, не замечаемое и не ценимое нами счастье, вдруг ударило в глаза и сердце в тот год. Я была переполнена им.
   В марте таял снег и бежали ручьи. В апреле проглянула из-под снега земля, открылись и подсохли полянки, налились соком ветви, зацвела верба. Днем жгло ослепительное солнце, на асфальте появилась первая пыль, а к вечеру на лужицах застывали льдинки; воздух становился свежим и морозным, и молодой месяц серебрился на лиловом небе.
   Потом пришел май с черемухой, сиренями, ландышами, с опьянением – которое так мимолетно и быстро отцветает. Но в этот год все было иначе. Лето было щедрым и теплым с ливнями под радугой, с шумом листвы под дождем, пахнущим грибами и земляникой.
   Богатство и щедрость жизни теснили меня со всех сторон. Никогда до той поры не любила я дождь: а теперь, вымокнув однажды до костей на московских улицах под ливнем, почувствовала себя счастливой. Почему? Отчего? Я не знаю. В своей комнате, распахнув дверь балкона смотрела я на косой дождь, падавший на высокие тополя, на нашу церковочку во дворе, а сквозь дождь светило солнце, и открывался простор над Москвой-рекой, уходивший до самых Воробьевых гор. Почти десять лет я смотрела на все это из своего окна – почему теперь все стало таким ярким?
   Я была впервые счастлива, что живу. Счастлива, что вижу, слышу, осязаю всю эту несказанную красоту вокруг меня – этот дождь, эту изумрудную травку во дворе, эту набережную и реку. Я не могла понять, что такое со мной происходит, я была еще нема, как рыба, не зная слов, не зная языка, на котором могла бы выразить свое чувство.
   Как-то раз в те дни в разговоре с Андреем Синявским мы коснулись темы самоубийства. Он сказал: «Самоубийца только думает, что убивает себя. Убивает тело, а душа потом мается, потому что отнять душу может только Бог. Бог дает жизнь, и отнимает ее. Самоубийца нарушает закон жизни, поэтому – самоубийство страшный грех, и ни от чего не освобождает, а только прибавляет страданий душе».
   Мы сидели на лавочке недалеко от Кропоткинских Ворот, и не знаю, почему пришли к этой теме. Но разговор этот был открытием, потому что он выразил нечто новое, что я поняла и ощутила только совсем недавно.
   Никто не может разрушить и отнять жизнь – ни свою, ни другого человека, ни любого живого существа, потому что не мы даем жизнь. Не нам ее и отнимать. Не убий – вот самый главный закон человеческого поведения на Земле. Жизнь вечна, огромна, щедра как радуга, как этот дождь, как эта весна. Покушаться на нее – великое преступление. Помогать ей чем можешь – великое счастье. Ощущать себя маленькой частичкой Великой Жизни от земли до далекой звезды, радоваться ей, благословлять и благодарить ее, – это и есть религиозное чувство. Религия и значит – соединение. Если человек не ощущает себя частицей Вселенной и не слышит биения ее пульса в себе – он не религиозен. Услышав же его, он будет слышать его всегда, и жизнь его будет с каждым днем наполняться силами от этого огромного неиссякаемого источника, вечного и могучего как солнце.
   Я искала слова, чтобы выразить это новое ощущение и нашла их в то лето в псалмах Давида. С тех пор я не знаю ничего, что лучше выразило бы ощущение Жизни Высшей и Вечной, огромной, наполняющей Вселенную, к которой и моя маленькая жизнь принадлежит крошечной пылинкой.
   Давид пел, его сердце было раскрыто и трепетало, как натянутая струна. Его слова – живой неподдельный огонь, не охлажденный рассудком, не залитый холодной водой философии. Он радуется жизни вокруг, и видит в ней Бога. Молит Его о помощи, когда силы его иссякли. Раскрывает перед Ним свои слабости, заблуждения, грехи. Кается в собственном несовершенстве, в своем ничтожестве, сознавая себя пылинкой праха перед огромной мудростью Вселенной. И бесконечно благодарит и славит Бога, дающего человеку все богатство мира вокруг, руку помощи в беде, свет правды в душе.
   Нигде еще не нашла я слов сильнее, чем в псалмах. Это горячая поэзия очищает, дает силы, рождает надежду в мрачные минуты. Заставляет взглянуть на самое себя критически, осудить себя и слезами омыть собственное сердце от заблуждений. Это неостывающий огонь любви, благодарности, смирения и правды.
   Теперь я иначе читала Толстого и Достоевского. Какой глубокий смысл открывался мне в «Бесах», в поучениях старца Зосимы… Толстой стал мне еще ближе. Я поняла теперь – почему.
   Весной 1962 года я крестилась в православной церкви в Москве, потому что я хотела приобщиться к тем, кто верует. Я чувствовала эту потребность сердцем: догматы мало что значили для меня. Благодаря моим друзьям мне выпало счастье встретиться с одним из лучших московских священников. Его уже нет в живых, и с тех пор я не видела никого, кто служил бы так проникновенно и просто, кто говорил бы с прихожанами так, как это делал отец Николай.
   Он был строг, и не скрывал этого. Говорил о жизни повседневным будничным языком, без елея, без стремления во что бы то ни стало оправдать ошибку, без попыток сделки с совестью. Не нравится – уходи. Иди к другому, кто оправдает все твои грехи, все простит и очистит твою совесть от мучений. Отец Николай этого не делал. Взгляд его был пронзителен. Он был суров, как сама правда, не терпящая уловок, и в этом была его милость и великая помощь. От него нельзя было увернуться.
   Московские духовные власти относились к нему плохо. Не разрешили даже похоронить его возле той маленькой церкви около Донского собора, где он служил. Очевидно, он перед властями голову не клонил. Он отлично понимал, что принимая крещение, я нарушаю правила партии, что это опасно для меня и для него, и потому не занес мое имя в церковную книгу.
   Я никогда не забуду наш первый разговор в пустой церкви, после службы. Я волновалась, потому что никогда в жизни не разговаривала ни с одним священником. От своих друзей я знала, что отец Николай прост, говорить с ним легко, и что он всегда беседует, прежде чем крестить. Подошел быстрой походкой пожилой человек с таким лицом, как у Павлова, Сеченова, Пирогова – больших русских ученых. Лицо одновременно простое и интеллигентное, полное внутренней силы. Он быстро пожал мне руку, как будто мы старые знакомые, сел на скамью у стены, положил ногу на ногу, и пригласил меня сесть рядом. Я растерялась, потому что его поведение было обыкновенным. Он расспрашивал меня о детях, о работе, и я вдруг начала говорить ему все, еще не понимая, что это – исповедь. Наконец я призналась ему, что не знаю, как нужно разговаривать со священником, и прошу меня простить за это. Он улыбнулся и сказал: «Как с обыкновенным человеком». Это было сказано серьезно и проникновенно. И все-таки перед тем как уйти, когда он протянул мне для обычного рукопожатия руку, я поцеловала ее, повинуясь какому-то порыву. Он опять улыбнулся. Его лицо было сдержанным и строгим, и улыбка этого лица стоила многого…
   В день крещения он волновался, и присев на скамейку, усадив меня рядом, сказал: «Когда взрослый человек принимает крещение, жизнь его может очень сильно измениться. Иногда в худшую сторону, как в личном плане, так и во всех отношениях. Подумайте еще, чтобы не сожалеть после». Я ответила, что думала уже много и что ничего не боюсь. Он взглянул на меня, усмехнувшись: «Ну, знаете, не боятся – только избранные!»
   Он крестил меня греческим именем Фотина, сказав, что это и есть мое настоящее имя. После крещения я спросила, могу ли положить на тарелочку в церкви, в знак благодарности, кольца и серьги, которые принесла с собой – денег у меня в ту пору было мало. Но отец Николай ответил твердо: «Нет. У церкви есть средства. Вы пришли к нам сами – это важнее».
   Сколько достоинства было в его словах, и во всем поведении. Он говорил мало слов, но веско и убедительно, не пытаясь привлечь любезностью и мягкостью, не расточая улыбок. Говорил о жизни на этой земле, обо всех ее неурядицах и заботах, а не о заоблачном.
   Николай Александрович Голубцов хорошо знал жизнь, потому что стал священником лишь после тридцати лет мирской жизни, а по профессии был он садоводом. Не знаю, что толкнуло его принять сан уже в зрелом возрасте, почему он последовал примеру своих двух братьев-священников; наверное, это было вызвано каким-то очень сильным импульсом. Зато и впечатление, производимое им на всех, кто знал его, было неизгладимым.
   Он крестил меня, дал мне молитвенник, научил простейшей молитве, научил как вести себя в церкви, что делать. Он приобщил меня к миллионам верующих на земле. Он сам, как личность, незабываем. После службы длинная очередь прихожан выстраивалась, чтобы поговорить с ним. Он говорил с каждым, слушал внимательно любые жалобы. Однажды я простояла в такой очереди полтора часа, так как передо мной была молодая пара, у них что-то не ладилось в семейной жизни. У него было больное сердце, два приступа, после которых он продолжал служить, часами простаивая еще потом с прихожанами. После третьего приступа он умер.
   После его смерти я перестала ходить в церковь, потому что никто так не служил, никто так не говорил с людьми, как он. Везде выступала мирская, лицемерная сторона церкви, а не истинное чувство. – «Показное! Показное!» – резко сказал однажды отец Николай женщине, благоговейно стоявшей на коленях, и не стал с ней говорить. Должно быть, он что-то знал о ней.
   Ничего показного не было в том, как он служил. Церковь была маленькой, без хора, только несколько монашек читали молитвы. Последний раз я пришла сюда в июне 1963 года, после Троицы, в Духов день, когда вся церковь была еще украшена внутри свежими ветками березы, а на полу – свежескошенная трава. Долго стояла к отцу Николаю очередь под благословение, и с каждым он говорил.
   Он опять расспрашивал меня как здоровье, как дети, какие заботы у нас дома. Потом, помолчав, строго спросил: – «Ты как, – одна сейчас? Кто-нибудь есть около тебя?» Растерявшись от прямоты вопроса, я только отрицательно покачала головой. – «Не спеши», – сказал отец Николай. – «Ты всегда слишком спешишь, от этого у тебя все неудачи на личном фронте. Подожди, не торопись, еще приедет князь заморский…» и он усмехнулся как-то в сторону.
   Я не удивилась ни разговорному обороту в его словах, ни последовавшему за ним архаизму. «Князь заморский» был настолько далек от моего сознания и всего моего образа жизни, что я не восприняла его всерьез. Однако, все слова отца Николая надо было брать всерьез. Через два месяца после этого разговора Браджеш Сингх был в Москве, а в октябре, когда отца Николая уже не было в живых, все счастливые случайности и совпадения соединились для того, чтобы мы встретились и познакомились. Остальное уже известно. Отец Николай не бросал слов впустую.
   В тот последний разговор, я запомнила его большую сильную руку садовника, работника, которую он положил мне на голову. Его облачение было, как всегда, без золота и серебра: он служил обычно в простой черной рясе, а летом – в светлой. Выходя на улицу переодевался в обычный костюм и плащ. Часто его ждали во дворе у церкви, и он еще там подолгу стоял и говорил. В то лето я долго и много думала о нем, когда начала писать «20 писем».
   В сентябре 1963 года он умер.
   С тех пор многое изменилось во всем моем мироощущении, и во мне самой.
   Дурное и хорошее – чему меня учили с детства – поменялись местами. Потеряла всякое значение героика войн и революций, а те люди, которых меня учили считать великими рухнули в моих глазах. Авторитет грубой силы перестал существовать – как бы он не прикрывался самыми высокими идеалами. Лучшими людьми стали тихие, добрые, искренние и правдивые, незаметные и неизвестные, а не твердокаменные герои подавления и побед. Ложь и ханжество политической и партийной жизни стали невыносимы. Всякая тайна, подпольная деятельность, подспудные мысли – отвратительны. Насилие над человеком, над животным, над жизнью в любой ее форме – неприемлемы. Люди, полные амбиций, зависти к другим, самовлюбленные позеры, холодные циники, снобы стали страшнее физической, грубой опасности, которая перестала для меня существовать. Я перестала бояться смерти, темноты, физического насилия. Но человек, который лжет, пусть с лучшими намерениями и для самой высокой цели, пугает меня так, что хочется убежать.
   Я стала здоровой, жизнерадостной. Сейчас я намного здоровее, чем 20 лет назад. Мне открылось великое счастье созерцать и слушать природу – раньше я пробегала мимо второпях, хотя всегда жила гораздо больше среди природы, чем в городе. Просто я была раньше слепа. Я стала иначе относиться к детям, к больным, к старикам. Физическая боль или увечье, причиняемые другому, стали ощущаться, как моя собственная боль. Слезы других вызывали слезы и у меня. Я научилась плакать и смеяться всем существом – у меня открылось сердце, которое было до того стиснутым и зажатым. Красота природы, красок, звуков, формы, все стало ярче и богаче, как будто я прозрела и обрела слух, как будто вышла на свежий воздух из темного подземелья.
   С тех пор я побывала во многих церквях, видела много служб. Что-то величественное есть в братской молитве мусульман на огромных площадях перед мечетью, под открытым небом: они не признают идолов и изображений Всевышнего. Религиозность индусов многообразна, от поклонения «обезьянему богу» до созерцания живого пламени огня. Волны органа в католическом соборе гремят, как живой дождь и гроза. Тихий свет свечей в маленьких часовнях, куда можно зайти в любую минуту, согревает сердце. Нужно только, чтобы сердце было открыто для добра и правды – вот единственное, что истинно, и для этого не нужна золотая роскошь храмов и облачений, этому не помогает самый усложненный ритуал.
   Истинность чувства и искренность служения я видела в храмах различных религий и везде мое сердце откликалось. Еще во многие храмы войду, и много увижу – но мне самой лучше всего не храм, а звездный купол неба над головой. Вся природа – мой храм, так же как и моя комната и мое маленькое сердце, пока оно живо и бьется.
   «Превознесу Тебя, Господи, что Ты поднял меня и не дал моим врагам восторжествовать надо мною».
   «Господи, Боже мой! Я воззвал к Тебе, и Ты исцелил меня».
   «Господи! Ты вывел из ада душу мою, и оживил меня, чтобы я не сошел в могилу».
   «И Ты обратил сетование мое в ликование, снял с меня вретище, и препоясал меня веселием».
   «Да славит Тебя душа моя, и не умолкает. Господи, Боже мой! буду славить Тебя вечно».
   Я обрела силу, которая помогает мне видеть истину, делать меньше ложных шагов, и исправлять их, если они сделаны. Это чувство единства с природой, со всеобъемлющей жизнью, с Высшим Разумом, наполняет меня восторгом, благоговением, смирением и счастьем. Мне бесконечно жаль тех, кто отворачивается от этого вечного источника и могучего импульса, как жаль всех глухих, слепых, нищих и калек. Но спорить с ними бесполезно.
   И хотя мне было сейчас трудно и больно думать о друзьях и детях, с которыми я расставалась очень надолго, я никогда еще, вместе с тем, не ощущала с такой силой свою правоту. Я делала то, что нужно, и иначе поступать не могла. Мне было свободно, легко и беззаботно от этого ощущения.
   Я знала, что моя жизнь и судьба – в руке Всевышнего.

III. НОВЫЙ СВЕТ
НА ДРУГОМ КОНТИНЕНТЕ

   Утро в Цюрихе было холодным и дождливым. Сейчас прояснилось, и под нами был сверкающий, синий Атлантический океан, разделяющий континенты – Старый и Новый Свет.
   Этот синий океан был красноречивым рубежом между двумя мирами. Я чувствовала, что это и мой рубеж, который мы пересекали в удивительно короткое время. Часы надо было перевести назад: мы летели на Запад.
   Этот перелет был так не похож на полет через хребты Гиндукуша, в Индию! Сейчас я знала, что синяя гладь океана подо мной не только пространство, но и время; долгое, долгое время, вторая жизнь, которую я начинаю. Я не тревожилась о чем-либо определенном, мне только казалось, что я рождаюсь заново, что я стану другим человеком. И вместе с тем останусь сама собой – это я тоже знала. Мне бы хотелось, чтобы мы летели долго, чтобы было больше времени подумать обо всем этом. Но все так ускорено в современном мире, что подумать некогда.
   В общем, мир так мал, и это лучше всего видно с большой высоты, на которой летит реактивный самолет. Мир так беспомощно мал, все эти океаны, материки, свет «старый» и «новый»… Условность и близорукость человеческого мышления становятся так очевидны, когда не видно земли, и лишь пышные облака внизу, а над тобой безграничное небо с ослепительным солнцем.
   Однако, предлагают завтрак. Попробую омара, никогда в жизни не ела. В России после революции устрицы и омары вышли из употребления, только моя старая няня рассказывала, как «бывало, подавали в Петербурге».
   Завтрак был обильным. Ален Шварц выпил сперва мартини, потом вина, потом коньяку. Затем он заснул в кресле, свернувшись калачиком. Я выпила два стакана чаю с аспирином. Голова болела – все было слишком стремительно.
   В аэропорту Нью-Йорка предстояло что-то сказать перед микрофоном для прессы, это тоже для меня впервые в жизни. Сколько еще всего предстоит мне теперь делать «впервые»? Мысль о «речи перед микрофоном» смешила: так в Москве делали все «прибывающие высокие гости» – премьеры, министры, короли, президенты. Зачем это мне? Разве для этого я еду сюда?
   Мой день начинается утром, и я никогда не планирую свою жизнь вперед. Поэтому я не умею и не стараюсь предвидеть. Другие умеют, и пытаются объяснить и помочь, как Кеннан, чье письмо я сейчас перечитывала:
   …«Вам предстоит тяжелое испытание: встреча с прессой в аэропорту в Нью-Йорке. Я бы хотел избавить Вас от этого. Но я не могу.
   …«Вы неизбежно встретитесь с трудностями и неприятностями в этой стране, но некоторые из нас постараются сделать все, что в наших силах, чтобы помочь Вам; и я думаю, что в нашей жизни здесь Вы найдете для себя также много радостей и удовлетворения.[6]
   …«Проблема приспособления к жизни вне Вашей родины очень нелегка, ибо тень родственной связи с Вашим отцом будет преследовать Вас всюду, где бы Вы ни были. И для того, чтобы преодолеть эту помеху, Вам нужно больше мужества, больше терпения и больше веры, чем обычно имеют люди».
   Позже, спустя недели и месяцы, мне пришлось много раз вспомнить эти слова. Но сейчас их смысл не доходил до меня. Мне казалось, что я отделила себя от своего прошлого раз и навсегда, и ничто здесь не может вновь напомнить мне о нем. Разве этот океан внизу, который мы пересекли, не подтверждает моего ощущения?
   Вот уже первые острова и полуострова Америки. Ален смотрит вниз и говорит: «Сейчас будет маленький островок Нэнтакет, куда я с семьей езжу каждое лето отдыхать. Вы обязательно приедете к нам в этот август. Хорошо? Вон там, смотрите!» – «Хорошо, обязательно!» – говорю я. Океан с островами наклонился, самолет делает разворот.
   Конечно, я приеду к Шварцам в Нэнтакет! Вот уже второе приглашение. Первое – на ферму к Кеннанам, в Пенсильвании. Мне легко и хорошо. Какие трудности? Вся моя жизнь состояла из трудностей и ненормальностей. Хуже не будет.
   Эта полоса земли внизу – Лонг Айленд, там и аэропорт. Как хорошо, что аэропорт назвали Кеннеди. Приятно, что Америка встречает этим именем каждого новичка. Ален говорит мне, что заявление будет передано прямо в прессу, а сейчас лучше сказать просто несколько слов, кстати и о том, что вскоре состоится пресс-конференция, где будет возможность ответить на вопросы.
   Ах, ладно! «Ален, успокойтесь, все будет хорошо!» – говорю я, потому что вижу, что он волнуется. Пресса, заявления, трудности, – все эти люди не могут понять как мне легко и хорошо сейчас. Все они не раз пересекали Атлантику, объездили полмира, их ничем не удивишь. Они не знают, что значит жить под прессом и вдруг вылететь на волю, как птица. Они не дорожат свободой, в которой родились и выросли, потому что никто не дорожит тем воздухом, которым дышит каждый день. Этот милый Шварц совсем мальчик, разве он знает, что значит жить в России и оставить ее? Кеннан знает, он все понимает и поэтому тревожится, но я не могу сейчас думать о «трудностях». Мне так легко и хорошо!
   Микрофон и репортеры оказались прямо у самого трапа, внизу. Я не чую ног под собой, сбегая по трапу.
   «Хэлло, я счастлива быть здесь!» – говорю я то, что чувствую всем сердцем.
   Фотографируйте, записывайте, пишите и говорите обо мне все, что вам угодно – я знаю, что вы сейчас не понимаете меня. Ничего, когда-нибудь поймете, как это много: сказать перед всем миром то, что думаешь.
* * *
   Из аэропорта Кеннеди мы поехали в дом м-ра Стюарта Джонсона на Лонг Айленд. Это был дом отца Присциллы Джонсон, переводчицы моей книги, и она предложила провести в его доме первое время.
   Первыми американскими впечатлениями оказались великолепные шоссе Лонг Айленда. После крошечной, уютной Швейцарии все было огромным, просторным и напоминало Россию… Это оказалось самым странным из всего, что, я могла ожидать. Простор плоского ландшафта и открытого, пасмурного в этот день, неба. Небрежно раскиданный повсюду мусор (в Швейцарии не увидишь брошенной бумажки). Множество толстых мужчин и женщин с лицами славянского типа. Правда, возможно, что это мой индивидуальный подход, я везде ищу прежде всего сходство, а не разницу.
   Нет, здесь есть нечто большее. Отсутствие формальности, естественность и простота американцев так похожа на нас. В Швейцарии я видела хорошие, непринужденные манеры. В Индии – вежливость и уважение, полные церемоний и правил. А американцы не обращают ни малейшего внимания на церемонии и манеры – совсем как у нас. Но насколько они свободнее, непринужденнее и как любят улыбаться!
   Второе, что я успела заметить по дороге в Локуст Вэлли, было множество женщин за рулем. Я старый шофер, люблю хорошие дороги и автомобили, сразу увидела как много здесь новых машин, но женщины самых разных возрастов за рулем меня поразили. Совсем молоденькие, хорошенькие девушки, почти девчонки, элегантные дамы, много негритянок молодых и старых, дамы в мехах и невероятных шляпках, похожих на цветущий куст… И, наконец, седые старухи, для которых в СССР единственно возможным экипажем было бы кресло на колесах, вели здесь машины с ловкостью и небрежностью, покуривая сигарету и болтая с соседкой.
   «Здоровье женщин – есть здоровье нации», сказал кто-то из социологов еще в 19-м веке. Женщины за рулем, по-видимому, собственницы машин, были очаровательны, с их короткой стрижкой или длинными распущенными волосами, с их яркими, грубоватыми украшениями. Никакого единого стиля, каждая выглядела так, как ей нравилось. Многие везли двух-трех детей и платья, висевшие тут же в машине на вешалках, чтобы не смять в чемодане. Здоровье, свобода и независимость молодой нации предстала передо мной так ярко, так живо, за какой-нибудь час, проведенный на дороге.
   В СССР во всех войнах и революциях погибло столько мужчин, что женщины составляют большинство населения. Поэтому они в большинстве в таких профессиях, как врачи, учителя, продавцы. Женщины выполняют там любую самую трудную мужскую работу. Но разве они выглядят так, как эти? И несчастная «шоферша» московского такси, работающая в таксомоторном парке потому, что вернулась шофером из армии и ей негде больше работать, клянет свой адский труд, потому что он лишит ее последнего здоровья. А кроме нескольких известных киноактрис ни одна женщина не имеет собственного автомобиля.
   Мы подъехали к белому с черными ставнями деревянному двухэтажному дому, и на крыльце нас встречает румяный, голубоглазый мистер Джонсон, конечно, – с широкой улыбкой. На вид ему около 60-ти лет. На самом деле 74. Придется еще долго привыкать к тому, как несоответственно молодо выглядят американцы. Это тоже здоровье.
   Идем на второй этаж дома, который удивляет меня своей старомодностью. Оказывается, американцы любят все, что кажется им «антик». В СССР привыкли думать, что в США все дома из бетона и стекла, небоскребы или плоские, одноэтажные «ранчо». Когда же я увидела пестренькие обои на стенах, белые накрахмаленные занавески с рюшами на небольших окнах, салфеточки «ришелье» на комоде и пестрые фарфоровые статуэтки, то мне вдруг показалось, что я вижу пьесу Островского на сцене Малого театра в Москве… Ну что ж, значит я недостаточно «изучала» Америку в университете, и просто мало знаю. Но весь этот день, уже улегшись в скрипучую деревянную кровать и закрывая глаза, я не в силах была отделаться от удивления: «викторианский» интерьер был последним, что я ожидала встретить в США.
   Я провела в этом доме первые полтора месяца, и, в конце концов, привыкла к его старомодному уюту и привязалась к его добродушному хозяину. Библиотека с камином, где мистер Джонсон пил неизменный вечерний мартини, где на полках Чехов, Толстой и Достоевский на английском, а маленькие шаткие столики были сплошь заполнены фотографиями покойной хозяйки дома, была моим приютом. Возле камина было уютно; мистер Джонсон рассказывал что-то из времен первой мировой войны и с гордостью показывал коллекцию книг и рисунков Уинстона Черчилля. В столовой обедали всегда со свечами – чудесная американская привычка. Вышивки под стеклом на стенах и накрахмаленные салфетки с торчавшими во все стороны рюшами уже больше не смущали меня. Дом хранил порядки, заведенные хозяйкой, умершей совсем недавно, за соблюдением которых строго следила экономка Мария, чистенькая немка. Эти обеды с неизменными цветами на столе и свечами исполнялись, как ритуал, и в этом была своя успокоительная прелесть, так как происходившее вокруг обрушивало на меня каждый день новые сюрпризы.
   Первой трудностью, ожидавшей меня через несколько дней, была пресс-конференция в Отель Плаза в Нью Йорке. Впрочем, я настолько не представляла себе, что это такое, что отнеслась к ней легкомысленно. Совершенно забыв о телевизионных камерах, находившихся где-то далеко, я только старалась возможно скорее подыскивать английские слова для ответов. Возможно, поэтому все обошлось удачно, и судя по откликам я «очень хорошо владела собой». А на самом деле я просто не отдавала себе в то время отчета, что телевизоры смотрели даже в Европе. Чувство нереальности происходившего усиливалось от смены во времени, по сравнению с европейским, и оттого, что в Америке беспощадно жгут электричество днем: от этого совсем теряешь представление о дне и ночи.
   Мне было все так же легко и хорошо на душе, как в первый день приезда сюда, – хотелось беспрерывно улыбаться и ни о чем не думать. Все поздравляли с успехом; вечером того же дня я с удивлением смотрела сама на себя в телевизионных новостях и мой собственный голос был как чужой.
   Фоторепортеры, наконец, отпустили нас, после того как мы застряли в том самом лифте Отеля Плаза, где точно так же застрял Хрущев во время своего приезда. Вечерний Нью Йорк под дождем, залитый огнями, напоминал вечернюю Москву: все большие города ночью похожи.
   Первое тяжкое испытание – о котором предупреждал Кеннан – позади. Как жаль, что Кеннаны уехали в Африку, потом в Европу, теперь мы не увидимся до августа.
   Перед отъездом Джордж и Аннелиза Кеннан приехали в Локуст Вэлли. Был теплый весенний день, мы гуляли по запущенному, красивому парку и не хотелось говорить о делах. Все шло странно и неправдоподобно успешно – для начала. Кеннан опять предостерегал о возможных будущих трудностях; он боялся, что вдруг наступит неожиданное разочарование. Он говорил о своей стране с огромной любовью и с болью. Он хотел, чтобы я поняла:
   …«Невозможно судить о нашем обществе в целом. Необходимо разделять и различать. На самом деле – это не единое общество, а огромное поле битвы, на котором сталкиваются проблемы, важные для всего человечества. Внешняя сторона этого часто будет отталкивать Вас – она выглядит отталкивающе и для нас. Но не забывайте, что многие из нас борются, как только могут, против всех уродств и ошибок. В каком-то смысле мы Ваши братья и сестры, и Вы должны симпатизировать нам в наших трудностях…»[7]
   Аннелиза была спокойна. Она так напоминала мне мою московскую Марину, – маленькая женщина, крепкая, собранная. Аннелиза норвежка, у нее строгое лицо северянки, синие глаза. В желтом весеннем костюме на стройной фигуре, с большим перстнем, она держалась просто и с достоинством, не расточая улыбок. Около нее спокойно: я вижу без слов, что она все поймет и даст хороший совет. Она не университетский профессор, не писатель, не историк, а просто умная женщина. Это лучше всего.
   Мне было повторено приглашение провести лето на их ферме в Пенсильвании. Предстояло познакомиться еще с одним членом этой семьи – с дочерью Джоан, которая живет с мужем и двумя сыновьями в Принстоне.
   Но пока я еще остаюсь на Лонг Айленде, в семье Джонсонов. Надо начать работу над переводом «20 писем» и посмотреть, как он пойдет. Все казалось просто, и я не совсем понимала, отчего так беспокоится Кеннан. Однако, следующие дни и недели показали, что все его предостережения были не напрасны. Он слишком хорошо понимал Советский Союз и его возможные реакции. Он прекрасно знал свою страну. И еще – он понимал человеческую натуру и боялся, что после опьянения счастьем первых дней наступит горькое похмелье.

СМЯТЕНИЕ

   На следущий день после пресс-конференции в Плаза я чувствовала себя усталой и разбитой: день накануне оказался слишком напряженным. Я сидела в гостиной м-ра Джонсона, с удивлением глядя, как через каждые полчаса несут почту, корзины цветов, опять письма, опять корзины. Сначала я читала письма, потом просматривала некоторые, потом уже не было сил.
   «Wellcome to America»; «Мы надеемся, что Вы найдете здесь покой и счастье»; «Не отчаивайтесь, Ваши дети будут с Вами»; «Храни Вас Бог!»; «Мы приехали сюда сорок лет назад и сейчас – это наша родина. У Вас будет много друзей. Ваши дети поймут Вас. Благослови Вас Бог!»
   Этот поток писем продолжался весь месяц, пока я жила у Джонсонов.
   Были и другие письма. «Убирайся домой, красная собака!»; «Америка – не для красной чумы и не для сталинской семьи!»; «Наша кошка лучше вас – она заботится о своих детях!»; «Вы не умеете говорить по-английски, езжайте к себе в Россию!»…
   Но этих писем было мало – три на сотню доброжелательных.
   Я не ожидала такой реакции на свой поступок, на свои слова. Сначала я удивлялась. Потом начала плакать над каждым милым, добрым письмом. Потом меня охватило отчаяние. Я не привыкла жить на виду, быть в центре общественного внимания; не привыкла чтобы о моей судьбе и жизни думали, говорили, писали тысячи незнакомых людей, которым теперь уже будет интересен каждый мой шаг, от которых никуда не укрыться.
   За кого меня здесь принимают? Десятки приглашений в колледжи и университеты «говорить», «беседовать», «отвечать на вопросы» о Советском Союзе. Приглашения во всевозможные религиозные организации – «рассказать о Вашем опыте, как Вы нашли Бога…» Участвовать в специальных религиозных программах на радио и телевидении. Посетить женский клуб и рассказать о советских женщинах. Приглашения на православную службу, на католическую, баптистскую, пресвитерианскую, к квакерам, в храм всех религий, в ведантииский ашрам на Западном побережье. И все это с доброжелательным гостеприимством, с самой искренней симпатией, с огромным интересом к тому – как же действительно живут люди в СССР, если для меня оказалось возможным отречься от коммунизма, от своей страны, оставить детей?
   Мне казалось, что на пресс-конференции я объяснила все, что могла. Я знала, что обязательно буду писать вторую книгу и напишу там все, что возможно о жизни в СССР и о том, почему я не вернусь туда. Но мысль о том, чтобы превратиться в странствующего лектора по «советским проблемам», выступающего на собраниях, приводила меня в ужас. Говорить по телевидению о религиозном чувстве мне казалось профанацией самых глубоких движений души. Говорить о политике, рассказывать о жизни в СССР, было бы с одной стороны саморекламой, а с другой – это должен делать историк, профессиональный лектор, а не женщина, для которой политика никогда не составляла главного интереса в жизни.
   Я сразу же начала категорически отказываться от всех подобных приглашений. Говорить перед публикой для меня всегда было трудно, из-за этого я не стала преподавать в Московском университете. Я хотела остаться сама собой здесь, в стране, где общественная жизнь активна, свободна, изобильна. Общественный деятель – не мое амплуа. Но я знала, что отказываясь, я нарушаю что-то очень существенное в обычаях и укладе этой страны. Отгораживаясь от общественной аудитории, я невольно оскорбляю чувства всех этих доброжелательных людей, верящих мне, раскрывающих мне гостеприимные двери.
   Под влиянием этих писем, этой заинтересованности, я вдруг почувствовала, что не имею в себе сил, остаться на уровне совершенного мною же. Я не способна ответить на все эти призывы и объятия, я слаба для этой роли. Я взяла на себя нечто такое, что непосильно для моих слабых плеч, и раздавит меня в конце концов. Я вышла в огромном оперном театре на сцену перед публикой, и у меня нет голоса, чтобы петь…
 
«Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далеком отголоске
Что случится на моем веку. 
 
 
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, авва отче,
Чашу эту мимо пронеси…»
 
   Это – «Гамлет», стихи, написанные доктором Живаго…
   Добавлением к смятению было письмо от сына, пришедшее в Нью-Йорк через Швейцарию. Это был нож в самое сердце.
   Сын был потрясен нашим разговором по телефону; он понял, что я не вернусь, и тогда же написал мне. Для него это было ужасно еще и потому, что он привык к взаимному доверию. Мы говорили всегда как равные, взрослые люди, а здесь он почувствовал себя преданным, оставленным, – себя, Катю, Лену. Он не мог смириться с тем, что я никак их не предупредила и они подверглись такому неожиданному удару. Политических мотивов он, как обычно, не касался; наши отношения были для него важнее, и горечь его слов была искренней:
   …«Когда мы с тобой говорили по телефону, я растерялся, услышав все то, что ты мне сказала, и не смог должным образом ответить. Мне понадобилось несколько дней для обдумывания всего этого, так как дело совсем не так просто, как это кажется тебе…
   …«Можешь быть уверена, что твой тезис о „туризме“ я понял, и ни в коей мере не собираюсь уговаривать тебя вернуться, особенно после нашего разговора.
   …«Согласись, что после того, что ты сделала, советовать нам издалека мужаться, держаться вместе, не унывать и не отдавать Катю, по меньшей мере странно. У нас здесь есть близкие люди, которые нам всегда дадут хороший совет, и не только совет, но и реальную помощь. Я считаю, что ты своим поступком отделила себя от нас и поэтому позволь нам жить так, как мы считаем нужным.
   …«Еще раз хочу подчеркнуть, что не берусь судить о том, что ты делаешь; но уж если мы смогли довольно стойко перенести то, что ты сделала, то, надеюсь, в дальнейшем мы сможем сами устроить свою жизнь.
   …«Постарайся все это осмыслить, и понять должным образом и нас.
 
   Ося. 14 апреля 1967.»
   Для меня в каждой строке было больше. Я знала сына, я представляла себе их всех троих в нашей кухне, с бесконечными звонками и вопросами знакомых, с необходимостью, между тем, много работать, сдавать экзамены… Ни один из троих не был лентяем, они привыкли работать. Я могла быть спокойна и не бояться, что вдруг начнутся истерики, пьянство, что будет брошена учеба. Нет, этого с ними не произойдет. Но между строк было столько обиды и боли, что я была раздавлена ею.
   …«После твоего звонка Катя до сих пор не может прийти в себя, она переживает это гораздо тяжелее, чем мы…»
   Я рыдала и не могла остановиться. Мне хотелось одного – уйти от всего, молить Господа о прощении за грех перед детьми, уехать назад в швейцарский монастырь, куда угодно, куда угодно… Только бы укрыться от гостеприимства и любопытства, только бы не видеть людей, думающих, что мне сейчас все так легко и просто!
   Мои новые друзья испугались. Кеннан предупреждал не зря. Я в отчаянии написала ему, он был в Африке, в Иоганнесбурге, и получила вскоре ответ. Как всегда, он стремился заглянуть поверх и вперед событий:
   …«Не позволяйте себе самой усомниться в Вашей правоте… В Дели Вы следовали тому, чего требовала Ваша натура. Если бы Вы вернулись назад в СССР, тогда, будучи врагом системы, Вы стали бы, в известном смысле, врагом самой себя. И все это не принесло бы ничего хорошего Вашему сыну.
   …«Верьте, даже перед лицом этой огромной печали, что каким-то образом, которого ни мне, ни Вам не дано осознать, Ваше мужество и вера будут в конце концов оправданы – и для Вашего сына тоже».[8]
* * *
   Весь май в Локуст Вэлли прошел в смятении, не дававшем возможности не только заняться переводом книги, но вообще спокойно думать.
   Корреспонденты приходили к дверям, фотографировали дом с вертолета, «подследили» из-за кустов нас с м-ром Джонсоном, когда мы гуляли с его собаками. Автобус итальянского телевидения долго стоял возле дома, и, в конце концов, интервью было взято у старого садовника, поляка. Два симпатичных толстяка венгерца, – частные штатские «секьюрити», по очереди дежурили на кухне, выводя из равновесия аккуратную Марию и кухарку. Сестра Присциллы повела меня в магазин, и на следующий день мы увидели нашу фотографию в газете, за примеркой обуви. Требовали интервью у меня, у Присциллы, у ее мужа, у Марии… Местная полиция держала неподалеку от дома круглые сутки дежурную машину. В этом не было необходимости, но полиция боялась инцидентов.
   Очевидно, советское посольство не собиралось организовать «похищение перебежчика»… Москва просто не знала еще, что предпринять.
   Пока лишь потребовали у гостившего в Нью-Йорке Андрея Вознесенского, чтобы он «осудил» мои действия. Вознесенский этого не сделал. Его слушали поэты и студенты, он читал стихи о том, что все люди – братья, что все народы хотят мира и дружбы, и что все правительства – этому только мешают. (За это его не пустили в следующую поездку в США, летом).
   Письма продолжали приходить каждый день. Архиепископ Иоанн Сан-Францисский прислал свою книгу с автографом. Профессор С. К. Мажумдар прислал свои лекции о Йоге. Незнакомые русские поздравляли с православной Пасхой. Незнакомые католики писали о чудесах Гарабандаля и Фатимы. Все они слали теплые благословения, и неизменно заключали свои письма: «Молимся о Вас и о Ваших детях». Я плакала над письмами, чувствуя, что быть «известной фигурой» – не в моих силах.
   Никто не помогал мне отвечать на многочисленные письма. Секретарши у меня не было. Присцилла пыталась делать это, но тогда ей было бы невозможно переводить книгу. Она была в таком же смятенном состоянии, как и я. Плохо соображая в те дни, что я делаю, впопыхах, я согласилась на «сериализацию» книги в газетах и журналах за две недели до ее выхода. Мне сказали, что будет напечатана целиком одна или две главы, с моего согласия, и что это усилит интерес к книге. Я согласилась на это, хотя мне казалось вульгарным печатать в газетах книгу о семье.
   Мои дети родились оба в мае, дочь 4-го, сын – 22-го, и я послала им коротенькие поздравительные телеграммы. Квитанции я сохранила, но из позднейших интервью, данных моим сыном, поняла, что почта в Москве не доставила им эти телеграммы…
   Большую часть времени я проводила в комнате Присциллы, которую отвели мне, или в гостиной внизу. Выходить гулять в сопровождении штатских «секьюрити» не хотелось: я устала от этого в Швейцарии и думала, что здесь этого не будет.
   В доме было много русских книг. Мне продолжали присылать книги каждый день по почте: первой «собственностью», приобретенной в Америке, оказалась быстро собранная таким образом библиотека. Я читала, наконец, все, что писал Андрей Синявский и его блестящий литературный стиль, его мужество несколько подбодрили меня. В Москве то, что было издано заграницей, не давали читать даже нам, его сотрудникам по институту. Мы обязаны были «осудить» его, не зная за что! Когда я думала о том, что Андрей сейчас в лагерях, то чувствовала, что не имею права сетовать, а должна лишь благодарить судьбу, давшую мне вместо тюрьмы – свободу и независимость. Но несчастье заключалось в том, что человек, выросший в клетке, не знает, что такое свобода, и должен к ней постепенно привыкать. Голодающему нельзя сразу дать объесться: он умрет.
   Постепенно, гостеприимные хозяева, у которых я жила, их радушие и простота, участие и симпатия новых друзей, и сама весна привели меня в чувство и вернули к жизни. Я, как Колумб, начала свое «открытие Америки» – прежде всего через домашнюю жизнь тех семей, где мне пришлось быть гостьей более чем полгода. Политику и историю этой страны я изучала еще в университете, и они меня мало сейчас привлекали. Жизнь семьи всегда казалась мне более значительной для познавания страны и общества в целом. И первым, что я узнала на американском континенте, был дом Джонсонов.
   74-летний м-р Джонсон, игравший каждый день в теннис с тремя соседями-однолетками, и вечером выпивавший со мной неизменное мартини, был моим «Президентом» этой страны. Он воплощал в себе ее крепкое здоровье, юмор, добродушие, гостеприимство, простоту и естественность. Он превращал в шутку дежурство полицейской машины возле его дома. Однажды, лукаво подмигнув, он предложил мне «удрать». Мы сели в его «шевроле» и он долго возил меня по всем красивым уголкам Локуст Вэлли, Ойстер Бэй, Милл Нэк, а потом повез к океану, и наслаждался «побегом», как мальчишка. Дома он с трудом ходил по лестнице, так как у него плохо гнулись колени, но уверял, что на теннисном корте ему легче. Он с удовольствием отправлялся каждый день на почту, так как его почтовый ящик не вмещал моей почтовой корреспонденции, это его тоже забавляло. Его дом был наводнен незнакомыми людьми, служанки были недовольны; но когда настал день моего отъезда он говорил, что теперь в его доме снова станет пусто и уныло.
   Младший сын его был учителем в Нью-Йорке. Он приезжал по воскресеньям, привозя с собой троих маленьких детей, и ловко управлялся с самой младшей, которой было лишь два года. Недалеко от дома была заброшенная детская площадка с качелями, куда теперь ходили играть внуки. Я сидела там с ними возле ящика с песком, где они «пекли куличи», помогала влезть на шаткие качели и мне казалось, что я давным-давно знаю этого добродушного учителя и его светловолосых, кругленьких как херувимы, детей. Эта детская площадка напоминала мне детство, и все полузаброшенное поместье с пустыми конюшнями, заросшим лугом, брошенной жнейкой чем-то напоминало неухоженные, неприбранные поля Подмосковья… Толстый учитель рассказывал о детях, о школе, о том, как он вырос в этой усадьбе, как играл возле пруда, где еще сохранился полуразвалившийся дом дедов и прадедов. Дом так и стоял сейчас, уже без стекол, грозя вот-вот рухнуть, но его жалели ломать, и м-р Джонсон предпочитал ждать, пока дом умрет тихой смертью сам.
   Учитель видел, что я в растерянности. Я призналась ему:
   «Мне кажется, что я наблюдаю жизнь здесь, как на экране. Я смотрю на нее, она мне нравится, но у меня такое чувство, что я не могу войти в этот экран. И я боюсь, что никогда не смогу…»
   «Нет, нет, это пройдет», – говорил он, стараясь заставить меня верить в собственные силы. – «Это пройдет! Я понимаю. Я знаю как вам тяжело думать о детях. Но, поверьте, у вас будет здесь столько друзей!»
   Он привез мне из Нью-Йорка фортепианный концерт Брамса, наладил новый проигрыватель в гостиной, и мы слушали музыку, сидя молча, думая каждый о своем. Мы слушали Моцарта, Шумана, прелюдии Баха. Он не знал как развлечь меня, купил мне импровизации на ситар Рави Шанкара, разыскивал одну песню Нат Кинг Коль, которую мне хотелось найти.
   Старшая дочь Джонсона, сестра Присциллы, жила недалеко с мужем-врачом и детьми подростками. Она была стройная, как девочка в своих желтых брючках. Ее дом был современным, его простота – изящной и уютной. На ее лице всегда была улыбка – естественная, не наигранная.
   Это великолепное качество здешних женщин – они не обременяют вас своими проблемами и несчастьями, – хотя у каждой есть, наверняка, и проблемы и несчастья. Она водила меня в местные магазины, потом купила мне платья и мелочи сама, – мне было лучше не показываться на глаза публике.
   Она порхала как легкая бабочка – ей было за сорок, но нельзя было бы догадаться об этом; была приветлива и никогда не расспрашивала ни о чем. Это было, пожалуй, сейчас самым добрым, самым лучшим отношением ко мне: не расспрашивать.
   Я ездила два раза в Нью-Йорк в гости к Алану Шварцу и его жене Паоле. Там нас немедленно сфотографировал репортер прямо у лифта. Паола выглядела 18-тилетней, а ей было уже тридцать. Она была грациозна, умна и ловко управлялась с двумя бесенятами-сыновьями, хозяйством и молодым мужем, очевидно, передавшим свой характер неугомонным сыновьям.
   Наконец мне удалось повидаться с Ашоком – сыном Суреша Сингха, тем самым Ашоком, который жил в Сиеттле с женой-голландкой и работал в Боинг Ко. Мы созвонились однажды по телефону, потом он прислал письмо, и наконец прилетел на Лонг Айленд.
   Ашок оказался милым молодым человеком, по-восточному учтивым, по-западному свободным и естественным. Мы целый день просидели с ним в гостиной м-ра Джонсона возле камина, говоря о его родителях и о Калаканкаре, о возможности строительства там больницы.
   Когда в доме м-ра Джонсона узнали, что ко мне приедет в гости «индийский родственник», Мария спросила, что он будет есть, и осторожно осведомилась, будет ли он сидеть на полу и носит ли тюрбан и бороду. Красивый, учтивый молодой человек очаровал ее. Он хвалил ее печение, болтал с нею и с кухаркой и, наконец, сфотографировал их обеих и всех остальных, кто был в доме. Когда он уехал, Мария сказала: «Это – настоящий джентльмен!»
   Как-то, в конце мая, я проснулась ночью на своей «викторианской» кровати. Предрассветная свежесть дышала в окно. Где-то лаяли собаки. Пахло росистой, холодной травой. И оглушая, не давая перевести дух, путая все в голове, лился в окно винный дух сирени. В траве ландыши, в доме всюду ландыши, а возле дома огромные, как лиловые стога, кусты цветущей сирени.
   Нет, это не Подмосковье, не Жуковка, – хотя вполне возможно ошибиться: там сейчас ландыши, сирень, ночной лай собак…
   В этом странном 1967-м году, начавшемся возле Ганга, весна встречала меня три раза, как бы в возмещение всех печалей и утрат.
   Первая наступила в Индии в конце февраля, и ее приход было трудно заметить. Как и «зимой», продолжали цвести розы и гладиолусы, по ночам так же звенели цикады. Но в один прекрасный день на манговых деревьях среди темной, жесткой листвы появились незаметные метелочки цветов: это и означало приход весны.
   И сразу же все вокруг стало молниеносно покрываться цветами – каждый кустик, каждая веточка. На вечнозеленых кронах выступили свежие листочки, и осыпались отмершие. И не осенью, как на севере, а весной по всей террасе шуршали сухие листья и ветер сметал их в кучи. Не было привычного для северной природы весеннего пробуждения природы, потому что жизнь течет здесь плавно и вечно, как Ганг, не засыпая на зиму. Обновление наступит в середине лета, после того, как пройдут муссонные ливни. А весна в Индии бежит быстроногой девчонкой, звеня браслетами, а ей в спину уже дышит, как раскаленная пустыня, пыльное пекло лета.
   Вторая весна пришла в Швейцарии, в конце марта. Здесь началось знакомое, весеннее возрождение жизни. В маленькой мирной Швейцарии весна тоже была уравновешенной, спокойной и уверенной в себе. Она подходила не торопясь, не пугаясь последних снежных буранов, засыпавших снегом темнолиловые фиалки и подснежники. Она знала, что возьмет свое. Через пол дня снег таял, пригревало солнце и как ни в чем ни бывало желтела форсития и пробивались из-под земли гиацинты. Опять заволакивало небо тучами, опять выл ночью ветер, но утром ярко синело небо… И было так радостно ощущать это неудержимое круговращение природы, и невольно душа оживала вместе с нею.
   Когда я уезжала отсюда в апреле, весна была в полном разгаре. Последний раз дорога в Цюрих провожала меня розовыми дикими вишнями и цветущим миндалем, кипела белая пена яблонь. Это был прощальный привет Швейцарии, обещавший удачную дорогу. Как дорожные знаки стояли на моем пути эти цветущие деревья, и такой осталась в памяти милая, маленькая страна.
   Но на Лонг Айленде в конце апреля было холодно, ни листьев, ни цветов. Лишь в середине мая весна пришла сюда, оглушив своей яркостью и неожиданностью.
   Американская весна была похожа на эту страну своим изобилием и богатством, она захлестывала как половодье. В этом году ее надолго задержал холодный апрель. И после долгих задержек, вдруг бурно расцвело все сразу, и это было как во сне, неправдоподобно.
   Пылали, как огонь, азалии. Белые догвуды стояли в лесу, как невесты. Эти деревья всех розовых и пунцовых оттенков были новостью для меня – их нет в Европе, их нельзя перевозить на другие континенты. Белые и розовые магнолии, желтоватые рододендроны, все это прекрасно уживалось рядом с обыкновенной нашей сиренью и ландышами – российскими символами весны. Только не было здесь черемухи, и никто не знал английского ее названия.
   По всему белу свету цвела и благоухала весна.
   «…– Весна была весною даже в городе. …Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети. Но люди – большие, взрослые люди – не переставали обманывать и мучать себя и друг друга. Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира Божия, данная для блага всех существ, – красота располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом».
   Так начал Лев Толстой свой роман «Воскресение». Старое английское издание его в красном сафьяновом переплете стояло на полке у м-ра Джонсона.

ДУШНОЕ ЛЕТО

   В начале июня все разъехались из Локуст Вэлли. Присцилла уехала в Атланту, Джорджия, к мужу, чтобы там работать над переводом. К сожалению, нам так и не удалось просмотреть вместе ее перевод. Больше мы с тех пор не встречались.
   Я успела познакомиться за это время с Джоан Кеннан, и теперь отправлялась к ним на ферму. Потом Джоан и Ларри уедут на маленький остров Тонга в Тихом океане и будут работать там в Корпусе Мира. Это была красивая молодая пара, и я была рада прожить с ними два месяца.
   Мы ехали через зеленые поля и холмы Пенсильвании. Радио в машине громко сообщало новости о только что начавшейся войне между Египтом и Израилем. Это была последняя поездка вместе с братьями-венграми; на ферме уже не предполагалось никаких «секьюрити». Толстяки нещадно дымили огромными сигарами и слушали радио всю дорогу. В чемодане у меня лежал их прощальный подарок: вечная ручка с надписью – «Светлане. Пользуйтесь на счастье. Эл и Джордж».
   Зеленая фермерская Пенсильвания выглядела богатой и плодородной страной, похожей на Украину или Кубань, если исключить самое главное – то, что еще сохранилось в СССР как «деревня». Белые и темно-красные домики фермеров выглядели комфортабельными современными коттеджами, возле каждого стоял автомобиль. На самоходных машинах тут и там подстригали газон. Совсем не было видно заборов и изгородей вокруг домов. Это было так приятно; никто ни от кого не отгораживался, не скрывал свою жизнь, не прятался. Плетеная мебель стояла возле домов на лужайках, или на крыльце, смотрящем на улицу. Это создает ощущение доверия людей друг к другу. Изгородь из продольных жердей можно было увидеть кое-где лишь для скота.
   Большой дом Кеннанов неожиданно оказался удивительно похожим на помещичью, российскую усадьбу. Особенно со стороны того, что должно бы называться «парадным подъездом» с широкой каменной лестницей, с каменными вазами для цветов, портиком и колоннами. Но подъезжали и входили здесь с другой стороны, которая была чисто американской и вела сразу в гостиную и кухню. Эта странная, но гармоничная смесь стилей господствовала и внутри. Кеннаны привезли из России старые гравюры, картины, фарфор, федоскинские расписные столики. Была даже большая фотография кремлевской набережной, от которой меня передернуло и я подумала: «Опять – Кремлевская стена!?»
   Джоан и Ларри объяснили, что дом был построен в начале 19 века, а позже перестроен выходцем из России. Потому его архитектура напоминала российскую. Но его владелец был евреем-торговцем, поэтому в каждой двери была сбоку вделана «мезуза» – трубочка, величиной с мизинец, внутри которой находилась бумажка со священными знаками. Джоан говорила, что благодаря этому дом всегда был счастливым для их семьи: «мезуза» ограждала все входы от злых людей.
   Я обошла весь дом в первый день, как кошка на новом месте, приглядываясь и принюхиваясь к мебели и углам. Дом был обжитым и уютным, особенно эти качалки повсюду, деревянные и мягкие. Он был одновременно европейским, американским, русским, да еще эта «мезуза». Все это мне нравилось, потому что я всегда предпочитаю смесь любой традиции.
   Каждая комната была особенной. Тут были норвежские фигурки и гравюра Кристиансанда – где жили родители м-с Кеннан. Возле камина в гостиной лежала медвежья шкура. В каждой комнате была какая-нибудь мелочь из России – коробка, матрешка, столик. Везде – огромное количество книг на русском языке.
   Просторный кабинет на третьем этаже был полон солнца, лежавшего квадратами на желтом паркете. Он был пустоват, и это было самым чудесным. Одну стену занимали крашенные белой краской полки, полные книг, русских газет и журналов. (Точно такие белые полки остались в моей квартире в Москве…). В папках были собраны материалы о России и вырезки из газет. Огромный некрашеный деревянный стол – легкий, без ящиков – был так удобен для работ, так приглашал расположиться здесь. У окна была, конечно, качалка, старая, жесткая, отполированная временем. И еще была здесь картотека и стоячая лампа. Ходи из угла в угол, думай, пиши – здесь Кеннан любит больше всего работать. Старомодная пишущая машинка стояла на подставке из грубых досок, сколоченной самим профессором. Джоан сказала, что ее отец находит отдых в самой различной работе, необходимой на ферме. Фермерством же в семье никто не интересовался. Рядом жил арендатор со своей семьей, он и обрабатывал землю.
   К вечеру мы все трое уселись на ступени заднего портика. Перед домом, за небольшой лужайкой, волновалось светло-зеленое пшеничное поле, за которым виднелась небольшая роща. Оттого, что отсюда не было видно никаких американских построек – пейзаж был совсем среднерусским…
   Задний портик был любимым местом семьи для вечерних разговоров. Тут мы проводили каждый вечер этого душного лета, с частыми грозами и ливнями, со светлячками, порхавшими между елок.
   В этой усадьбе было что-то меланхолическое, русское. Это впечатление усиливала музыка из фильма «Доктор Живаго», которую любила Джоан и часто заводила. Тема Лары и Варыкинской зимы была, действительно, хороша, она переходила то в вальс, то в воспоминания, и что-то переворачивалось в сердце от нее.
   К счастью, мы слушали и другое – народные песни в исполнении Джоан Баец, Джуди Коллинз, Питера Сигера и хора Митч Миллера. Слушали Грига, Баха, – Джоан всегда ставила пластинки в то время как готовился обед и мы были на кухне, или тянули коктейли на заднем крыльце.
   Прислуги здесь не было. Каждый делал у плиты, что хотел. Я сделала однажды настоящее карри, Джоан пекла оладьи по воскресеньям, а Ларри орудовал каждый вечер на улице, поджаривая стейк на гриллере. Какие только соуса мы не изобретали! Даже грузинское чахохбили из цыплят с помидорами всем понравилось. После обеда мы с Джоан мыли посуду, запустив погромче пластинки, чтобы было слышно у мойки.
   Полдня мы проводили на кухне. Здесь и начинался день утренним кофе за длинным деревянным столом у окна. Стол стоял торцом к окну, а вдоль длинные лавки (совсем как в моей кухне в Москве…) Здесь кормили детей. Обедали же на веранде с сетками одни взрослые, детей укладывали спать. Там ставили на стол свечи и был полумрак, а вокруг мерцали в траве и в воздухе светлячки.
   Как хорошо и просто мне было с этими молодыми хозяевами, на десять лет моложе меня. У них не было моего опыта жизни из боли и травм, но была зрелость крепкой, дружной семьи – то, что здесь, очевидно, переходило из поколения в поколение. Поэтому они заботились обо мне, как о младшей сестре. Об этом говорило все, начиная от моей комнаты наверху, где все было просто, без викторианской мебели и рюшек на окнах, и очень удобно. Джоан знала, что в магазины со мной пока лучше не ходить; поэтому она сама купила мне летние платья, белье, парусиновые туфли, купальный костюм, косметику. Никто давно уже так не заботился обо мне. Каждая покупка была продумана и точно соответствовала необходимости. Ларри купил мне синие джинсы – нельзя жить без этого на ферме, – а увидев, что я складываю нитки и иголки в коробку от швейцарского шоколада, принес однажды маленький рабочий несессер. Это были не просто друзья – а мои брат и сестра, так свыклись мы за эти два месяца.
   Джоан была необыкновенно хороша собой – высокая, длинноногая, стройная, с естественной грацией лесной косули. Естественность и составляла ее главную прелесть. Она была похожа на Кэтрин Хэпберн в молодости, хрупкостью, в которой есть одновременно что-то сильное и грустное. Ее улыбка была всегда немного меланхоличной, просто так, без причины. Часто я спрашивала – не больна ли она, или устала, или что-нибудь случилось? Нет, она была абсолютно здорова и счастлива, и спокойно продолжала вешать белье, гладить, готовить еду для детей. Я ловила себя на том, что не могу оторвать глаз от нее. Она была всегда в шортах утром, и переодевалась в какое-нибудь милое, изящное платье вечером. Эта молодая женщина знала, как вести дом, и я думала порой, что ей хорошо бы быть хозяйкой большого дома, так, чтобы она не занималась кухней и стиркой, а только развлекала бы многочисленных гостей и все бы наслаждались ее обществом и любовались ею. Но у нее была жизнь полная забот, а тут еще – я, и она каждый день привозила мою огромную почту, от которой я приходила в замешательство.
   Не три адвоката, не литературные агенты, не издатели и переводчики, а одна толковая секретарша – вот кто был мне необходим! Но ее у меня не было… По-прежнему было 95% симпатизирующих, понимающих писем. Многие отозвались на статью «Борису Леонидовичу Пастернаку», поняли чувства, заставившие меня написать ее. К этому времени у меня появилось много друзей по переписке в разных странах. Однажды я получила письмо от м-с Сингх из Лондона, где она жила вместе с 28-милетним сыном. Мне было так приятно слышать о единственном сыне, которого имел Браджеш Сингх.
   На ферме Кеннанов все сельскохозяйственные работы вела семья арендатора, жившего в соседнем доме. В первый же день, когда я приехала на ферму, я вскоре увидела как к гаражу подъехал красный автомобиль, и из него вышла молодая женщина с модной прической и в белых шортах.
   «Это наверное к вам, Джоан?» – спросила я, уверенная, что это подруга.
   «Это Хуанита, жена фермера», – ответила Джоан.
   Я смолчала…
   Жена фермера? Это – ее автомобиль? Да она выглядит как известные советские киноактрисы, у которых, правда, нет такого автомобиля! А этот дом арендатора ничем не хуже домов знаменитых советских академиков…
   Вскоре мы подружились с Хуанитой. Вся ее семья работала с утра до вечера. Электричество обслуживало дойку тридцати коров, в большом амбаре девятилетний сын Хуаниты вырастил лучших в округе поросят. Каждое утро начиналось мычанием коров, ревом быка, поросячим визгом из амбара. Все молоко продавалось – это был доход арендаторской семьи, весь день бывшей в поле. Косили, убирали сено, потом кукурузу, потом пшеницу. Все делали машинами; за амбаром стоял целый парк сельскохозяйственной техники. Когда, позже летом, приехали сын и племянник Кеннанов, они тоже помогали уборке.
   Хуанита только закатывала глаза кверху, когда я спрашивала ее, – как она все успевает? У нее было четверо детей. Надо было успевать, и вся семья старалась.
   Она часто спрашивала меня о том, как работают на полях в СССР, есть ли техника, кому принадлежит земля. Я рассказывала ей, что в СССР земля, продукт и доход от нее принадлежит государству, а крестьяне не владеют ничем, кроме дома и небольшого приусадебного участка. Их работа на колхозной земле оплачивается деньгами или натурой, но плата зависит от общей выработки колхоза. Колхоз же зависим от государственных установок и не может решать сам, что выгоднее выращивать. Крестьяне лишены инициативы и заинтересованности. Молодежь уходит в города. В деревнях остаются старики и инвалиды, и город каждую осень посылает тысячи студентов и служащих на уборку урожая. Кому интересно работать, зная, что сколько ни работай, все пойдет государству? Поэтому деревня в СССР выглядит не так, как дом Хуаниты, а как было сто лет назад здесь, в Пенсильвании.
   Хуанита качала головой.
   «Может быть, мы не ценим, что имеем», – сказала она однажды. – «Мы все жалуемся, что жить становится труднее и дороже»…
   «Да, хорошо бы вам один раз взглянуть на деревню на севере СССР, или в Индии, тогда бы вы поняли, как много вы имеете!» – ответила я.
   Хуанита, ее муж и дети к вечеру выглядели усталыми, но довольными. После работы вся семья, вымывшись, усаживалась у телевизора. Дети Джоан тоже убегали туда, у Кеннанов телевизора не было. Когда летом передавали телеинтервью с Хрущевым, все пошли смотреть его в дом Хуаниты.
   Иногда там крутили домашнее цветное кино – дети играют и катаются на пони, родственники приехали в гости.
   Это – фермер! Это – фермер! – не выходило у меня из головы. В СССР называют рассказы о такой жизни – пропагандой, но вот я вижу все своими глазами… Бедная, несчастная Россия! Какой богатой и цветущей могла бы ты стать, если бы крестьянин работал на земле с радостью, – и для себя!
   Я вспоминала слова советского писателя Владимира Солоухина: «Труд на земле приносит радость. Когда эта радость отнята от крестьянина, его работа лишается для него смысла…»
   Лето было урожайным. Шли частые грозовые ливни, днем пекло жаркое солнце. Мы ели каждый день свежую кукурузу. Сыновья Джоан и четверо детей фермера загорели и дышали здоровьем. Все ходили купаться на небольшой пруд, где Ларри построил помост. Ларри работал весь день – он умел все. Семья готовилась к предстоящему отъезду на Тихий океан. Свой дом в Принстоне они уже продали.
   В характере их обоих было много романтизма, а у Джоан была глубокая душевная потребность помогать другим. Она прошла школу медсестер, собираясь работать на далеком острове. Обоих совершенно не пугала перспектива перемены жизни от комфорта к примитивности. Они повторяли, что «климат будет очень полезен для детей». Правда, могут быть тропические и желудочные болезни – но ничего, они берут с собой медикаменты. Глядя на них я думала, что эта деятельная пара не пропадет нигде. А их два сорванца только поздоровеют от ежедневного купания среди коралловых рифов. Меланхолическая улыбка Джоан совсем не означала слабости, а ее синие глаза иногда загорались таким светом и силой, что я на самом деле ощущала себя «младшей сестрой».
   В это душное, грозовое лето мне недолго пришлось наслаждаться покоем в гостях у этой милой семьи. Вскоре буря разразилась и над моей головой.
* * *
   Москва долго не могла прийти в себя и решить, что же делать с «перебежчиком». Я так живо представляю себе, как совещались между собой партии и КГБ; как «решали вопрос» в ЦК.
   25-го июня, премьер Косыгин, прибывший с визитом в США, заявил на пресс-конференции в ООН: «Аллилуева – морально неустойчивый человек и она больной человек, и мы можем только пожалеть тех, кто хочет использовать ее для политических целей…»
   Мы ужинали на ферме, когда по радио передавали пресс-конференцию. На столе горели свечи, в бокалах было красное вино. Я слышала по тону премьера, что он с трудом сдерживается – так ему хотелось бы сказать посильнее. Переводчик перевел, но в его интонации те же слова звучали вежливее и приличнее. Все равно Джоан и Ларри рассмеялись. Мы выпили вина. Я не придала особого значения сказанному. Но не следовало забывать, что партия имеет аппарат, и что теперь машина, в которую «заложили идею», заработает. Это был лишь первый удар из тяжелого орудия.
   За следующий месяц я узнала о самой себе из прессы много нового. Оказалось, что я всю жизнь находилась под наблюдением психиатров; страдала необычайной сексуальностью; носила бриллианты Романовых; ела с их золотой посуды и жила в Кремле – в бывшем романовском дворце; присутствовала при подписании пакта 1939 года с Риббентропом, причем уже тогда была взрослой. Что мой отец советовался со мной по каждому политическому вопросу, я вела его дом и без меня не обходилось ни одно решение. Что в Швейцарию я поехала для того, чтобы взять деньги, положенные моим отцом в швейцарские банки… Все это писали американские и европейские газеты, а вырезки мне присылали незнакомые люди. Одна из читательниц приложила копию протеста, который она послала в редакцию.
   «Ladies' Home Journal» и «McCall's Magazine» писали, что Браджеш Сингх «обратил» меня в индуизм и вегетарианство, и что в Индии я посещала каждый день храм Шивы (древний фаллический культ) и выполняла религиозные ритуалы, вплоть до ежедневного купания в «священном Ганге».
   «Литературная газета» в Москве писала, что я всю жизнь была «истеричкой и параноиком», а московский митрополит Пимен заявил, что ему «ничего неизвестно о крещении Аллилуевой, которая не христианка, а интересуется всеми религиями сразу». Интервью у владыки взял корреспондент лондонской газеты Виктор Луи, советский гражданин.
   Затем Виктору Луи правительством СССР было разрешено проинтервьюировать моих детей, сфотографировать все комнаты в моей квартире, переставив предметы по своему вкусу, взять семейные фотографии, запертые в моем столе, взять экземпляр моей рукописи и вывезти все это для продажи лондонским газетам с его комментариями. (В СССР оставались еще экземпляры рукописи «20 писем» у моих друзей, и к этому времени ее прочли многие в Москве).
   Вскоре лондонская «Daily Express» начала печатать украденные из моего стола фотографии под заголовком «секретные альбомы Сталина», с комментариями Виктора Луи. В них были перепутаны имена, даты, факты. Виктор Луи сделал некую смесь из этих ничем не интересных фотографий, собственного текста и пересказа моей рукописи. Все это начал публиковать также журнал «Stern» в Гамбурге под видом «мемуаров Светланы». В Лондоне, Италии, Германии, Бельгии, Испании издание «20 писем», запланированное на конец октября, стояло под угрозой: Виктор Луи повсюду предлагал издателям свой вариант.
   В Гамбурге он сказал журналистам, что получил фотографии и рукопись в Москве «от семьи Аллилуевой» – хотя о рукописи мои дети никогда ничего не знали и дома ее не было. Фотографии, запертые в моем столе, они могли отдать, конечно, лишь по распоряжению властей, «New York Times», «Washington Post» и «London Times» прямо называли Виктора Луи «давно известным агентом КГБ».
   В середине июля на ферму приехал Алан Шварц. Его нельзя было узнать – до того он похудел и побледнел. Мы судились повсюду в Европе, защищая Copyright. Необходимо было немедленно издать хотя бы 200 экземпляров русского издания – тем самым права автора были бы подтверждены. Харпер и Роу теперь решил издавать «20 писем», раньше, чем планировалось – в начале октября. Возникло новое препятствие: Москва оказывала сильнейшее давление на посла США, на Госдепартамент, на всех влиятельных американцев, чтобы «отложить издание книги Аллилуевой, так как ее выход накануне 50-тилетия октябрьской революции повредит советско-американским отношениям». Но издатели отказались отложить срок.
   По-видимому, Москва рассчитала, что пока издание книги будет отложено, весь мир уже узнает о ней из «варианта» Виктора Луи с фотографиями, и потеряет к ней всякий интерес. К тому же его «вариант» и комментарии развивали главные пункты московской пропаганды: «сумасшедшая с повышенной сексуальностью и ближайший помощник своего отца». Невинная история с Каплером была раздута до «страстного романа с оргиями». «Пахнущие табаком поцелуи», которыми отец награждал меня в детстве, превратились в сенсационный зоголовок: «Мой отец был хороший человек»…
   Поскольку в рукописи, написанной 4 года назад, ничего не было о решении оставить СССР, то «объяснить» этот факт Москва взялась теперь другими средствами. Близкому к коммунистам итальянскому корреспонденту Энцо Биаджи было предложено взять интервью у моих детей, племянницы и так называемых «друзей», которых специально подобрали. Конечно, ни к одному из моих действительных друзей в СССР не подпустили бы западных корреспондентов. «Друзья» повторяли только, – что «после смерти ее отца и после 20-го съезда она была очень несчастна, старые знакомые оставили ее, былая слава померкла. Поэтому единственный выход из мрачной жизни она нашла в бегстве заграницу, а публикацией рукописи надеялась вернуть себе утраченное внимание общественности»… Энцо Биаджи не постеснялся взять интервью даже у Каплера и его теперешней жены. Моего сына упорно расспрашивали «сколько еще было мужей», и я только могу гордиться тем, с каким достоинством бедный мальчик выдержал все испытания, обрушившиеся на него.
   Зато моя племенница Гуля, у которой тоже брали интервью, рассказывала небылицы о Сингхе, которого она никогда не видела.
   Правда, Энцо Биаджи сохранил в своих статьях приличный тон. Виктор Луи просто врал не краснея: ссылался на интервью с моей теткой Анной Сергеевной, давно умершей; цитировал разговоры с моими бывшими мужьями – хотя из текста было ясно, что он даже не встретился с ними. Вместо Ростова он поместил Юрия Жданова в Одесский университет. Морозова сделал «специалистом по Германии», которой тот никогда не занимался… И, тем не менее, ему верили.
   Я знала и чувствовала, что лжи, распространяемой по всем странам, будут верить больше, чему тому, что скажу или напишу я, потому что это – психологический закон общественного поведения. Имя моего отца слишком одиозно, а я живу под его тенью. Реакция общественности имеет свои «душевные движения», которые хорошо учитываются опытными и циничными журналистами.
   Из Индии пришло встревоженное письмо от Суреша Сингха к моим адвокатам: он прочел в газетах, что у меня «тяжелое нервное потрясение» и что я нахожусь в больнице. Мне он не писал уже около месяца. Я написала ему, что вполне здорова. Позже выяснилось, что индийская коммунистка Хаджра Бегам, которая была очень любезна со мной в Москве и в Аллахабаде, теперь говорила всем, что я нахожусь в психиатрической лечебнице.
   Я знала, что нельзя реагировать на ложь всем сердцем, что это разрушительно; знала, что с клеветой мне придется встречаться теперь всю жизнь. Мир свободной прессы как обоюдоострый меч: каждый пишет, что хочет. Потратить свою жизнь на опровержения всей неправды – не стоило.
   Мои друзья говорили мне: «Не реагируйте. Забудьте. Привыкайте к этому, как к досадной неизбежности». Я знала, что они правы. Но переход от полнейшего молчания в СССР к миру свободного слова был так резок, что я чувствовала, как мои бедные кости трещат на этом повороте… К счастью, я не страдаю уязвленным самолюбием. И к великому счастью, каждый новый день, каждое свежее утро, цветы, деревья, милые люди вокруг и их тепло быстро возвращают мне сторицей силы, потраченные на чтение грязных статеек.
   Однажды, когда на ферме были только семнадцатилетний Кристофер Кеннан, младшие дети и девочка, наблюдавшая за ними, я позвала всех на веранду, где в небольшом гриллере на окне всегда жарили мясо; там были свежие угли. Я попросила Кристофера принести жидкость, чтобы лучше горело. Дети с любопытством смотрели. Я сказала: – «Кристофер! Вы все присутствуете при торжественном моменте. Я сжигаю свой советский паспорт, в ответ на ложь и клевету», – и бросила паспорт на угли. Кристофер широко раскрыл глаза. Паспорт ярко вспыхнул. Дети фермера смотрели через сетку окна, мы были окружены детьми со всех сторон – все наблюдали молча. Потом я вынесла вон горстку золы и дунула на нее. Она разлетелась по ветру. Джоан и Ларри уехали со своим Корпусом Мира. В середине августа из Европы вернулся Кеннан – похудевший и встревоженный. Его задергали. Ему писали, телеграфировали, требовали отложить издание «20 писем», он страдал за меня – я видела это. Он все это предвидел и предупреждал еще весной.
   Настало время уезжать с фермы в Нью-Йорк, где должна была состояться новая пресс-конференция. Надо было что-то отвечать на всю развернувшуюся кампанию. Свобода – бесценный дар. За нее приходится дорого платить.

ВСТРЕЧИ И ДЕЛА

   Сравнительно тихое уединение в Пенсильвании окончилось.
   Сентябрь и октябрь прошли в суматохе, в переездах на новые места, в новых знакомствах. Все это было бы очень интересно и приятно, если бы жизнь не отравляли два обстоятельства: необходимость не показываться на глаза корреспондентам на улицах города и в магазинах, и кампания против книги и ее автора, расходившаяся как круги по воде.
   Для подтверждения «копирайт'а» в Лондоне спешно выпустили 200 экземпляров русского издания. Появились первые рецензии. Одни хвалили до абсурда, сравнивая стиль с Толстым, Тургеневым, Чеховым, Пастернаком вместе взятыми. Другие называли всю книгу жалкой попыткой убедить читателя, что «мой отец был хорошим человеком»…
   15-го августа в доме вице-президента Харпер и Роу, Эвана Томаса, на Лонг Айленде, собрались представители журналов и газет, которые приобрели право сериализации книги. Тут было около пятнадцати человек, – из Европы, США, из Азии, – они все хотели знать о рукописи, о книге, они были смущены московской пропагандой и теперь уже не представляли себе, что же они купили. Два часа я отвечала на их вопросы. Мы сидели на чудесной зеленой лужайке.
   Если бы они знали, как интересно было мне видеть эти любопытные и доброжелательные лица со всего света! Но они об этом не догадывались, целиком поглощенные собственным любопытством… Как они разглядывали меня сначала! Не знаю кого они предполагали увидеть – россиянку в лаптях или черноволосую грузинку с усами и трубкой в зубах – как мой отец – но после этих двух часов они потеплели. Разговор был непринужденным и интересным. Если бы они догадывались, как мне было бы приятно говорить с ними еще много часов, спрашивать их, пойти с ними в ресторан, провести с любым из них долгую беседу! Если бы они понимали эту жажду видеть мир, которую испытываем мы, советские заточенные!
   Мне бы хотелось, чтобы Джойс Эггинтон из Англии, Бертил Торскулл из Швеции, Сакари Мааттанен из Финляндии, Атсухико Кавабата из Японии, Гершон Якобсон из Израиля, Джордж Венизелос из Греции и Альберто да Кунна из Бразилии знали, как приятна была для меня встреча с ними.
   Россия – парадокс для западного ума, и вся моя жизнь состояла из парадоксов, и пока это не понято ничто не уложится в голове. Все, что происходило и происходит в СССР, с трудом воспринимается и осознается на Западе. Когда-то, во время войны, Уолтер Липман сказал о России, что «это самая восточная страна Европы, и самая западная страна Азии». Может быть, я не точно воспроизвожу его слова, но я понимаю его мысль. Россия с ее демократизмом, запоздавшим на сто лет, с ее революцией, превратившейся в самую реакционную контрреволюцию 20-го века, Россия, в то же время, чудом сохранившая в своих недрах зародыш и фермент свободы, независимости и общечеловеческого братства – это ли не парадокс?
   По задававшимся мне вопросам, по тому, как разглядывали меня собравшиеся в круг на полянке корреспонденты, я чувствовала, что они верят мне – и не верят. Тем не менее, большинство журналов и газет дали после этой встречи доброжелательные интервью, и во многом опровергли выдумки Виктора Луи и отдали должное моим объяснениям.
   Потом я уехала в Нэнтакет, на тот самый островок, который Алан Шварц показал мне с самолета, когда мы летели из Цюриха. Там мне предстояло провести две недели в обществе семьи Шварцев.
   Нэнтакет это спокойные краски. Серое пасмурное небо, желтые дюны, лиловый вереск маршей и океан, меняющийся каждый день, каждый час. Переменчивый, капризный, то серый, то синий, то черный с белой пеной от злости. Никогда не надоест наблюдать этот трудный и сложный характер. Мы в России привыкли к переменчивым характерам. Может быть, поэтому все русские так любят море, хотя сама Россия сухопутная страна полей, лугов, лесов. Тяга к морю – для России психологична и исторична. Все сказки и легенды, все русские былины полны рассказов о море, о синем море. Поэзия Пушкина, Лермонтова, Пастернака, проза Толстого, Чехова, Горького говорит о том же: добраться до синего моря, почувствовать его простор, его свободу, его блеск под солнцем и насладиться им, раствориться в нем.
 
«Прощай, свободная стихия!
В последний раз передо мной
Ты катишь волны голубые
И блещешь гордою красой…
 
 

 
 
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и шум, и говор волн».
 
 
   Пушкин, великий поэт и великий узник, разговаривал с морем. Пастернак, слушал его. Горький говорил: «Море смеялось».
   Свободная стихия – вот что такое море, вот чем оно приковывало к себе сердца! Мы все такие. Мы жаждем свободы – потому что она еще не пришла в Россию – и выражаем нашу любовь к свободе через любовь к морю…
   В Нэнтакете я встретила в этот август японскую художницу Наоко Матсубара, немецкого художника Фрица Эйхенберга, американку – книжного графика – Джоан Уолш Энглунд, редактора детской литературы Маргарет Мак-Элдерри, издателей Кэсс Кенфильд и Сторер Лант. Порой мне казалось, что я не в Нэнтакете, Массачузетс, а в Коктебеле, в Крыму – маленьком приморском поселке в СССР, где встречаются писатели, художники, поэты со всей страны и точно так же ползают по берегу на четвереньках, собирая камешки и ракушки. Потом эти коллекции везут на север, в Москву и Ленинград, где разноцветная галька и отполированные морем стеклышки хранятся в коробочках, напоминая море, солнце. Эти камешки вставляют в кольца, браслеты, из них делают бусы, потому что сердолики и яшма из Коктебеля это символы свободной стихии…
   Вот о чем я думала в Нэнтакете, под шум дождя, сидя возле камина со стаканом мартини в руках. Привезти бы сюда наших из Коктебеля, дать бы им побродить возле океана вместе со здешними, из Нэнтакета! Тысячу раз правы Роберт Лоуэлл и Андрей Вознесенский: правительства только мешают людям и поэтам понимать друг друга. «Все мы – поэты – американцы и русские – составляем единую нацию поэтов. Как хорошо было бы иметь свою столицу на колесах, поезд, в котором мы могли кочевать по свету, как цыгане!» – вырвалось у Вознесенского, когда он был в США весной 1967 года. Нэнтакет в США и Коктебель в Крыму и есть «цыганские столицы» поэтов.
   В Нэнтакете я получила два письма с острова Тонга в Тихом океане от Джоан Кеннан. Она прислала фотографии: мальчики стоят возле коралловых рифов, главная улица в Нуку-Алофа похожа на деревню. Но Джоан и Ларри не унывали, работы было много, местные жители были доброжелательны и Корпус Мира мог им во многом помочь.
   В сентябре я перекочевала из «цыганской столицы поэтов» снова на Лонг Айленд, в небольшой поселок Бридж-хэмптон, где был снят летний дом Элеоноры Фриде. Она была вдовой эстонца из России, писателя и издателя. На стене в гостиной висел портрет императора Николая II-го, который Элеонора хотела убрать из-за меня. Я сказала ей, что портрет мне совершенно не мешает и что я прошу ее ничего не менять в ее милом доме на дюнах.
   Маленький одноэтажный коттедж, рядом с океаном, был полон даров моря, собиравшихся здесь годами: раковин, камней, обточенных кусков дерева, похожих на скульптуру своей неожиданной выразительностью.
   Милая Элеонора, мы тоже собираем «дары» нашего Черного моря, мы обожаем и ценим подобные коллекции, – мы бы показали вам такие же, если бы вы могли приехать на черноморское побережье. Мы бы показали вам чудесный, пустынный берег Пицунды, похожий на ваш пляж, где можно гулять часами, собирая узловатые деревяшки.
   На побережье Бриджхэмптона Элеонора показала мне виллу Трумэна Капотэ. Он давно известен в СССР, но я не охотник за знаменитостями и, да простит меня Трумэн Капотэ, не мечтала встретить его на пляже.
   Атлантический океан был голубым и ласковым первые дни. Потом он почернел, покрылся белыми «барашками» и стал рычать все ночи напролет. Дул сильный ветер, мы закрыли все окна, океан сердился, наверное, на нашу мелочность и мелководные чувства…
   Первые несколько дней в доме Элеоноры были наслаждением и отдыхом. А потом – последовал жестокий удар: 10-го сентября началась сериализация «20 писем» в газетах и журналах, и развернув первый же номер «New York Times» я чуть не упала в обморок: на страницах газеты были мои домашние фотографии, – те самые, которые были «взяты» из моего письменного стола в Москве этим летом, вывезены на Запад Виктором Луи и проданы там. Почему они попали сюда и соединились с «дайджест», вместо отрывка из книги, вместо одной или двух глав целиком, на что я согласилась в мае?!
   Поздно было задавать вопросы. Можно было лишь успеть попросить «New York Times» со следующего номера дать строку после заголовков: «Фотографии не были предоставлены или одобрены автором».
   Заголовки были убийственными: «В следующем номере: моя первая любовь». «В следующем номере: как моя мать убила себя». «Берия командовал моим отцом». В моей книге нигде подобных заголовков не было, значит нужно было бы дать их не от моего лица. Текст к фотографиям был тот самый, с ошибками и неточностями, который я уже видела в лондонской «Daily Express». Все эти фотографии не имели прямого отношения к книге и мне самой никогда не пришло бы в голову иллюстрировать ее ими. Я ни в чем не участвовала – как мертвый классик, как Бальзак…
   Бесполезно было посылать опровержения в «New York Times» и в «Life». Там некоторые фотографии из неведомых мне источников были фальшивками: толстая стриженая дама с тощим, как цыпленок, ребенком, были не моя мама и не я. Фотография моей подруги с ее детьми – фигурировала, как моя. В семейной группе наша воспитательница была названа моей мамой. Мое опровержение напечатали в разделе «писем читателей», – но сколько человек прочтет этот текст петитом?
   Утешением от удара было то, что через несколько дней я держала в руках первые экземпляры «20 писем к другу», изданные Харпер энд Роу по-русски, и в английском переводе. Я провела неделю в гостях у Кэсс и Джейн Кенфильд, в Бэдфорд Виллэдж, недалеко от Нью-Йорка. Здесь мне и дали в руки мою книгу. Немецкий перевод, изданный Фрицем Молден в Вене, тоже был у меня на столе. Видеть книгу изданной доставляло мне бесконечное удовлетворение. Всего лишь полгода назад я была в Индии. Издание книги было неосуществимой мечтой, фантазией… И вот я держу ее в руках. Ведь это – чудо!
   Вскоре я уехала в Нью-Йорк, потому что 2-го октября, в день официального выхода книги, было назначено интервью по телевидению. Я полагала, что будет разговор о книге, что я смогу объяснить мою непричастность к сериализации и опубликованию «краденых» фотографий. Я надеялась, что интервью даст мне возможность ответить на недоразумения, возникшие в критике от того, что ожидали исторических мемуаров, а книга была камерной историей семьи.
   Но мне задавали вопросы не имевшие отношения к книге. Интервью было для меня пыткой. Усаженная неподвижно в кресло под слепящими лампами, с микрофоном на шее, с обильной «мейк-ап», положенной на лицо для передачи в красках, не видя часов и не соображая, сколько времени я могу потратить на каждый вопрос и сколько их еще будет, я была сама не своя. У толстого Поля Нивена пот катился градом со лба и по лицу – он тоже волновался и его волнение передавалось мне.
   После телевизионного интервью хлынул новый поток писем. Для меня это был снова волнующий контакт с американцами, с русскими, живущими здесь давно, и с теми, кто покинул СССР после 2-ой мировой войны. Большинство писем было выражением симпатии, удивительного понимания того, что я хотела сказать в книге. Многие уже купили и прочли ее. Читатели непредубежденные восприняли книгу так, как она была написана: как семейную хронику без претензий на исторические обобщения. И прочтя ее, именно с этой позиции, они поняли, почему я никогда не вернусь в коммунистический мир. Они желали мне счастья здесь, в этой стране, о которой писали тепло и с восхищением, желая, чтобы я поняла ее, не пугалась внешних неприятных моментов, чтобы я почувствовала эту страну – своим домом.
   До конца октября я оставалась в Нью-Йорке, живя гостьей в Бруклине, в старом уютном доме адвоката Мориса Гринбаума и его милой жены. Дом стоял на холме Хайленд бульвара, вокруг росли деревья, а вид на залив и на далекий аэропорт Кеннеди был чудесным. Это было немного похоже на Воробьевы горы над Москвой, откуда открывается панорама всего города. А высокие молодые тополя перед окнами кухни и веранды так были похожи на тополя во дворике нашего дома в Москве… Когда мы выходили вечером гулять, я вдруг останавливалась и говорила: – «Что мне напоминает этот вид?». Надо мной смеялись: – «Мы знаем, что вы сейчас скажете!» Что делать, мне действительно слишком многое в этой стране напоминало оставленное в России. Я не знаю, было ли это моим субъективным стремлением искать сходство, а не разницу, или в самом деле было слишком много параллелей. Во всяком случае, когда мы садились утром за столик в кухне пить кофе, а за окнами трепетали на ветру тополя, мне ничего не оставалось, как улыбаться. Сходство было приятным. Ностальгии не было. Наоборот, становилось веселее и теплее на душе.
   Дело не в тополях, конечно. Мне пришлось «входить» в американскую жизнь «через семейный стол в кухне» – уже не в первом доме я садилась за такой столик, – и атмосфера домашней непринужденности, доверия и простоты неизменно сопутствовала мне. Я была счастлива, что не жила в гостиницах первые свои полгода в США: тогда я чувствовала бы себя туристом. Так же я была, каждый раз, дома.
   В небольшом доме в Бруклине мне отвели комнату племянницы хозяев, 22-хлетней студентки. У Дебби было такое выражение открытого, пухлого лица, с ямочками на щеках, с мягкими карими глазами, как у моей Кати: выражение доброго, веселого ребенка, готового каждую минуту приласкаться. Но несмотря на детскую внешность, у Дебби было взрослое сердце, и с ней можно было говорить о чем угодно. Она все понимала. Мы говорили о ее будущей работе на телевидении или в кино, я рассказывала ей о моих детях. Она занималась искусством, литературой, год провела в Греции и была в восхищении от этой страны. Дебби заводила мне свои любимые греческие пластинки, мы ходили в магазины за покупками. Она подстригала мне волосы, как это делала Джоан Кеннан летом на ферме, и так же, как Джоан, во всем опекала меня.
   Я видела ее друзей – двух студентов, грека и ирландца, объехавших этим-летом Канаду и США с туристским билетом. Здесь же была молодая девушка из Израиля, пианистка, приехавшая в Нью-Йорк пройти курс у известного педагога. Это был приятный вечер, когда за столом собралась молодежь. Почти все они были в возрасте моего сына и дочери, потому мне было так легко и интересно с ними. Сколько стран они уже повидали! А моему сыну не удалось получить разрешение даже на туристскую поездку в Югославию.
   Я смотрела на эти молодые лица и думала, что государственные границы выдуманы тупоумными людьми. Это было новое поколение, для которого границы не имеют значения. Они все одинаковы – и эти, и мои знакомые индийские студенты, – их всех можно соединить вместе – и они поймут друг друга без слов… Они все смотрят на мир широко открытыми глазами.
   Предрассудки и традиции их не интересуют. Они относились ко мне просто, не говорили никаких многозначительных слов, не выражали особого любопытства. Это было чудесно! Я не слышала из этих юных уст ни одной трафаретной фразы о моем прошлом, о моем отце, о том – что меня ждет на Западе. Они относились ко мне дружелюбно, просто, естественно – как отнеслись бы ко всякому другому человеку. Это и делало их общество для меня таким приятным.
   В Нэнтакете я видела подростков помоложе – от 12-ти до 16-ти лет. В них была чистота и свежесть, и эта восхитительная яркость юного суждения о серьезных вещах. Яркость и правда. Девочка Кэти обладала золотыми руками и хорошим вкусом. Она хорошо вышивала и гравировала рисунки на кости. Кроме того – она была очаровательна. Ее брат Николас катал меня на моторной лодке поздно ночью – ему хотелось показать мне залив, спящие лодки с одинокими фонарями бакенов, тихое масло черной воды, в которой отражались звезды. Спасибо, Николас, эту ночную поездку по спящей гавани я не забуду. Если бы ты знал, какую радость ты доставил мне, чьи дети далеко за океаном, за тридевять земель, за семью замками. Ни Кэти, ни Николас, ни дети Джоан Энглунд не подозревали, как я была счастлива возле них. Я видела моих Катю, Осю, Леночку и всех их сверстников. Какая разница, что язык другой? Те же длинные челки, падающие на глаза. Та же нетерпимость к трафарету, к установлениям. Та же жажда свободы. Та же талантливость, то же непобедимое интуитивное чувство правды: – «Вы, взрослые, не обманывайте нас: ведь мы все понимаем!»
   Я думала о том, что если бы мои дети оказались – каким-то чудом завтра здесь – в Нэнтакете, в Бруклине, в Нью-Йорке, то им достаточно было бы пяти минут, чтобы почувствовать себя тут в своей стихии – как рыбе, пущенной в свободный океан…
   У меня были и другие встречи за это время.
   Я говорила по телефону с Александром Федоровичем Керенским. Он был болен, говорил, что прочел «20 писем», что смотрел мое телеинтервью, и со многим согласен. Разговор был недолгим, но теплым и хорошим. Мне было странно, что этот человек с трагической судьбой политического неудачника и душевно честный, нашел что-то интересное для себя во мне и в моей книге… Мы оба хотели бы встретиться и поговорить, но сейчас это было невозможно из-за его болезни. Я думала о печальной судьбе Керенского, сохранившего жизнелюбие, оптимизм и поразительное достоинство человека, – который мог бы быть премьером новой демократической России. Временное Правительство лучше, чем большевики, понимало исторические задачи и судьбы огромной, безалаберной крестьянской страны. Оно знало, что ей нужно. Пролетарская революция Ленина совершилась здесь преждевременно. Преждевременно, исторически необоснованно, неправомерно. Отсюда – и все печальные последствия. Октябрь 1917 года был роковой ошибкой. Через 50 лет невозможно этого не признать.
   18-го октября я встретилась с Александрой Львовной Толстой. Она была очень мила и приветлива. Но вряд ли она понимала, как волновалась я, пока доехала к ней в Вэлли Коттедж, штат Нью-Йорк. Для меня это была встреча с целой эпохой. Я была несколько раз в доме Льва Толстого в Ясной Поляне и, казалось, хорошо знала жизнь, взгляды и творчество этого гигантского человека, чьи романы до сих пор являются для меня непревзойденным образцом русского языка, простоты стиля и образа мышления. Лев Толстой – это значит для меня слишком много. Я так волновалась, отправляясь на свидание с его живой дочерью, что даже никак не могу вспомнить сейчас, о чем мы с ней говорили… Был обед с русским борщом, гречневой кашей, настоящим ржаным хлебом, водочкой и селедочкой. Александра Львовна много помогает тем, кто не захотел вернуться в СССР. И священник в церкви на ее ферме – бывший советский ученый, химик… Но самое главное и важное состоит в том, что Александра Толстая жива, здравствует, живет в Америке, является гражданкой Соединенных Штатов, привыкла к этой стране и полюбила ее, как сотни других иммигрантов. Она многое делает своими лекциями и книгами о Толстом и о России. Сколько ее не пытались зазывать обратно в СССР – она не желает даже принимать парламентеров. Это – великолепно!
   Кого только не встретишь в Америке! Грузины и украинцы, немцы и итальянцы, армяне и ирландцы, сербы и поляки. Все здесь – дома. Александр Федорович Керенский обожает Нью-Йорк, любит гулять по улицам. Александра Толстая живет на ферме в своеобразной колонии, вроде Ясной Поляны. Устраивайся, как кто хочет. Об этом писали мне многие незнакомцы, рассказывали о своей судьбе, желали и мне почувствовать себя здесь как дома. «Американский образ жизни» это и есть полная свобода для каждого пришельца устраиваться по своему вкусу. А в результате получился такой сплав из культур и национальностей, какого не найдешь больше нигде – кроме разве в России.
   Все это сначала оглушает и доводит до полуобморочного состояния. Нью-Йорк – неподражаемый, единственный, неповторимый в мире город. Он сначала подавляет и пугает. Потом начинаешь потихоньку присматриваться и разбираться в нем. До чего пестрая толпа! Как крикливо одеты женщины всех цветов кожи. Но надо вспомнить откуда они все здесь, из скольких стран земли приехали сюда когда-то их предки или они сами, и тогда сразу становится интересно представить себе жизнь каждого прохожего.
   Манхэттен сначала подавлял меня. Узкие улочки Гринвич Виллэдж – квартала, где бродят длинноволосые «хиппи» – грязны и мрачны до невозможности. Мы ходили с Дебби в маленькие кафе. Там грязно, безвкусно и неуютно. Воздуха нет, не знаю, как они все дышат здесь. Правда, все курят что-нибудь, заменяя кислород наркотиками, уже достигшими смертельных доз и эффектов. Мне больше нравился старомодный Бруклин, где бульвары и парки все еще напоминают европейские города, а люди выглядят нормальными и здоровыми, как впрочем, и большинство в Америке. «Хиппи» – это пена, мусор на улицах больших городов. Это не лицо страны.
   Лицо Америки увидишь в небольших городах или на фермах, оно пышет здоровьем. Все эти полные, к моему удивлению, ширококостные женщины, шутя проводящие 5-6 часов за рулем, старики, играющие в теннис, румяные дети и подростки, уплетающие за обе щеки, эти веселые любознательные студенты и студентки, все они – совсем не охотники за наркотиками. Они умыты, опрятны, ни бород, ни длинных, грязных локонов, ни босых черных пяток. Это совсем не обязательно для того, чтобы мыслить и сомневаться в правоте своего правительства. От всех американцев, которых я успела встретить за эти полгода, я наслышалась достаточно критики их собственной страны, их собственной политики. Они порой так беспощадны, что забывают о своих же достоинствах.
   Как любимые, избалованные дети, которых родители закормили шоколадом и задарили надоевшими подарками, они ругают этих, «ничего не понимающих», родителей, свой дом, семью, стены, где выросли, забывая одно: так, как живут они в этом доме, не живет никто в мире… Они даже пытаются говорить, что «социализм – это хорошо!» и что «Америка своим путем постепенно сближается с социализмом».
   К великому счастью для них, это заблуждение. И если бы они лишь год попробовали пожить в том самом социализме, который так нравится им, когда они успевают его «посмотреть» за две недели туристской поездки по СССР, то они навсегда перестали бы звать свою страну к «сближению с социализмом». И может быть только тогда поняли бы, почему люди бросают страну, детей, друзей – как я, чтобы бежать от этого социализма. А до тех пор, к сожалению, они не перестанут спрашивать меня: – «Скажите, ну а почему вы все-таки оставили СССР? И неужели ваши дети не могут приехать к вам в гости?»
   Ничего, ничего, что вы так наивны. Это оттого, что родившись и прожив всю жизнь в этой богатой, щедрой и гостеприимной стране, вы и не можете думать иначе. Я так рада быть здесь с вами. Я устала от мрачных, подозревающих, запуганных, шепчущих, что-то таящих и прячущих, никому не верящих, – даже самим себе… Как я устала от недоверчивой злобности, от пессимизма, от обмана и самообмана, от вынужденного двуличия, которое становится второй натурой людей в коммунистическом мире. Да, я безусловно предпочитаю румяную голубоглазую наивность Америки преждевременной физической и духовной старости «простого советского человека», умудренного ложью с пеленок, уже школьником знающего, что нельзя говорить вслух все, что думаешь… Но только не пытайтесь убедить нас, оставивших Россию, что эта самая Россия достигла великого прогресса за последние 50 лет. Насчет «прогресса» уж позвольте нам знать лучше.
   Об этом «прогрессе» писали каждый день все больше и больше, потому что это была «юбилейная осень» русской революции. Это было смешно и грустно. Хотелось уехать из Нью-Йорка куда-нибудь в тихое место, где радио и телевидение больше занято местной тематикой. И я с радостью приняла приглашение в маленький город Новой Англии – Бристоль, штат Род Айленд. Мне предстояло быть гостьей еще в одном американском доме, у дамы, служившей более двадцати лет в армии, теперь полковника в отставке. Она жила одна, у нее большой дом, в котором она предоставит мне второй этаж. Никого, кроме нас двоих, ее собаки и двух любимых кошек.
   Как хорошо! Бристоль стоит на берегу залива, недалеко – океан, Ньюпорт, красивейшее место для прогулок. Я буду продолжать мое открытие Америки. Дайте мне это делать так, как я хочу, могу, умею. Не просите и не ждите от меня историко-политических статей и формулировок. Дайте мне в этой стране остаться самой собою – это единственное, что я прошу у Свободы. Я хочу лишь утвердить за собою в вашей свободной стране то, чего я достигла с таким трудом и с такими жертвами – право быть свободным индивидуумом.

БУМЕРАНГ

   В течение октября прошли почти все основные рецензии на «20 писем к другу», вышедших в США и в Европе.
   От необычного перебежчика накануне 50-летия Октября ждали сверхъестественных «разоблачений тайн Кремля». Семейная хроника просто не могла удовлетворить в такой момент. В результате всего этого автора квалифицировали «преданной дочерью, защищающей своего отца», «свалившей все исторические преступления на злодея Берия». Меня называли «неловким адвокатом дьявола», «слепой кремлевской принцессой», ничего не видевшей из-за стен Кремля, не ведавшей истории своей страны и страданий народа.
   Правда, так говорили далеко не все. Моими лучшими читателями оказались женщины. Для них семья и человеческие взаимоотношения раскрывали историю и эпоху, и говорили многое. Как счастлива была я читать в письмах, что самое большое впечатление производила судьба мамы, судьба ее сестры Анны…
   Но более всего странным и важным оказалось другое.
   Когда я писала «20 писем» я хотела освободить память от прошлого, освободить самое себя от воспоминаний детства. Все это вылилось в лирическом потоке, который я сама не могла ни остановить, ни переделывать позже. Я написала – и забыла. Мне казалось, что я положила «в ящик» собственное прошлое, к которому мне больше не хотелось прикасаться. Хотелось жить настоящим, думать о будущем и не возиться с воспоминаниями.
   И вот теперь, вдруг, как брошенный когда-то бумеранг, прошлое неслось обратно. Из всех стран мира летели обратно в меня мои собственные слова. Сказанные тихо и интимно в «письмах к другу», они теперь кричали громко, резко. У них появился совсем другой тон, когда их повторяли другие – в газетах, журналах, в цитатах ревю. Вырванные из общего контекста «писем» слова и строки звучали иначе – хотя это были мои собственные слова. Я не собиралась отрекаться от них. Написанные четыре года назад к другу, который понимает и читает между строк, эти слова брошенные в открытый, бурный, жадный мир, часто не понимавший и не желавший понять, летели назад, в другом звучании, в искаженном значении…
   «Возвратившийся бумеранг» ударял каждый день, причиняя острую боль. Я думала и думала о своей книге снова. Бумеранг заставил думать об огромном, свободном мире, читающем книгу, обо всем, что было давно и что так хотелось забыть.
   Оказывается, от прошлого не так легко освободиться: оно бежит за тобой, настигает сзади, как тень от тучи, летящей по небу.
   В эту осень, когда все газеты писали о России, о революции, которой «исполнилось» 50 лет, о коммунизме, о Ленине и Сталине, мне пришлось невольно возвращаться мыслями к своему отцу. Как мне хотелось бы этого избежать!
* * *
   В «20-ти письмах» мне хотелось рассказать, прежде всего, о нашей необычной и многострадальной семье, о всех, из кого она состояла, о взаимоотношениях, развивавшихся столь трагически. Мой отец не являлся для меня, автора, главным героем повествования. Но он был центром, вокруг которого был очерчен некий «черный круг», в пределах которого все погибало и разрушалось, он был стержнем, вокруг которого кружилась жизнь. А для моего рассказа о семье главным героем была мама, светлое, созидательное начало, обреченное на гибель и погибшее, потому что жить внутри «черного круга» ей было невозможно… И с ее смертью семья распалась, все светлое разрушилось и уничтожилось и постепенно воцарился полный мрак. Отец был, по-прежнему, его центром; изгнав и погубив даже родных и близких, он теперь остался в этой мрачной пустоте совершенно один.
   Я писала об отце, каким видела его в семье, дома. Дети, прислуга, родственники видели и знали его человеческие качества и слабости, его внутреннюю противоречивость, и одновременно с этим, ограниченную прямолинейность, негибкость. Эти свойства его натуры были основой, на которой развилась и выросла его политическая – и человеческая – биография. Для тех же, кто смотрел на него извне, была очевидной лишь внешняя, историческая биография, чудовищное нагромождение порой необъяснимых фактов, приводивших многих к выводу: этот человек был психически ненормален, это «доказывают» страшные результаты его власти.
   Объяснить все так – сумасшествием – легче и проще всего, но это не правда и не объяснение.
   Сколько я ни думала о своем отце еще в СССР, особенно после его смерти, сколько ни пришлось мне раздумывать о нем снова и снова вне России, читая многое раньше неизвестное мне самой, часто правдоподобное, иногда абсурдное, – мне становилось ясным только одно: начинать объяснение надо с врожденных, физических и психологических основ, с которыми позже соединилась сознательная устремленность в данных обстоятельствах. И все равно, я никогда не возьмусь «объяснить» мотивы всех поступков моего отца, потому что я не обладаю психологическим гением Достоевского, умевшего «вселяться» в чужую душу и «разглядывать ее изнутри».
   Честно говоря, нет у меня и большого желания «рассматривать изнутри» эту мрачную душу; не тянет меня туда.
   Но я вижу огромный интерес в свободном мире к личности Сталина, и понимаю, что «20 писем» полностью удовлетворить этого интереса не могли. Его портрет обрисован там неполно. Поэтому теперь, даже с риском некоторого повторения, я хочу полнее коснуться его натуры и его необычного жизненного опыта. Может быть это сможет помочь прозреть тем, кто все еще ослеплен псевдо-величием мнимых «достижений». С другой стороны, возможно, что мне удастся доказать неправдоподобие некоторых утверждений, основанных на незнании.
   Здоровье у отца было, в общем, очень крепким. В 73 года сильный склероз и повышенное кровяное давление вызвали удар, но сердце, легкие, печень были в отличном состоянии. Он говорил, что в молодости у него был туберкулез, плохое пищеварение, что он рано потерял зубы, часто болела рука, покалеченная в детстве. Но в общем он был здоров. Сибирские сухие морозы оказались нетрудными для южанина, и во вторую половину жизни его здоровье только окрепло. Неврастеником его никак нельзя было назвать; скорее ему был свойственен сильный самоконтроль.
   Он не был ни горяч, ни открыт, ни эмоционален, ни сентиментален – что так характерно для типично грузинского темперамента. Грузины порывисты, добры, быстро доходят до слез – от умиления, от радости, от восторга перед красотой. Эстетическое чувство, музыка, поэзия, пластика играют огромную роль в их жизни. Они сходят с ума перед красивой женщиной и им доставляет удовольствие рыцарствовать перед дамой. Преданность по отношению к семье, к друзьям, к родственникам друзей имеет для них первостепенное значение. Они нежны с детьми, особенно любят сыновей, уважают старость, уважают смерть. Нигде так пышно не справляются поминки, как в Грузии: угощают всю улицу, чтобы добром поминали покойника, а потом каждый год опять пьют вино возле могилы. Гостеприимство и доверие к незнакомцу в Грузии не знают себе равных: дом открыт, сердце открыто, заходи, будешь другом…
   Душевная открытость и доверчивость грузин раздражали отца. «Дураки! Грузины – дураки!» – говорил он в сердцах, когда во время его поездки в Грузию в 1952 году его встречали целыми деревнями на дорогах. Он не мог заставить себя поговорить по душам с этими искренними крестьянами, – может быть, он уже всего боялся. Он не принимал их угощений, их приветствий, и, развернув машину, уезжал от них прочь.
   Типичными стопроцентными грузинами были Г. Орджоникидзе, А. Енукидзе, А. Сванидзе – в них были все перечисленные выше качества. Но не мой отец. В нем все было наоборот, и с годами только укреплялась холодная расчетливость, скрытность, трезвый, цинический реализм.
   Иногда он рассказывал мне о своем детстве. Драки, грубость нередкое явление в бедной, полуграмотной семье, где глава семьи пьет. Мать била мальчика, ее бил муж. Но мальчик любил мать и защищая ее, однажды бросил нож в своего отца. Тот с криками погнался за ним, и его спрятали соседи. Родители были оба из крестьян, пределом достижимого для отца было работать сапожником на фабрике. У матери было больше фантазии и амбиции – она хотела сделать единственного сына священником и таким образом подняться с того дна, каким была ее жизнь. Она была истинно и глубоко религиозна, и рано овдовев, работала не покладая рук, чтобы дать сыну образование.
   Сын был обыкновенным деревенским мальчишкой, дрался, пакостил: однажды бросил кирпич сверху через дымоход в очаг, напугал и обжег людей. В школе больше всего любил арифметику, потом математику. Немного рисовал. Греческий помнил и в старости.
   Должно быть амбиция, стремление достигнуть чего-то, стать хоть в чем-нибудь выше других, досталась сыну от матери. Может быть, именно поэтому он и был в числе сильных учеников в церковной горийской школе. В Тифлисской семинарии он уже не был в числе лучших и бросил ее, не окончив. Церковное образование было единственным систематическим образованием, полученным моим отцом.
   Я убеждена, что церковная школа, где он провел в общем более десяти лет имела огромное значение для характера отца на всю его жизнь, усилив и укрепив врожденные качества.
   Религиозного чувства у него никогда не было. Бесконечные молитвы, насильственное духовное обучение могло вызвать у молодого человека, ни на минуту не верившего в дух, в Бога, только обратный результат: крайний скептицизм ко всему «небесному», «возвышенному». Результатом стал, наоборот, крайний материализм, цинический реализм «земного», «трезвого», практического и «сниженного» взгляда на жизнь. Вместо «духовного опыта» он развил в себе совсем другой: близкое знакомство с лицемерием, ханжеством, двуличием, такими характерными для немалой части духовенства, которая верует лишь внешне, то есть, на самом деле не верует вообще… И так как юноша не обладал чистотой души и искренней религиозностью своей неграмотной матери, то он в 19 лет оказался хорошо подготовленным совсем для иного «служения», чем она желала.
   Он вошел в революционное движение Закавказья с этой «моральной подготовкой», не идеалистом-мечтателем о Прекрасном будущем – как мамины родители Аллилуевы, не восторженным писателем – как Горький, в романтических гиперболах воспевавшего грядущую революцию и свободу, и не европейски образованным теоретиком, как Плеханов, Ленин, Троцкий, Бухарин. Возвышенные Идеалы с большой буквы не производили большого впечатления на трезвого юношу с практическим взглядом на жизнь. Он выбрал путь революционера потому, что его жег холодный огонь протеста против общества, в котором он сам находился на дне и должен был бы оставаться там всегда. Он хотел большего – и другого пути, кроме революции, не оставалось.
   Он верил не в идеалы, а только в реальную политическую борьбу, которую ведут люди. К людям же он относился без всякой романтизации: люди бывают сильные, которые нужны; равные, которые мешают, и слабые – которые никому не нужны. Из своего семинарского опыта он заключил, что люди нетерпимы, грубы, обманывают свою «паству» и тем держат ее в руках, интригуют, лгут и, наконец, имеют многие слабости и очень мало добродетелей.
   Кроме этой основной жизненной философии, у него было уязвленное самолюбие бедняка, способное своротить горы на своем пути, и огромное терпение бедняка, знавшего с детства, что ради хорошего праздника надо много работать. Твердое убеждение, что для достижения цели хороши любые средства, обещало больше реальных результатов, чем поэтические идеалы. И начав рядовым организатором, почти никому неизвестным в дни октябрьского переворота 1917 года, он достиг к своему шестидесятилетию всего, чего хотел когда-то бедный грузинский юноша: он один правил Россией, его знал весь мир.
   Правда, мать, дожившая до его славы, сказала ему перед смертью: – «А жаль, что ты не стал священником!» Ее мечта не осуществилась. Быть может, неграмотная старуха чувствовала, что сыну помогал всю жизнь не Бог, а кто-то совсем другой… Сама она осталась тем, чем была: честной, бедной, религиозной.
   Отец тоже остался внутренне таким же, каким вышел из дверей семинарии. Ничто не прибавилось к его характеру, только развились до предела те же качества. С тех самых ранних дней доминантой всей его жизни стала политика – ее изменчивая, жестокая, коварная игра. Политика отодвинула в нем все другие человеческие интересы на задний план – и так было всю жизнь. Соперники и противники были уничтожены. Страна и партия признали его единоличную власть. Все замолкло и, казалось, покорилось. Ему курили фимиам и за пределами СССР. Он бы должен был быть счастлив, жить и наслаждаться полной жизнью, любить всех и все вокруг… Но этого он не мог. Он не радовался своей жатве. Он был душевно опустошен, забыл все человеческие привязанности, его мучил страх, превратившийся в последние годы в настоящую манию преследования – крепкие нервы в конце концов расшатались. Мания не была больной фантазией: он знал, что его ненавидят и знал почему. И, наконец, отрезанный своей властью, славой и полупарализованным сознанием от жизни и людей, он послал им, умирая, последнее что мог: взгляд полный страха и злобы и жест руки, выражавший угрозу.
   Я была ребенком, а отец жил свой шестой десяток. Когда я стала достаточно взрослой, он вошел в свое последнее, седьмое десятилетие. То, что я могла наблюдать, было уже завершением этой долгой жизни. Из тех, кто хорошо знал и по-настоящему понимал его, к этому времени почти никого не осталось. А когда он умер, вернулись домой мои тетки, и их «послетюремные рассказы» о прошлом многое мне объяснили. Теперь никто не боялся говорить. Со всех сторон я слышала истории, одна другой ужаснее и неправдоподобнее.
   Я приведу лишь один пример того, как слагается миф. Мой брат Василий, как я уже писала, умер в 1962 году от алкоголизма, но многие простые люди, по-своему представлявшие себе жизнь нашей семьи, не хотели этому верить. Они настаивали на своей версии: Василий уехал в Китай и командует там китайской авиацией. Моим словам не верили. Даже его детям, бывшим на его похоронах, говорили: – «Бросьте, мы все знаем. В гробу лежал кто-нибудь другой. Мы понимаем, что вы не можете сказать правду».
   В отношении моего отца – то же самое. Версия о том, что он убил мою маму кажется многим более правдоподобной, чем правда о ее самоубийстве, – и они продолжают не верить правде. Он привел маму к самоубийству, довел до него всем тем, чем он был. В какой-то момент она не выдержала. Если бы она вынесла момент крайнего напряжения, то может быть, нашла бы в себе силы уйти от него, как она собиралась не раз. Доведя ее до этого, он, конечно, являлся ее косвенным убийцей. Он всегда убивал «косвенно», и тогда, когда отправлял на смерть миллионы людей через посредство исполнителей. А он только отворачивался от них и забывал, и уже не думал о том, как они гибли.
   Многим кажется более правдоподобным представить себе его грубым физическим монстром; а он был монстром нравственным, духовным. Второе страшнее. Но это и есть правда.
   Мне приходилось слышать еще в СССР всевозможные истории о том, что «в состоянии аффекта» отец «убивал сам». Так, у меня упорно искали подтверждения одного неправдоподобного рассказа: однажды Сталин вышел гулять на своей даче, зимой, и увидел на снегу чьи-то следы. Он подозвал охранника и спросил его – чьи следы. Охранник не знал, он увидел следы впервые. Тогда Сталин вынул пистолет и уложил охранника на месте, заметив при этом, что тот «плохо его охраняет». И сколько я не пыталась доказать, что такой вариант не соответствовал характеру отца, мне не верили, и старались меня же переубедить.
   Отец, безусловно, мог вспылить, взорваться, сказать грубость. Мне он дал две пощечины, выведенный из терпения. Василия ударил однажды, когда тот был еще мальчишкой. Такой короткой вспышки было ему достаточно, чтобы прийти в себя и успокоиться. Василий был куда более безрассуден: он избивал всех своих жен, как это делают мужики в деревне. Он мог ударить своего адъютанта, шофера, подчиненного, даже милиционера на улице – ему все сходило тогда с рук. Позже все предстало в качестве улик против него. Личная же грубость отца ограничивалась, в основном, его языком.
   Я видела, как взорвавшись однажды, он схватил обеими руками телефон и швырнул его об стену: телефон был долго занят, а он торопился говорить. Моя няня рассказывала, как отец однажды выбросил в форточку нашей квартиры в Кремле вареную курицу: это было еще в годы карточек, когда в стране был голод – 1929-й или 1930-й год. (Это была та самая маленькая квартира в Кремле, где у отца брал интервью Анри Барбюс, и описал ее). Мама ничего не имела к обеду кроме курицы, а ему надоело это «меню». Няня всю жизнь не могла прийти в себя от того, что «такой продукт был выброшен». Это было самодурство, причуда, но не «аффект». Для аффектов, для страстей Отелло отец был слишком холодным человеком.
   Область чисто человеческих чувств и взаимоотношений была для него всегда крайне ограничена. Он целиком принадлежал политическим эмоциям и интересам, они пронизывали его натуру насквозь, оставляя слишком мало места для всего остального, чем живет человек.
   Все теплое, любящее, что он мог знать и помнить с детства, персонифицировалось для него в его матери, которую он по-своему любил и уважал всю жизнь. Но он был так далек от нее, духовно и физически; он не умел и не знал, как сделать эти чувства реальными для нее, и они попросту не доходили до нее, теряясь в далеких расстояниях. Когда-то она на своих плечах вывела его на дорогу, дав все возможное в тех условиях, собирая гроши на его обучение. Она стирала для других – иных навыков и знаний у нее не было. Я не думаю, чтобы когда-нибудь позже он в какой-то степени воздал должное ее усилиям и заботам о нем. Моя мама пыталась уговорить ее жить с нами в Москве – старуха отказалась. Она никуда не выезжала из Грузии и не видела городов, кроме Тифлиса. В последние годы ее жизни правительство Грузии позаботилось о том, чтобы она переехала в Тифлис, и обеспечило для нее скромный минимум. Ее поселили в бывшем дворце губернатора, она заняла там маленькую темную комнату, наверное бывшую гардеробную, и спала на простой железной койке. Там ее посещали иностранные корреспонденты. Художник И. Бродский сделал ее прекрасный портрет карандашом. Одна молодая грузинка, театровед, сказала мне: – «Когда я была школьницей, я часто забегала к ней просто поболтать. Эта старая женщина умела говорить с любым собеседником. У нее было огромное достоинство и природный ум. С ней было интересно…»
   Иногда она посылала в Москву сыну ореховое варенье, которое готовила сама. Однажды прислала ему, сделанное своими руками, одеяло из кавказской легкой шерсти. Чем мог он ответить ей? Он не знал – как, и не умел.
   Все, к кому он был когда-либо сердечно привязан и испытывал теплые чувства, были связаны в его сознании с матерью. Первая его жена носила ее имя – Екатерина. Тихая красивая женщина нравилась матери, и по ее настоянию брак был церковным. Впрочем, этот брак устраивал не только мать, – невеста была сестрой грузинского большевика Александра Сванидзе, а свадьбы и семейные торжества всегда использовались для встреч подпольщиков. Отец вскоре уехал, потом попал в ссылку, и молодая женщина быстро умерла, оставив мальчика Яшу, которому передался ее спокойный нрав. Мальчика вырастили и воспитали его тетки. Отец совершенно забыл о нем, был раздражен его приездом в Москву, и тогда заботы о нем взяла на себя моя мама и все Аллилуевы.
   Наверное, брак с моей мамой тоже был решен для него соображениями удобства. Семью Аллилуевых он знал уже почти 20 лет. Это были старые, верные друзья, заботившиеся о нем, посылавшие ему посылки в Сибирь. Ольга Аллилуева, будущая теща, относилась к нему очень тепло и, может быть, это напоминало ему заботы матери. Но брак дочери ее не обрадовал: она долго пыталась отговорить маму и попросту ругала ее за это «дурой». Ольга Евгеньевна уже достаточно вкусила семейной жизни с революционером и считала свою жизнь «загубленной». Она никогда не могла внутренне согласиться с маминым браком, всегда считала ее глубоко несчастной, а ее самоубийство – результатом «всей этой глупости».
   Только четырнадцать лет с моей мамой были для отца семейной жизнью. Но он был далек от всего, погруженный в это время (1918-1932) во внутрипартийную борьбу, в сложный процесс захвата власти. Мама создала дом, она была центром дружбы и человеческих взаимоотношений: такова была ее природа – созидать, давать, согревать. Около нее были все родные – Сванидзе и Аллилуевы. Ее любили старые партийные товарищи отца, она организовала интересную жизнь для детей. Отец принимал это все как должное, и считал ее, прежде всего, преданным другом, а преданные друзья были ему необходимы. Но он не понимал и не сознавал, что она была молодым мыслящим существом, что ей необходима была самостоятельность, и что у нее было собственное мнение. Она спорила с ним, возражала, она считала себя равной, а это расходилось с его чисто восточным представлением о женщине, о жене. Это только раздражало его. И когда, с ее смертью он осознал, наконец, всю полноту ее независимости, ее протеста, ее вызова ему, то это его только ожесточило. Равных он не хотел, равные спорили, мешали, возражали. А он хотел слепой преданности и беспрекословного подчинения.
   Он любил меня, пока я была ребенком, школьницей, я его забавляла. «Ты до смешного похожа на мою мать! Она тоже рыжая, в веснушках!» – говорил он и, наверное, это было главным источником его нежности ко мне. Мне досталась в детстве самая большая нежность, на какую он вообще был способен. Позже, когда я обнаружила свои собственные интересы и вкусы, он охладел ко мне. Он подарил мне в 1938 году сигнальный экземпляр «Краткого курса истории КПСС» со своей надписью и велел прочесть. Я так и не прочла тогда книгу, мне было это скучно, и узнав об этом он рассердился. Ему хотелось, чтобы я занималась историей партии.
   Однажды, в те годы, кто-то посоветовал мне послать ему ко дню рождения мою фотографию с надписью. Реакция была для всех неожиданной: отец вернул мою фотографию со злобным письмом: «У тебя наглое выражение лица» – было написано его острым почерком, синим карандашом. – «Раньше была скромность, и это привлекало». В веселой фотографии девочки в пионерском галстуке, с улыбкой во весь рот, ему почудились вызов, независимость. Это ударило его, как током, и он назвал это «наглостью». Ему хотелось потупленных глаз, покорности, – того, что он называл «скромностью».
   Сколько он говорил об этой самой скромности! – «Скромность украшает большевика». Он от всех хотел потупленных глаз и молчаливого согласия.
   Он не выносил собственного мнения у других, поэтому его раздражало мое увлечение литературой, мой выбор друзей, мой первый брак. Ему хотелось, чтобы я дружила с внучками Горького, а не с какими-то безвестными девочками в школе. Старшая внучка Горького долго была одной из моих подруг и она ездила со мной на дачу и в Сочи летом, пока мы учились в одном классе. Но у меня было больше общих интересов с другими девочками, а в университете возник совсем другой круг знакомых. Его раздражало, что моим первым мужем был еврей, а ему хотелось, чтобы я вышла замуж за сына Жданова. Через пять лет так и получилось, но сам А. А. Жданов к этому времени уже умер, успев до этого лишиться расположения отца – и теперь этот брак его мало интересовал… Когда я ушла от Ждановых через два года, он опять был раздражен – он видел в этом поступке слишком много своеволия.
   Школьницей я хорошо училась, и это привлекало его симпатии ко мне. Брата он вечно ругал за невежество. Но когда мы выросли, его отношение переменилось. Уже после войны он не раз говорил мне: – «Скажи Ваське – Васька, прыгай в огонь! – он прыгнет не думая. А ты – не-ет! Будешь раздумывать. У-у, дипломатка! Все думает что-то, никогда сразу не ответит!»
   Он не ошибался – брат, действительно, готов был прыгнуть в огонь и в воду по первому слову отца. Это и было то, чего ему хотелось. А презрительное «дипломатка» со столь же презрительным «думает» было в его глазах тем, что не украшает женщину; это были не те качества, которые он хотел во мне видеть.
   Правда, он не видел ничего путного в моем брате, кроме решительной готовности исполнить любой приказ. Вообще к обоим своим сыновьям он был холоден и далек от них. Сентиментальных, нежных чувств к ним он не испытывал. Наверное, он в них разочаровался, как позже и во мне: ни один из нас не стал продолжателем его дела. Яша был честным, тихим, без амбиций, и отец не видел в этом толка, – тем более, что будучи тихим, Яша не был покорным, и не «прыгнул бы в огонь».
   То, что Яша во время войны оказался военнопленным, для отца было только «позором» в глазах всего мира. В СССР этот факт умалчивался во время войны и позже, хотя вся мировая пресса писала об этом. А когда иностранный корреспондент запросил об этом официально, отец ответил, что «…в лагерях Гитлера нет русских пленных, а есть только русские изменники, и мы покончим с ними, когда завершится война». А о Яше он ответил так: «У меня нет сына Якова».
   По свидетельству Томаса Кушинга, в то время соседа Яши по заключению в Заксенхаузене, Яша был крайне подавлен этим известием, которое было передано в радионовостях для заключенных. По свидетельству многих, он вел себя в плену, как подобает офицеру, отстаивал правоту своей страны и армии. Но в этот день он искал смерти, и погиб, бросившись на провода под током.
   Я могу поверить этой версии его гибели, больше чем любой другой. Подробности и детали не имеют значения: безусловно, Яша должен был быть подавлен известием. Несомненно и другое – хорошо зная своего отца, он сразу мог понять, что это не выдумка пропаганды, а настоящие его слова…
   Мой брат Василий во время войны был сначала в штабе, а с весны 1943 года командовал авиационным полком, потом дивизией, потом корпусом на западном фронте. Его карьера была стремительной и необычной. После войны его корпус стоял недалеко от Берлина, ему надоела служба в оккупационных войсках и он прилетел в Москву в июле 1947 г., чтобы «устроить» себе перевод в столицу. Ему это удалось с помощью таких покровителей, как Берия и Булганин. Маршалы и генералы боялись его, зная, что он «устранил» со своего пути маршала А. А. Новикова, относившегося к нему критически: маршал Новиков попал в тюрьму. Василий же, назначенный с одобрения отца командовать авиацией Московского военного округа, не смог отказать себе в удовольствии завладеть опустевшей дачей Новикова, куда перевез из Германии свою семью и награбленное имущество. Я летала с ним тогда в Германию на десять дней, повидать его жену, только что родившую девочку, и вернулась обратно тем же «личным самолетом», полным «трофеев» для его дачи.
   Встреча с Европой была удручающей. Проехав на машине, за неделю, от Варнемюнде и Ростока через Берлин, Дрезден и Лейпциг до Йены и Веймара, я видела только разрушения войны и напуганных, молчаливых людей. Но дом бывшего владельца велосипедной мастерской в местечке Kyritz, где жил брат, свидетельствовал о высоком уровне жизни в гитлеровской Германии…
   Василий был переведен в Москву, и отец был некоторое время доволен тем, что сына называли «очень способным». Но вскоре ему пришлось убедиться, что алкоголизм уже разрушил тридцатилетнего генерала и он сам вынужден был в 1952-м году снять его со столь высокого военного поста. Сыновья не «прославили» его имени ни в армии, ни в политике.
   Его восемь внуков не вызывали в нем интереса. Когда-то ему нравилось играть с детьми. Но теперь он уже так отодвинул от себя всех близких, что и они перестали интересоваться им. Василий знал, что его дети запуганы, начнут, пожалуй, реветь, поэтому он и не пытался привозить их к деду. Моих детей и Яшину дочку отец видел не больше двух раз, и был доволен, потому что они были веселы и вели себя хорошо. Но этого было ему достаточно – он точно так же позабавился бы с чужими детьми.
   Когда-то в молодости он любил рыбную ловлю, охоту, любил собак. В сибирской ссылке у него была собака «Тишка» или «Тихон Степаныч», с которой он любил ходить в тайгу на охоту, и просто разговаривать. Он вспоминал иногда этого «Тихона Степаныча». Но заводить теперь животных в доме ему не хотелось. С годами он утратил всякую способность теплого контакта или привязанности и, наверное, винил в этом кого-то. В частности – меня, за то, что редко приезжала. Но он ни за что не признался бы себе, что создал эту пустоту своими руками. Вокруг него остались, под конец, только молчаливые, «преданные», с потупленными от страха глазами, чекисты да «скромные» сообщники, готовые «прыгнуть в огонь, не думая»…
   Человеческие чувства в нем были замещены политическими соображениями. Здесь он знал и чувствовал игру, переливы, оттенки. Этим он был поглощен целиком. А так как самым главным для него в течение многих лет было захватить, не упустить, и укреплять свою власть в партии и в стране, то перед этой целью отступило все остальное.
   Я думаю, что смерть мамы, которую он воспринял как личное предательство, унесла из его души последние остатки человеческого тепла. Он был теперь свободен от ее смягчающего, и тем мешавшего ему, присутствия. Теперь он только сильнее укрепился в том скептически-недобром взгляде на людей, которое было естественным для его несентиментальной натуры.
   Я не думаю, что он сильно отходил от этого взгляда и в те четырнадцать лет, которые мама была рядом с ним. Но с какой силой это вырвалось наружу после ее смерти, всем хорошо известно. Пришло убийство Кирова, расправа над бывшей оппозицией, суды и казнь старых товарищей по партии и революции, аресты миллионов непричастных к партийной борьбе, людей… Отец не остановился в 1937 году перед уничтожением своих родственников – троих Сванидзе, Реденса, Енукидзе (крестного моей мамы). Если он подозревал их в нелойяльности к нему лично – то это было для них еще опаснее, чем для чужих. С родственниками он становился еще более неумолимым.
   То же самое произошло в 1948 году с тетками. Он считал, что они вредят лично ему тем, что «знают много и болтают много». Ничто не остановило его перед арестом двух пожилых вдов, уже достаточно перенесших и слабых здоровьем. Несомненно, он хорошо помнил, что они были близки ко всему, что происходило в нашей семье, знали подробности о мамином самоубийстве, о ее предсмертном письме. Наверное, не забыл он и того, как в начале войны в августе 1941 года, разговаривал с Евгенией Аллилуевой и советовал ей эвакуироваться с детьми на Урал. Она передавала мне этот разговор позже:
   – «Я никогда не видела Иосифа таким подавленным и растерянным», – говорила она. – «Я приехала к нему, думая найти поддержку, надеясь, что он подбодрит меня. Только что сдали немцам Новгород, где я родилась и выросла, я была в панике. Каков же был мой ужас, когда я нашла его самого в состоянии близком к панике! Он сказал: „Дела очень, очень плохи! Уезжайте, эвакуируйтесь. В Москве оставаться нельзя…“ Я ушла совершенно потерянная, мне казалось, что это – конец».
   Он помнил это и не хотел, чтобы об этом знали другие. И Евгения Аллилуева получила 10 лет одиночки, откуда ее спасла через шесть лет только смерть отца. Правда, мои тетки больше обвиняли Берия во всех арестах, постигших нашу семью. Они обе упорно отстаивали это мнение, ссылаясь на то, что у Берия были личные счеты и столкновения, еще в Грузии, со Сванидзе, с Реденсом, со всеми грузинскими старыми большевиками, мешавшими ему добиться поста первого секретаря ЦК Грузии. Евгения Аллилуева говорила, что Берия не мог простить ей личного оскорбления. Острая на язык, она однажды язвительно высмеяла в большой компании, при отце, его грубое приставание к женщинам. Берия очутился в глупом положении, все смеялись, а он запомнил…
   Безусловно, Берия имел близкое отношение к нашей семье задолго до того, как возглавил московскую тайную полицию в 1938 году. И когда это было возможно, он подливал масла в огонь, поставляя отцу вымышленные «материалы» на неугодных ему самому. Но, конечно, никто кроме отца не мог санкционировать расстрел Реденса, Сванидзе, арест родственников. Берия такой властью не обладал.
   В системе террора и тайных расправ такие люди, как Ягода, Ежов, Агранов, Берия были отцу необходимы, и он находил их с точностью. Иначе советское государство не могло чувствовать себя в безопасности: у Ленина был Дзержинский для этого. Без чекистов не удалась бы коллективизация и расправа с оппозицией. Без них не обходилась и внешняя политика: кроме послов были тайные эмиссары. Правда, главарей ждала расправа, так как они, в самом деле, «знали много». Так были уничтожены Ягода, Ежов, Агранов (прямо замешанный в убийстве Кирова). Берия чудом уберегся этой участи, потому что был чрезвычайно хитер, играл на слабостях отца, льстил ему как только мог. Это хорошо помогало. Ягода возражал против зверств коллективизации, за то и поплатился.
   Берия отлично понимал, что его судьба в постоянной опасности. Он был вершителем всех повторных арестов 1948 года, «Ленинградского дела», расправ с «космополитами», с врачами, с бывшими военнопленными, с вышедшими из окружения военными подразделениями, со свободомыслием в армии, с иностранными компартиями. Он осуществлял выселения и ссылки целых народностей – немцев Поволжья, крымских татар, болгар, караимов, чечено-ингушей и кабардино-балкарцев. Он очень «много знал», – и потому все видели, что он не скрывал ликования, когда отец умер.
   Но он был все равно спешно казнен новым правительством вместе со своими помощниками Кобуловым, Меркуловым, Деканозовым, несколько позже, Абакумовым. Все потому, что «знал много», а также умел многое, и мог легко использовать все это против нынешних лидеров. Все архивы были в его руках.
   «Суд» над Берия был инсценирован точно таким же спешным, тайным, бездоказательным и беззаконным образом, как судила и приговаривала, подвластная ему в течение 15-ти лет, тайная полиция. По свидетельству главного хирурга советской армии генерала А. А. Вишневского, после ареста Берия находился несколько дней в подвалах Штаба Московского военного округа, и там же был расстрелян через десять минут после «вынесения приговора».
   Казалось, что отец вполне полагался на Берия и доверял ему, но этого никогда никто не мог знать с полной уверенностью… Я очень хорошо помню, как была поражена словами отца в первые дни войны, в июне 1941 года. Я гостила на даче у жены Берия и отец всегда очень поощрял мою дружбу с ней. Меня оставили ночевать. Наутро вдруг позвонил разъяренный отец и обругав меня нецензурными словами, прокричал: «Сейчас же езжай домой! Я Берия не доверяю!» Я вынуждена была уехать к себе домой, ничего не понимая. Позже я никогда не слышала от отца что-либо на эту тему, и еще лет десять была дружна с женой и сыном Берия, которые, в отличие от него самого, были приятными людьми. Но отец не мог полностью доверять даже тем, кто беспрекословно действовал в его руках – такова была его натура. Слишком много жестокостей было совершено вместе с главарями тайной полиции и через них, и память об этом не давала спать спокойно.
   Отец был нетерпим в отношениях с людьми, негибок в политических требованиях к ним и к партии. Н. Бухарин назвал его однажды «гениальным дозировщиком»[9]. Я не знаю – подтверждением или опровержением этого явились осуждение и казнь самого Бухарина, превзошедшие всякие «дозы»… Бухарин был терпимым, гибким и тонким политиком, ему казалось, что отец может идти на уступки, что партия смогла бы подчинить его своему большинству. С какой ужасной трагичностью жизнь показала обратное!
   В отличие от Бухарина, отец не мог согласиться на постепенное сближение социализма с крестьянством, и выбрал то, что ему было более свойственно: крутой перелом с помощью насилия, уничтожение целой социальной группы зажиточного крестьянства, расправу, подавление… Эту непримиримость, негибкость, неспособность согласиться с противоположным мнением, если оно очевидно более здравое, я отношу в нем тоже за счет опыта, вынесенного из семинарии, где воспитанникам прививался фанатизм и нетерпимость. И, конечно, эта нетерпимость только подкреплялась недостаточным образованием, которое отец позже не развил и не пополнил.
   Он так никогда и не вкусил от европейской демократической цивилизации, от ее традиционного свободомыслия. Грузинские либеральные дворяне 19-го века, получившие европейское образование на французском языке, близкие к Пушкину и декабристам, были демократичны и прогрессивны. «Вождь мирового пролетариата» в 20-м веке создал власть, которая опиралась и держалась не на передовых устремлениях образованных слоев общества, а на отсталости и невежестве миллионов, веками отделенных от западной демократии, слепо веровавших в мудрого царя-батюшку и недоверчивых ко всем, кто «не по-нашему говорит».
   Отец прекрасно понимал, что в России – это ему только поможет, что не образованная передовая интеллигенция создаст ему здесь опору и поддержку. Он не принадлежал к ней, она не считала его своим. Но те полуграмотные и полуслепые крестьяне и рабочие, которым его власть давала возможность стать инженерами, партийными бюрократами, генералами, министрами, послами (говорившими только по-русски), те, кто «пас телят» в юности, как Суслов, а ныне вершит делами в ЦК, для них он надолго стал «своим». Они искренне верили, что казненные эсеры, высланный Троцкий, уничтоженная оппозиция и расстрелянные маршалы были «наймитами империализма», что Ленин и Сталин вдвоем организовали октябрьскую революцию и что «Сталин ведет нас по ленинскому пути».
   Сталинизм в СССР не всеми отвергался, и в день смерти отца люди не только ликовали, но и искренне плакали. Я видела, как у гроба отца маршал Рокосовский залил весь свой мундир слезами. Тут же сидел совершенно спокойно Тольятти.
   Массовый психоз, порожденный «чистками», когда дети отворачивались от арестованных матерей и школьники «ловили шпионов», был психологическим ответом, основанным на незнании. Невежество есть худшее из зол, говорил Гете, просветитель и энциклопедист. Когда невежество приходит к власти, поощряя невежество и опираясь на невежество, то рождаются исторические монстры, вроде гитлеризма, сталинизма, маоизма…
   Россия 1920-х годов располагала образованными марксистами в партии, образованными дипломатами, свободным искусством, свободной экономической политикой (НЭП'ом), свободным крестьянством. Россия хотела европеизироваться, научиться демократии. Я далека от мысли идеализировать 20-ые годы в противовес 30-ым, потому что уже при Ленине террор был средством удержать власть. Уже тогда расстреливали и уничтожали партию эсеров, одну из наиболее реалистических в условиях России. Уже тогда Ленин заложил все основы тоталитарного режима, основанного на подавлении и терроре. Но в 20-ые годы страна не была ограничена. Все стремилось выйти в мир, воспринять извне плоды цивилизации. С наступлением «эпохи сталинизма» страна погрузилась в шовинистическое чванство «своим», «народным», а всякое «западное влияние» было объявлено тлетворным и вредоносным.
   Отец пополнил свое образование только за счет технических знаний. Его интересовало все, что касалось индустриализации, вооружения, он считал это важным. Он знал необходимое о тракторах, танках, самолетах, пушках, автомобилях и приводил в восхищение министров, конструкторов и иностранных генералов специальными вопросами и сведениями. И в этом был его «трезвый» подход. Но он не пополнял своих знаний в новейшей истории, философии, в современной социальной мысли, и потому оставался до конца своих дней догматичным, и по существу, отсталым человеком.
   Однажды он почти признался в этом сам. Это было на квартире у М. Горького в Москве, в те дни ранних 30-ых годов, когда отец искал поддержки у Горького, чтобы завоевать симпатии писателей. Среди гостей были Алексей Толстой, писатели, ученые, – обычный круг Горького. Сидели за столом, обсуждали что-то из новейших открытий науки, и когда спросили мнения отца, он сказал: – «Ну, я человек отсталый…», и от ответа таким образом уклонился. Обстановка была тогда непринужденной, пили вино, и молодой физик Ф. Ф. Волькенштейн, пасынок А. Толстого, вдруг скаламбурил: «Выпьем за ОТСТАЛИНА!» Все замерли на минуту. Но отец «проглотил» шутку, поднял бокал и тост был выпит.
   У него был, еще со времени семинарии, запас сведений о языках, он изучал тогда латинский и греческий. Он читал по-грузински, но говорил, что сильно забыл язык. Он хорошо знал русский в его разговорной, упрощенной форме, но он не мог быть красноречивым оратором и писателем, ему не хватало синонимов, оттенков, глубины. Со словарем он мог разобрать простой немецкий текст. Этого он считал достаточным, чтобы в 1950 году вступить в спор по теории языкознания и осудить «с позиций марксизма» школу Марра, всемирно известного лингвиста. Этим воспользовались только враги Марра, так как они были поддержаны «мудрым вождем».
   То же произошло с теорией Менделя-Моргана в генетике, когда отец поддержал Т. Лысенко, польщенный ложным «практицизмом» этого карьериста, ловко игравшего на пристрастии отца к «практике». Я помню как, работавший в отделе Науки ЦК, Юрий Жданов выступил в 1948 году против Лысенко, которого сейчас же защитил мой отец. – «Теперь генетика кончилась!» – сказал тогда Юрий. Подчиняясь партийной дисциплине Ю. Жданову пришлось «признать свои ошибки» и написать покаянное письмо Сталину, с опубликованием его в «Правде». Его же самого заставили проводить теоретический разгром хромосомной теории «с позиций марксизма»…
   Отцу было свойственно упрощать, сводить к практике, к «народной смекалке». Это была не простота, достигаемая в результате больших знаний, изысканности вкуса, простота, приходящая после огромной и сложной умственной работы людей, знающих много. Это было упрощение человека, который не знал, и не хотел знать сложного многообразия жизни, науки, искусства.
   Россия знала Михаила Ломоносова, рыбацкого сына с Белого моря, пришедшего в 18-м веке пешком в тогдашнюю Москву за знаниями, искавшего знаний во всех университетах Европы, ставшего великим русским ученым, академиком, основавшим Московский университет, переписывавшегося с французскими энциклопедистами. Россия знала Шаляпина, знала Горького – современников отца – поднявшихся со дна жизни до вершин европейской культуры – и гордившихся этой культурой, а не «практичностью мужика». В этих всех людях горел внутренний свет, звавший к прекрасному. Отцом руководил совсем иной импульс, и он подсказывал ему, что можно достигнуть многого, опираясь на отсталость…
   Отсутствие мамы только освободило отца, потому что она была в доме сдерживающим центром. Конечно, она не была, и не могла быть счастлива с ним. Но и для отца она была женщиной слишком сложной, тонкой, слишком требовательной. Он был доволен, что мама была хорошей хозяйкой в доме, что дети были в порядке, но ее стремления сверх того, ее собственное мнение, ее самостоятельный дух раздражали его. Современная мыслящая женщина, отстаивающая свой взгляд на жизнь, казалась ему чем-то противоестественным в его доме. Правда, официально он нередко высказывался в пользу женского равноправия, когда надо было поощрить массовый труд. Его изречения – вроде «Женщины в колхозах – большая сила!» украшали все деревенские клубы. Но дома он высказывался иначе.
   Когда Василий сказал ему, что развелся с первой женой из-за того, что «с ней не о чем говорить», отец расхохотался: «Ишь ты, идейную захотел! Ха! Знали мы таких идейных… селёдок, – кожа да кости!» Это было при мне; но вслед за этим отец и сын пустились в непристойную дискуссию, и я ушла. Отец вообще никогда не проявлял интереса и симпатии к образованным женщинам. Он не выносил гувернанток, которых мама брала в дом. Мама была исключением, потому что ей самой удалось душевно вырасти и развиться после замужества, и превратиться из наивной гимназистки в зрелого, интеллигентного человека; отец этому ничем не содействовал. Уровень его запросов по отношению к женщинам был более упрощенным.
   Тетки говорили мне, что во время одной из сибирских ссылок он жил с местной крестьянкой, и что где-то теперь живет их сын, получивший небольшое образование и не претендующий на громкое имя. Отцу вообще был свойственен чисто крестьянский взгляд на многое, – узкий практицизм, недоверие к «учености». Он часто повторял в последние годы своим комендантам: «Разогнать вас всех надо, ни черта не умеете! Простая крестьянка лучше готовит, и лучше вас вела бы хозяйство!» И я думаю, что круглолицая курносая Валечка, прослужившая у него экономкой последние 18 лет, вполне соответствовала его идеалам женщин в доме: она была дородна, опрятна, ловко прислуживала за столом и не пускалась в разговоры. Нет ничего более неправдоподобного, чем распространенная на Западе версия о «третьей жене Сталина» – мифической Розе Каганович. Не говоря уже о том, что в семье Кагановича я никогда не встречала никакой «Розы», предположение, что отца могла увлечь интеллигентная женщина-еврейка (по этой версии – врач), говорит только о полном незнании натуры отца. Для него увлечение подобного рода было просто исключено. По словам теток, он вообще мало думал о женщинах, не идя дальше того, чтобы выразить одобрение певице Давыдовой, исполнявшей русские народные песни. Он не проявлял симпатий к агрессивным дамам, делавшим попытки заинтересовать его.
   Впрочем, на Западе, нас упорно пытались «породнить» с семьей Кагановича. К своему величайшему удивлению, я узнала из журнала «Stern», что сама была замужем «за сыном Кагановича». К удивлению – потому что сына у Кагановича не было, с его дочерью я была действительно дружна, а мальчик, которого усыновили и воспитали в этой семье был на 10 лет младше меня, а когда вырос, то женился на студентке своего же возраста.
   Говоря Василию об «идейных селёдках», отец имел в виду независимых, политически-активных женщин первых лет революции, которые постепенно исчезли в СССР в 30-ые годы. Теперь мерой того, что может достигнуть женщина в стране социализма, стали трактористка Паша Ангелина, сборщица свеклы Мария Демченко, сборщица хлопка Мамлакат Нахангова и летчица Валентина Гризодубова. (Министр культуры Фурцева, введенная в состав политбюро Хрущевым, уже после смерти отца, – только подтверждает собою, что в СССР социальный тип политически мыслящих женщин надолго уничтожен). В соответствии с этим прототипом «героинь труда» советское искусство создало в 30-ые годы и новый тип кинозвезд: место англизированной, изящной Любови Орловой заняли свинарка в платочке Марина Ладынина и монументальная Тамара Макарова с ее «тяжелой русской красотой».
   Все это, безусловно, находилось в прямом соответствии с эстетикой «великого вождя», просматривавшего все новые фильмы. Но у него был только утилитарный подход к искусству, и дутые показные фильмы вроде «Трактористов» или «Свинарка и пастух» – он одобрил, сказав без всяких претензий: – «Пырьев хорошо показывает радость колхозного труда». И бездарная жена Пырьева, Марина Ладынина стала ведущей советской кинозвездой…
   При редких встречах с писателями, актерами, учеными отец хотел выглядеть заинтересованным и осведомленным, что часто производило впечатление. Если гости приезжали к нему на дачу, то он проявлял старомодную куртуазность к дамам: подносил им только что срезанную розу, Или пышную ветку сирени. Он был галантен с женами известных авиационных конструкторов, с женами маршалов в тех случаях, когда было важно и нужно быть приветливым с мужьями. Но, в своей обычной, повседневной жизни он совершенно не стремился ни к вежливости, ни к самому малейшему эстетизму.
   Дома, за столом, в обычном кругу «соратников», он всегда говорил огрубленным «простонародным» языком, часто употребляя непристойные слова. Вплоть до начала войны он регулярно приходил вечером обедать в сопровождении политбюро. Они приезжали к нему и на дачу, как правило, всегда без жен. Все копировали его и старались казаться аскетами без семей и без иных интересов, кроме «великого дела партии». В этих мужских застольях он мог бы постесняться только моего присутствия, но оно не останавливало его от соленых мужицких анекдотов и шуток. Иногда мне приходилось уйти и не возвращаться. В таких случаях, через час, он спохватывался, за мной приходили и говорили: – «Хозяйку просят к столу». В случае хорошего расположения духа он встречал меня словами: – «Что ж ты, товарищ хозяйка, ушла и бросила нас, темных, без ориентировки? Мы теперь не знаем куда идти! Веди нас, укажи нам путь!» (это была пародия на официальные славословия вроде – «Товарищ Сталин ведет нас ленинским путем!»). Подобная шутка повторялась из года в год без изменений, пока я не стала взрослой.
   В случаях же дурного расположения духа, он мог резко сказать мне при всех «ну, теперь пошла, я занят!» Часто он, так же при всех выражал недовольство моей внешностью или одеждой, доводя меня, подростка, до слез замечаниями вроде: – «Что ты так обтягиваешь себя этой фуфайкой? Смотри, ты уже большая, надень что-нибудь посвободнее!» Мне оставалось после этого только выйти из комнаты.
   Впрочем, он так же легко мог унизить достоинство любого взрослого человека, нисколько не смущаясь этим. Однажды, незадолго до смерти А. Жданова, зная о его постоянных сердечных приступах, отец раздраженный тем, что Жданов за столом молчал, вдруг набросился на него: – «Сидит, как Христос, как будто это его и не касается! Вот – смотрит на меня, как Христос!» Жданов побледнел, его лоб покрылся потом, но продолжал молчать. Я испугалась, что ему будет плохо и дала воды. Это было осенью 1947 года, на одной из дач отца у Черного моря, куда все приезжали к нему.
   Я помню, как тогда же Поскребышев говорил отцу кто будет к обеду и назвал имя Алексея Кузнецова (ленинградского секретаря). Отец не возразил ничего. Но когда гости приехали, и молодой красивый Кузнецов улыбаясь подошел к отцу, тот вдруг не подал ему руки и сухо сказал: – «Я вас не вызывал». Кузнецов мгновенно потемнел лицом, весь съежился и вынужден был уехать. Должно быть уже назревало «ленинградское дело»; вскоре он был отстранен от работы, а затем арестован и погиб в тюрьме.
   Застолья последних лет в Сочи и в Кунцево были многолюдными и пьяными. Я видела это несколько раз и всегда быстро уходила. Отец пил немного; но ему доставляло удовольствие, чтобы другие много пили и ели, и по обычной русской привычке гости скоро «выходили из строя». Однажды отец все-таки много выпил и пел народные песни вместе с министром здравоохранения Смирновым, который уже совсем едва держался на ногах, но был вне себя от счастья. Министра еле-еле уняли, усадили в машину и отправили домой.
   Обычно в конце обеда вмешивалась охрана, каждый «прикрепленный» уволакивал своего упившегося «охраняемого». Разгулявшиеся вожди забавлялись грубыми шутками, жертвами которых чаще всего были Поскребышев и Микоян, а Берия только подзадаривал отца и всех. На стул неожиданно подкладывали помидор, и громко ржали, когда человек садился на него. Сыпали ложкой соль в бокал с вином, смешивали вино с водкой. Отец обычно сидел, посасывая трубку и поглядывая, но сам ничего не делал. По-видимому, Микоян и Поскребышев, которого отец называл не иначе как «Главный», были самыми безропотными. «Главного» чаще всего увозили домой в беспробудном состоянии, после того, как он уже валялся где-нибудь в ванной комнате и его рвало. В таком же состоянии часто отправлялся домой Берия, хотя ему никто не смел подложить помидор. Его отец называл «Прокурором».
   Иногда отец подтрунивал и над Берия. Он повторял один и тот же старый анекдот, адресуясь к «прокурору», который ни от кого другого не стерпел бы насмешки… Анекдот повествовал о чекисте и его соседе по квартире, профессоре. Однажды профессор, раздраженный невежественным соседом, заметил ему: – «Эх, вы! Ведь даже не знаете кто написал „Евгения Онегина“! Чекист был оскорблен (потому что действительно не знал). Вскоре он арестовал своего соседа-профессора, и хвалился своим друзьям: „Он у меня признался! Он и есть автор!“
   Анекдот был мрачноват, и обычно никто не смеялся…
   В летнее время вожди веселились таким же образом на открытом воздухе. На даче у отца был небольшой, мелкий пруд, куда иногда сталкивали «Главного», под общий хохот. Позже охрана под каким-то предлогом спустила пруд, боясь чтобы кто-нибудь из вождей не захлебнулся. Все это напоминало царские потехи над боярами во времена Петра Первого. Этого, разумеется, и в помине не было при маме, когда все приезжали в гости с женами, и не было этой разгульной атмосферы. Не бывало так и до войны. В поздние годы, мне пришлось видеть это несколько раз. Я знала, что эти развлечения в узком кругу ближайших «соратников» стали обычными и каждый раз повторялось все одно и то же.
   Это так непохоже на настоящие грузинские застолья, одинаковые в деревне и в городе, где идет, состязание в изящной речи, в длинных тостах о дружбе, любви, о прекрасном и вечном, где чудесно поют в три-четыре голоса, чаще всего без музыкального сопровождения, а когда устанут пить, есть и петь, то немного танцуют, и опять возвращаются за стол… Напиться допьяна и сквернословить за столом у грузин считается недопустимым.
   Советский экран и живопись, послевоенных лет, буквально не вмещали столов с фламандским изобилием, за которыми пировали шахтеры, рабочие, колхозники. Все это было далеко от реальной жизни, как сон. Но откуда было отцу знать это? К его столу везли рыбу из специальных прудов, фазанов и барашков из специальных питомников, грузинское вино специального разлива, свежие фрукты доставляли с юга самолетом. Он не знал, сколько требовалось транспортировок за государственный счет, чтобы регулярно доставлять все это к столу, не знал откуда это все. Подавальщицам было велено, если он спросит: «откуда вишни?» – отвечать: «с базы, товарищ Сталин». Он выходил из себя и зло переспрашивал: – «Это где такой город – База?», но ответа не получал. Несмотря на то, что сам он ел и пил очень мало, изобилие его «застолий» было всем известно. И он полагал, что искусство «правдиво отражает улучшение жизненного уровня», когда видел такое же изобилие на экране.
   Не знаю, известно ли было отцу, что «база» существовала главным образом для того, чтобы специальные врачи подвергали химическому анализу на яды все съедобное, поставлявшееся к нему на кухню. К каждому свертку с хлебом, мясом или фруктами прилагался специальный «акт», скрепленный печатями и подписью ответственного «ядолога»: – «Отравляющих веществ не обнаружено». Иногда доктор Дьяков появлялся у нас на квартире в Кремле со своими пробирками и «брал пробу воздуха» из всех комнат. Поскольку мы там жили, и прислуга убирая комнаты оставалась жива, очевидно, все было в порядке. Но доктор все равно был обязан время от времени «брать пробу» и составлять «акт».
   Отец не знал, сколько стоили его обеды, дачи, «анализы на яды», потому что никогда ни за что не платил денег. Его жизнь целиком обеспечивалась государством. Свои, ежемесячно присылаемые, пакеты с зарплатой из ЦК КПСС, Министерства Обороны, Совета Министров и прочих учреждений, где он состоял почетным и символическим членом, он складывал, не глядя на них, в стол. Такой письменный стол был на квартире в Кремле. Потом все перевезли на его дачу, и там тоже был письменный стол, за которым он никогда не работал. Ящики его были заполнены запечатанными пакетами с деньгами, которые по мере заполнения стола куда-то убирали. Когда отец умер – все эти деньги немедленно исчезли.
   Валечка, экономка отца, спросила меня вскоре после его смерти, отдали ли мне или кому-либо из родственников хранившиеся в столе деньги. Но я понятия не имела о том, где они. Тогда Валечка, выругавшись «по-простому», сделала свое резюме: «Украли, сволочи!». Не знаю, кого она имела в виду: охранников, распоряжавшихся в доме в последние дни и часы, или великое социалистическое государство.
   Спустя двенадцать лет кассирша в той сберкассе, где я получала свою пенсию, под строжайшим секретом сказала мне, что в другой кассе (она сообщила ее номер) есть вклад на имя моего отца, очевидно, сделанный его секретарем, и что теперь «наследники», то есть внуки и я, могли бы востребовать эти деньги. Мы написали соответствующие заявления через нотариальную контору и нам всем выдали по 200-300 рублей. Деньги были положены в банк в 1947 году, во время первой денежной реформы, и с тех пор их количество сократилось более чем в 10 раз, в результате нескольких обменов денег. Добрые, милые кассирши хотели помочь нам, и нарушив правила, сообщили мне об этих деньгах, бывших весьма кстати нам всем… Очевидно, генералы от охраны, в день смерти отца, хорошо позаботились о своих семьях. Отец же никогда не думал ни о детях, ни о внуках, ни о завещаниях. Он жил «выше» материальных благ – за счет государства.
   В искусстве, кроме чистой пропаганды, отца больше всего привлекали, как жанр сатира, юмор. Здесь находил выход его собственный сарказм и скепсис. Он часто перечитывал Гоголя и раннего Чехова; вдвоем со Ждановым они иногда брали с полки Салтыкова-Щедрина, чтобы процитировать нечто из «Истории города Глупова». Но это разрешалось только им, – советским сатирикам было строжайше запрещено «порочить нашу действительность». Сенатор и дворянин Салтыков, ядовито высмеявший Россию 19-го века, в наши дни был бы невозможен.
   Правда, «допущен» был на экраны Чаплин с его старыми немыми комедиями, а также «Огни большого города» и «Новые времена». Отец часто смотрел у себя на даче эти фильмы, довольный тем, как «ловко высмеяна работа на конвейере при капитализме». Но обличающий «Диктатор» со страстной речью самого Чаплина в защиту евреев от фашизма, никогда не демонстрировался в Советском Союзе. Советская сатира пробавлялась беззубыми баснями Михалкова, а великая трагикомическая актриса Фаина Раневская должна была падать кувырком с лестницы, над чем отец хохотал до слез, а режиссер был удостоен награды…
   Отец не любил поэтического и глубоко-психологического искусства. Я никогда не видела, чтобы он читал стихи, – ничего, кроме поэмы Руставели «Витязь в тигровой шкуре», о переводах которой он считал себя вправе судить. Не видела на его столе Толстого или Тургенева. Но о Достоевском он сказал мне как-то, что это был «великий психолог». К сожалению, я не спросила, что именно он имел в виду – глубокий социальный психологизм «Бесов», или анализ поведения в «Преступлении и наказании»?
   Наверное он находил в Достоевском что-то глубоко личное для себя самого, но не хотел говорить и объяснять, что именно. Официально в то время Достоевский считался писателем абсолютно «реакционным».
   Я думаю, что отец находил нечто для себя в своей любимой опере «Борис Годунов», которую часто ходил слушать в последние годы, часто сидя один в ложе. Однажды он взял меня с собой, и у меня мороз бежал по спине при монологе Бориса, и при речитативе юродивого, страшно было оглянуться на отца… Может быть, у него в это время были «мальчики кровавые в глазах»? Почему он ходил слушать именно эту оперу, когда вообще его вкус скорее склонялся к веселому, «народному» «Садко» или «Снегурочке»? Впрочем, мы ходили неоднократно и на «Ивана Сусанина», но только ради сцены в лесу, после чего отец уходил домой.
   Эта «сцена в лесу» очень драматична. Иван Сусанин, русский крестьянин, заводит польское войско в глухой зимний лес, в чащу, откуда нет выхода. Его убивают, но и польское войско остается здесь навсегда, замерзнув и погибнув. После этой сцены отец уходил, не оставаясь на следующий акт с прекрасным балетом, – мазуркой и полонезом. Что было ему в этой гибели поляков в лесу? Может быть, она напоминала ему уничтожение в лесах Катыни 10.000 пленных польских офицеров, тайно совершенное советским правительством в 1940 году?
   В последние годы отец перечитывал Горького, но говорил о нем с раздражением. А давно, когда хотел польстить Горькому, собственноручно написал на его сказке «Девушка и смерть»: «Эта штука сильнее, чем Фауст Гёте. И. Сталин».
   Не знаю, польстило ли Горькому такое превознесение его мало удачной небольшой поэмы, но могу с уверенностью сказать, что ничто в искусстве не было дальше от понимания моего отца, чем романтическое воспевание женщины и любви. Горький писал о любви и о женщинах много, искренне, глубоко. Это была значительная часть его жизни и мировоззрения. Для отца все это было безразлично. Но так как Горького с трудом зазвали из-за границы в СССР и необходимо было привлечь его на сторону партии, отец не поскупился на комплимент, над растолкованием которого долго бились потом советские литературоведы: как ни верти, Гёте был тут ни при чем.
   Еще не бывало такой проституции искусства, как художественная выставка в честь 70-летия отца в 1949 году.
   Огромная экспозиция в залах Третьяковской галереи была посвящена одной теме: – «Сталин». Со всех картин взирало на вас лишь одно лицо, то в виде одухотворенного грузинского юноши, возведшего очи горе, то в виде седоватого генерала в мундире царской армии с погонами. У армянских художников это лицо выглядело армянским, у узбеков он походил на узбека, на одной из картин было даже некое сходство с Мао-Цзе-Дуном – они были изображены рядом в одинаковых полувоенных кителях и с одинаковым выражением лиц.
   На многочисленных пирах, среди цветов и плодов, он сидел меж румяных женщин и, тянувшихся к нему, детей, как добрый седоусый дедушка. Во главе политбюро, состоявшего из чернобровых витязей, он был впереди всех, как чудо-богатырь из русских былин, широкоплечий и могучий. И вся эта псевдонародная эстетика основывалась на том, чтобы угодить вкусу «вождя», а вождь стремился польстить далеко не лучшим традициям народа, поддержка которого ему была нужна. Впрочем, отец не видел ни одной из этих картин – к счастью для их создателей. Но жюри распределило премии «наилучшим».
   Он неоднократно взывал к «народности» и к «простым людям», уснащая свои речи поговорками, носил брюки, заправленные в сапоги, как это делали русские рабочие до революции. Все это производило должное впечатление на многочисленный класс советских полумещан, которых он вывел в люди и привел к власти в партии, в государственном аппарате, в полиции, в идеологии. Он взывал иногда к самым реакционным российским привычкам – к антисемитизму, поощрял мародерство во время войны, разрешив офицерам и солдатам грабить побежденную Европу: – «Мы им покажем еще, как людей пластать!» – говорил он со злорадством, разрешив не только грабить, но и бесчинствовать и убивать «немцев» – тех самых немцев, с которыми ему так хотелось быть в долгом и прочном союзе. Он не угадал и не предвидел, что пакт 1939 года, который он считал своей большой хитростью, будет нарушен еще более хитрым противником. Именно поэтому он был в такой депрессии в самом начале войны. Это был его огромный политический просчет: – «Эх, с немцами мы были бы непобедимы!» – повторял он уже когда война была окончена…
   Но он никогда не признавал своих ошибок. Это было ему абсолютно несвойственно. Он считал себя непогрешимым и не сомневался в собственной правоте, что бы там ни было. Он считал свое политическое чутье непревзойденным.
   «Сталина вздумали перехитрить! Смотри-ка, Сталина захотели обмануть!» – говорил он о самом себе в третьем лице, как бы со стороны наблюдая каких-то жалких людей, которые пытаются провести его. Он не предполагал, что может сам обмануться, и до конца своих дней следил, как бы кто другой не вздумал его коварно обмануть. Это стало его манией.
   Я не думаю, что он страдал когда-либо от угрызений совести, не думаю, что он их испытывал. Но он не был счастлив, достигнув предела желаемого, казнив одних, покорив других, умиляя третьих…
   Не было ни счастья, ни покоя. Он строил все новые и новые дачи на Черном море – в Новом Афоне, в Сухуми, на озере Рица, и еще выше, в горах. Старых царских дворцов в Крыму, бывших теперь в его распоряжении, не хватало; строили новые дачи возле Ялты. Я не видела всех этих новых домов, я уже не ездила с ним на юг, не видела и новый дом на озере Валдай, возле Новгорода.
   По словам его бывшего переводчика В. Н. Павлова, избранного на 19-ом съезде в ЦК, отец в конце 1952 года дважды просил новый состав ЦК об отставке. Все хором ответили, что это невозможно… Ждал ли он иных ответов от этого стройного хора? Или подозревал кого-нибудь, кто выразит согласие его заместить? Никто не осмелился этого сделать. Ни один не решился принять его слова всерьез. Да и хотел ли он в самом деле отставки? Это напоминало о хитростях Ивана Грозного, временами удалявшегося в монастырь, жалуясь на старость и усталость и приказывавшего боярам избрать нового царя. Бояре на коленях умоляли его не покидать их, боясь что любой избранный ими тут же лишится головы.
   До последнего дня к нему приезжали, как обычно, обсуждать все дела и он ничего не упускал из своих рук.
   Он уже знал, что болен, бросил курить. Отстранил старого личного секретаря Поскребышева, арестовал старого служаку-охранника Власика, арестовал старого личного врача, боялся всего и всех, но все не хотел уступать… Он был «жертвой» самого себя, той страшной внутренней потребности властвовать, с которой тираны родятся. Она жгла его изнутри и толкала всю его жизнь в ложный трагический тупик, на долгом пути к которому он уничтожил все живое вокруг. Он пришел только к внутренней пустоте, не желая признаваться в этом ни себе, ни другим, и это был его собственный конец.
   И сейчас смотря, как в перевернутый бинокль, на всю его жизнь и на него самого, я чувствую, как далеко от меня все это. И радуюсь непривычному, легкому чувству внутреннего освобождения. Так бывает после долгой, мучительной болезни, когда проснувшись ранним утром, откроешь окно и вдохнув солнечного воздуха почувствуешь: «Боже, какое счастье – я здоров!»

ЮБИЛЕЙ

   Шоссе на Коннектикут бежит с холма на холм. Стоит ясный поздний октябрь. Синеет прохладное небо. И насколько хватает глаз, до самого горизонта, раскинулись вокруг желтые, багряные осенние леса. «Золотая осень», как говорят в России…
   Хорошо уехать в Новую Англию из Нью-Йорка, где в этом «юбилейном» году будут много писать и шуметь по поводу 50-ти лет Октябрьской революции. Ни одна газета, журнал и телевизионная программа не обойдутся без рассказов о «достижениях». Юбилей есть юбилей: принято говорить лишь об успехах. Везде будут повторять о спутниках и об элегантных советских балеринах. Арт Бухвальд уже сострил: «в США создано Общество Охраны празднования 50-летия Октябрьской революции».
   У меня – первая осень без обязательного официального празднования 7 ноября. Это скучный праздник, не затрагивающий чувств миллионов людей в СССР. Ему никто не радуется, но скрыться от него некуда. Можно представить себе, что делается там в этом году!
   Полтора месяца я прожила в Бристоле у полковника в отставке Руфи Бриггс. У полковника светло-голубые глаза и светлая коса, уложенная по-русски вокруг головы. Ей наверно намного за пятьдесят, но я теперь не берусь судить о возрасте в этой стране. Выглядит она молодо, быстро бегает весь день на высоких каблуках, дымя сигаретой и звонко смеясь. Полковник жизнерадостна, деятельна и не оставляет мне ни минуты на созерцание.
   Мы немедленно занялись ее большим садом, откуда открывался холодный простор залива Наррагансет. Прежде всего очистили большой догвуд от плюща, почти задушившего бедное дерево. Полдня ползали мы на коленках, вырубая и выпиливая корни, потом, влезши на лестницу с ножницами в руках, я срезала плети, обвивавшие ветви. Полковник исцарапала себе все руки, но была очень довольна: ожившее, освобожденное дерево, с которого мы сняли весь плющ, весело зашелестело листьями. У меня ломило спину после этого, но полковник была как ни в чем ни бывало. Вечером мы сели возле телевизора в гостиной, зажгли камин, и рядом на ковре растянулись остальные «члены семьи» – эрдельтерьер и два черных кота. Руфь принесла два теле-столика для ужина, закурила сигарету и приготовила два крепких мартини с колотым льдом.
   Отныне это был наш ежевечерний ритуал. Только телевидение и табачный дым были мучительны для меня в этом доме, все остальное было приятным. Полковник была веселой и добродушной, а эрдельтерьер и два кота приняли меня в свою компанию. Один кот имел примесь бирманской крови и кое-что понимал в кастовой системе. Поэтому он относился ко мне, как раджи и махараджи в Индии, – с терпеливым, вежливым презрением. Другой родом из Франции, толстяк с белой манишкой и манжетами, был настоящий джентльмен. Он вежливо просил открыть ему дверь, ходил со мной гулять по саду, терся возле ног и сладко мурлыкал. Пес – все понимал, смотрел прямо в глаза, был хорошим другом, и иногда приходил спать ко мне наверх.
   Я работала в саду у полковника, наслаждаясь свежим ветром и запахом яблок. Они сыпались на землю каждый день с огромных яблонь. Мы собирали их в корзины и отвозили делать сидр. Потом пропололи все цветы на зиму. Несколько раз в ноябре шел снег, и я думала: ну вот, настала зима!.. Но никакой зимы не было. Снег не держался долго.
   Мы ходили гулять на берег залива, взяв собаку. Там была площадка под деревьями для пикников, со столиками и скамьями, откуда можно было смотреть на заходившее солнце. Мы ездили гулять на берег океана возле Ньюпорта, где на высокие скалы набегал прилив. Атлантика дышала глубоко и мерно, вились чайки. Отлив обнажал камни, поросшие мохом.
   Гуляя вокруг Бристоля я находила подмосковные растения и травы, и однажды не поверила своим глазам, увидев вдоль дороги заросли белого донника. Как сладко было найти здесь луговую, хмельнопахнущую траву, которую в России косят летом и от нее таким ароматным становится сено… Но деревья, которые я видела вокруг с первого же дня приезда в США, здесь особенные: они круглые, ветвистые, с необычайно свежей листвой; им свободно расти и вольно дышать здесь – как и людям.
   31-го октября исполнился ровно год, как умер Браджеш Сингх. Всего лишь год назад я была в Москве, сидела в своей квартире и не помышляла о том, что буду когда-нибудь гулять здесь, в Новой Англии.
   Как неправдоподобно меняется жизнь. Здесь в этот день был веселый детский праздник – Холлоуин. Под вечер дети звонили возле дверей, я выносила им конфеты и печенье, они были в смешных масках. То же самое, наверное, делают сейчас в Калаканкаре – в память об умерших в Индии всегда угощают священников и детей, каждый может зайти в дом. В этот день мы дали в газеты сообщение о том, что часть денег, полученных от издания «20 писем» пойдет на больницу в Индии, двум детским домам – в Париже и в Швейцарии, русским эмигрантским газетам и журналам в США и Толстовскому Фонду.
   Из Калаканкара в Бристоль, Род-Айленд, пришла длинная телеграмма от Суреша и от всех жителей деревни. В Бристоле, в воскресенье телеграммы доставляют через аптеку, там и телефон. Тотчас город узнал мой адрес, и к дому Руфи Бриггс бросились корреспонденты. Но полковник легко отбила все атаки и мы отделались коротенькой заметкой в газете с фотографией дома.
   Вообще же Бристоль не проявлял никакого любопытства, и это было чудесно. Я ходила на почту за газетами полковника Бриггс, гуляла по улицам. В Нью-Йорке, после всех телевизионных интервью, это было бы невозможно.
   Я начала водить большой «шевроле» полковника по тихим улицам и возле залива, с трудом привыкая к автоматической передаче. Одна местная дама долго расспрашивала меня о судьбе царской семьи, о чем я почти ничего не знала. Тогда она заметила: – «Кажется, я знаю о России больше вас!»
   Зубной врач, к которому мне пришлось пойти, все время говорил о Пастернаке и о «Докторе Живаго», так что невозможно было работать: мы тратили все время на разговоры. Потом мы обедали у него в семье. Зубной врач жил лучше, чем московский академик. Дом профессора Браунского университета мне даже не с чем сравнить по московским стандартам: ничего подобного там не снилось и министрам.
   В Браунском университете в это время занимались четыре аспиранта из СССР. Они были инженеры – литовец, украинец, армянин и русский. В газете было интервью с ними и я так обрадовалась, прочитав: «Многое в США напоминает нам нашу страну». Значит, это не только мое впечатление, преследовавшее меня в США со дня приезда. Значит, это так и есть – мы не сговаривались, конечно, и не встречались. Я знаю, как осторожны советские граждане заграницей, когда у них берут интервью: за малейшую неточность их будут потом долго «прорабатывать» в партийной организации за «политическую незрелость». Но в том, что говорили эти ребята сквозило восхищение и искренняя симпатия к США и к людям, окружающим их. Человек с открытыми глазами и ушами, не начиненный официальной пропагандой, не может не видеть доброжелательность этой страны, и не ответить ей взаимностью…
   Но было и другое. Еще в сентябре я неожиданно получила письмо от одной сотрудницы советского посольства в Вашингтоне, которую знала по Москве. Она писала, что хочет встретиться со мной, предлагала свои услуги в случае, если я хочу написать письмо или послать посылку детям. Она «неожиданно» вспомнила обо мне, хотя я находилась в этой стране уже полгода, и сокрушалась о моем «одиночестве» в США, где она сама, «за два года не завязала дружбы ни с кем». Она писала: «Я часто думаю о Вас по вечерам. Есть ли здесь хотя бы один человек, с которым Вы могли бы поговорить? Я знаю американцев, они безразличны и не интересуются жизнью других людей». Я не удивилась ее мнению: служа в посольстве она не имела права на дружбу. Возможно, что она не вызывала симпатий у тех, с кем встречалась. Ее предложение встретиться и поговорить было чистейшим лицемерием: мы с ней никогда не дружили в Москве. Здесь же она была типичным посольским работником и, теперь, накупив вещей на несколько лет вперед, собиралась уезжать домой. Ее внезапное обращение ко мне было, безусловно, продиктовано ей начальством. Я ответила ей, что не нуждаюсь в ее услугах, и что для «задушевных бесед» у меня достаточно друзей среди американцев.
* * *
   7-го и 8-го ноября весь коммунистический мир надрывался, чтобы убедить себя и других в своих победах и преимуществах.
   Эти дни для меня всегда были отравлены воспоминанием о маминой смерти, а в этом году исполнилось ровно 35 лет, как ее не стало.
   Я помню первый в моей жизни парад на Красной площади, куда меня взяла мама. Мне было шесть с половиной лет и детские впечатления были яркими. На следующий день наша гувернантка сказала, чтобы мы описали то, что видели на площади. Я написала: – «Дядя Ворошилов ездил на лошади». Мой 11-тилетний брат высмеял меня, сказав, что надо писать: «Товарищ Ворошилов скакал на коне». Он довел меня до слез, а мама смеялась. Она на минуту заглянула в детскую в пестром махровом халате и ушла. Больше мы никогда ее не видели.
   Мой брат был бы способным редактором: он сразу заметил, что я недооцениваю политическую значительность событий и упрощаю исторический момент. Очевидно, это свойство осталось за мной на всю жизнь. Ворошилов так и остался в моем представлении «дядей»: поднять его выше этого уровня у меня не было оснований. Да и все другие «дяди», появлявшиеся много лет молчаливыми статистами вокруг моего отца, никогда не выросли в моих глазах до уровня «вождей» – политических руководителей страны. Они по существу ими никогда и не были.
   Я знала их семьи, их детей, знала, как они живут. Ничто не привлекало в их жизни, и я не была с ними близка. Их жены, бывшие когда-то мамиными приятельницами, хранили о ней память, как о человеке огромной душевной чистоты, совершившем подвиг. Екатерина Ворошилова, Полина Молотова, Дора Андреева, Мария Каганович, Зина Орджоникидзе всегда говорили о маме с восхищением, – она превратилась в их глазах в символ правды и душевной независимости. Им это было не под силу. Они вели жизнь советских вельмож, знатных дам того нового класса, который создала революция в Советской России, уничтожив старую аристократию. Они могли лишь следовать за своими мужьями, бывшими рабочими и крестьянами, превратившимися в советскую знать. Зинаида Жданова называла мою маму «больным человеком», – но она не видела ее никогда и лишь повторяла официальную версию партии.
   Молодому поколению в этих семьях удавалось иногда подняться до критического отношения к собственным родителям и к их делу. Молодым помогало образование, университеты, иностранные языки, – все то, чего не знали родители.
   «Дядя» Ворошилов был одним из самых старых и знатных вельмож революции, один из немногих уцелевших старых командиров Первой Конной. Он да Буденный, – потому что оба не были политически активны. Буденный занимался коннозаводством и жил просто. Ворошилов же любил шик.
   Его дача под Москвой была едва ли не одной из самых роскошных и обширных. Все те подарки, которые «трудящиеся» присылали своим вождям, один только мой отец отдавал в музей. Дома и дачи Ворошилова, Микояна, Молотова были полны ковров, золотого и серебряного кавказского оружия, дорогого фарфора. После второй мировой войны пошла волна «подарков» от братских социалистических стран и из Китая. Вазы из яшмы, резьба по слоновой кости, индийские шелка, персидские ковры, кустарные изделия из Югославии, Чехословакии, Болгарии – что только не украшало собой жилища «ветеранов революции», и продолжало поступать в их дома со всех концов мира, символизируя собой «братскую солидарность трудящихся». Ожил средневековый обычай вассальной дани синьору. Ворошилову, как старому кавалеристу, дарили лошадей: он не прекращал верховых прогулок у себя на даче, – как и Микоян. Их дачи превратились в богатые поместья с садом, теплицами, конюшнями, конечно, содержали и обрабатывали все это за государственный счет. В общем, источники существования были у всех «вождей» одинаковыми; разница в том, как выглядит дом, зависела только от вкуса хозяйки и пристрастий хозяина.
   Ворошилов был молодцеват и за шестьдесят; он гулял на даче в белых фланелевых брюках легкой походкой старого офицера. Таким же моложавым и щеголеватым выглядел Микоян, строго следивший за диетой и за своим весом.
   На Микояна и его жену огромное впечатление и влияние оказала их первая поездка в Америку, во многом изменившая их собственный быт, сделавшая их дом более современным. Но Ворошилов навсегда остался на уровне своего кавалерийского кругозора. Народные украинские песни, которые он хорошо пел, остались для него пределом искусства. А аляповатые портреты всех членов его семьи, сделанные «придворным академиком живописи» Александром Герасимовым, украшали стены его дачи. Ворошилов не отказывался позировать; других вождей приходилось писать с фотографий.
   Впрочем, многое зависело от жен: Екатерине Ворошиловой нравились портреты, остальные не интересовались живописью. Деньги «академику» заплатило, конечно, государство. Сама Ворошилова, бывшая работница и партийная активистка, превратилась в дородную даму, посвятившую себя изучению истории партии. Много лет она работала в Высшей партийной школе, – там же, где подвизалась Зинаида Жданова. Шутка гласила, что они обе служат «наглядными пособиями по истории КПСС».
   Сам Ворошилов любил сказать речь за столом по любому поводу, увязав ее с политическим моментом. Привычка авторитетно высказываться за семейным обедом на даче вошла в обиход «вождей». Даже когда за столом жена, внуки и давние знакомые, вроде меня, Ворошилов произносил политические тосты, стоя с бокалом в руке. Сын, невестка и внуки опускали глаза и вздыхали от скуки.
   То же самое делал за воскресным семейным обедом Н. М. Шверник, ставший президентом СССР после смерти Калинина. Больше я нигде этого не встречала: дома люди вели себя нормально.
   Обширная трехэтажная дача Ворошилова с громадной библиотекой, сгорела дотла после войны из-за неосторожности маленького внука: он играл с огнем около новогодней елки. Но дачу быстро отстроили снова в тех же размерах, только библиотека погибла безвозвратно.
   У Ворошилова, Молотова, Кагановича, Микояна были собраны точно такие же библиотеки, как и на квартире у моего отца в Кремле. Книги посылались сюда издательствами по мере их выхода из печати – таково было правило. Конечно, никто за книги здесь не платил. Ценность этих собраний состояла в уникальных советских изданиях 20-х и 30-х годов, изъятых из всех обычных библиотек после «чисток» 37-38 годов. Здесь же «изъятий» никто не мог делать, и вся художественная литература, представленная позже арестованными и погибшими писателями, стояла на полках. Тут же были все партийные издания, отражавшие борьбу фракций и течений в партии, Троцкий, Бухарин, – всё, что бесследно исчезло из публичных библиотек. И всё, что издавалось в СССР, начиная с первых же пореволюционных лет, включая важнейшие периодические издания, было собрано в этих «домашних» библиотеках, которыми пользовалась главным образом молодежь.
   Библиотека Ворошилова сгорела. Нашу – государство решило взять себе и распределить по-своему усмотрению. Кагановичу и Молотову, после того, как их изгнали из политбюро и из Кремля, разрешили считать библиотеки «личной собственностью»: они частично, распродали редкие издания, а остальное вывезли из Кремля на свои новые, скромные квартиры. В СССР государство «поворачивает» как хочет все законы, в том числе законы о собственности.
   В семье Микояна библиотека распределена между сыновьями и они ею с удовольствием пользуются.
   Ашхен Микоян была тихой, красивой, отличной хозяйкой. У себя на даче, сидя перед домом на хорошо подстриженной лужайке, она сушила на солнце шерстяные кавказские одеяла, подушки, ковры, зимние вещи. Пятеро сыновей, куча племянников и племянниц, приезжавших каждое лето из Армении, кухня, вечный домашний халатик и пыльная тряпка в руке. Ашхен не была и не хотела быть вельможной дамой, или знатоком истории партии…
   Америка поразила ее рационализацией быта, и она переоборудовала дома все ванные комнаты и кухню по образцу увиденного там. Их старая квартира в Кремле была самой простой, и Ашхен очень горевала, когда всем «вождям» предложили государственные особняки на Ленинских горах, со стенами обтянутыми шелком, с дорогими деревянными панелями, мраморными каминами и тяжеловесной мебелью. Она по-прежнему предпочитала дачу, где она могла перетрясать свои подушки на лужайке. Она была теплой, простой и милой, и какое-то внутреннее чутье помогло ей остаться такой до последних дней, не превратившись в «советскую даму».
   Когда Микоян поехал на Кубу, она была тяжело больна. Я видела ее на даче, она лежала на кушетке, и ни за что не хотела переезжать в московский особняк. Здесь, вокруг нее были все те же деревянные стены с гобеленами, кафельные полы, резная дубовая мебель, которые остались в доме от дореволюционных владельцев. В этом доме мало что было приобретено новыми вельможами. Наверное это было ей приятно. Когда Микоян встречался с Кастро, Ашхен умерла.
   В этой семье сохранились демократизм и простота отношений. Но не следует забывать об огромных государственных средствах, расходовавшихся на многочисленных родичей, на четырех женатых сыновей и одиннадцать внуков, на их поездки, машины, квартиры…
   Сыновья Микояна знали вкус современной жизни. Ворошиловские портреты академика Герасимова они бы выкинули вон из своих комнат. И часто, когда Микоян отправлялся на банкет или уезжал заграницу, ему приходилось занимать хорошие носки и галстуки у сыновей.
   От Микояна, бывшего много лет министром торговли СССР, строго скрывалось существование специальных «закрытых» магазинов, где его невестки покупали его же сыновьям импортированные из-за границы вещи. Министр полагал, что существовавшие во время войны и карточной системы «распределители» давно исчезли, вместе с карточной системой. Но московская знать и министерство торговли думали иначе. Со строгим отбором немногие лица допускались в закрытое отделение ГУМ'а, где они могли без очереди и давки купить югославскую обувь, английское джерсе и французские духи. Микояну не говорили об этом, так как боялись, что он сейчас же упразднит нелегальную торговлю, и тогда уезжающим заграницу советским дипломатам невозможно будет прилично одеться и «достойно представлять» за рубежом Советский Союз.
   Перед отъездом в Индию Кассирова, хорошо знавшая порядки МИД'а, повела меня в это «закрытое отделение». Там я купила английское летнее пальто, которое ношу и сейчас в Принстоне. А белые югославские туфли, описанные всеми газетами после интервью на Лонг Айленде, я купила не в Нью-Йорке, а в Москве, и только благодаря знакомой продавщице, оставившей их для меня под прилавком. Микоян же считал, что в СССР «импортная торговля расширяется каждый год».
   Он верил всем цифрам, которые ему давали как министру. У него на даче, даже зимой, всегда была свежая зелень, – из собственной оранжереи. Угощая меня, он говорил: «В СССР нет привычки есть свежую зелень». Я ответила, что все любят зелень, но ее нигде не купишь.
   «Как!» – воскликнул Микоян, – «мы продали населению в два раза больше зелени в этот год, чем раньше!»
   Квартира и дача Молотова отличались хорошим вкусом и роскошью обстановки – по советским стандартам, конечно – а жена Молотова всегда была одета лучше всех правительственных дам. Дом Молотовых был несравним с нашей скучной казенной кремлевской квартирой, и был роскошнее всех остальных.
   Жена Молотова тоже когда-то была работницей на фабрике, носила на голове красную косынку и была партийной активисткой. Потом она стала во главе советской парфюмерии. Побывав в Париже, Берлине и Америке, она забыла свое пролетарское прошлое, сделавшись первой московской дамой, хозяйкой дипломатических приемов у себя на даче и в официальных резиденциях. Ее дом был поставлен на широкую ногу. Единственной дочери она дала прекрасное образование – английский, французский, немецкий, музыка, специальная учительница гимнастики. Полина Молотова была членом ЦК, министром рыбной промышленности, депутатом Верховного Совета, членом жюри Дома моделей, и членом всяческих обществ и учреждений. Теперь она стала болеть непонятными болезнями, от которых никто не знал, как ее лечить. Она ездила лечиться в Европу, в Берлин, в Карловы Вары.
   Когда ее арестовали в 1949 году, все были уверены, что она этого физически не выдержит. Даже дочь не знала все четыре года, что с ее матерью, и все считали ее давно погибшей. Когда, тотчас же после смерти моего отца, ее возвратили из казахстанской ссылки, то невозможно было поверить, что она жива. Но она, смеясь, говорила, что «суровые условия укрепили ее здоровье». В самом деле она выглядела лучше, чем прежде и «непонятные болезни» исчезли.
   Необыкновенно меняются человеческие судьбы в СССР – и удивительны порой реакции людей на то, что происходило с ними…
   Полину Молотову арестовали, безусловно, с согласия (а может быть и по указанию) моего отца, считавшего, что будучи еврейкой, она «связана с сионистами и шпионит за Молотовым». Ей было это хорошо известно. Но она упорно относила все это за счет Берия, и говорила мне, что «плясала, как сумасшедшая», узнав, что Берия арестован. Никто не сопротивлялся сильнее 20-му съезду и новому курсу Хрущева, чем Каганович и Молотов, а его жена была еще более категорична: Хрущева они восприняли, как своего личного врага – за то, что он выбросил их из правительства и рекомендовал их исключение из партии.
   С приходом к власти Косыгина, Молотов и Каганович немедленно подали заявление о восстановлении их в партии, но им было отказано. Тогда они озлобились на все на свете и стали превозносить «память великого Сталина».
   Я видела постаревшего, поблекшего Молотова – пенсионера в его небольшой квартире, уже после того, как Хрущева сменил Косыгин. Молотов, по обыкновению, говорил мало, а только поддакивал. Раньше я всегда видела его поддакивающим отцу. Теперь он поддакивал жене. Она была полна энергии и боевого духа.
   Ее не исключили из партии, и она теперь ходила на партийные собрания на кондитерской фабрике, как в дни ее молодости. Они сидели за столом всей семьей, и Полина говорила мне: – «Твой отец был гений. Он уничтожил в нашей стране пятую колонну, и когда началась война – партия и народ были едины. Теперь больше нет революционного духа, везде оппортунизм. Посмотри, что делают итальянские коммунисты! Стыд! Всех запугали войной. Одна лишь надежда – на Китай. Только там уцелел дух революции!»
   Молотов поддакивал и кивал головой. Их дочь и зять молчали, опустив глаза в тарелки. Это было другое поколение, им было стыдно. Родители походили на ископаемых динозавров, окаменевших и сохранившихся в ледниках. Полина Молотова мелко накрошила чеснок в борщ, уверяя, что «так всегда ел Сталин». Потом она ругала прачечную, после которой сама перестирывала белье. Потом ругала Хрущева, которому не могла простить исключение ее мужа из партии. Моему отцу она «простила» гибель миллионов, которых она назвала «пятой колонной».
   Я уже не удивлялась, что им так понравилось в Монголии, где Молотов был некоторое время послом. Там они оба нашли близкое сердцу политическое ничтожество отсталой страны-сателлита, варварство кочевников, перескочивших от родового строя прямо в социализм; Полина Молотова не раз повторила о «здоровом духе» монгольской республики. Когда я ушла от них, мне казалось, что я вышла из палеонтологического музея.
   К счастью, подобные визиты были для меня редкостью. Полину Молотову я навещала потому, что некогда она была маминой приятельницей, и осталась так мало людей, помнивших и знавших маму.
   Я не видела как жил теперь другой пенсионер, Каганович. Но я бывала у них несколько раз прежде, когда он был еще полновластным членом политбюро. Его миловидная дочь и ее муж, оба архитекторы, были славными молодыми людьми, и их жизнь шла отдельно от родителей. Собственно, к ним в гости я и ходила.
   Каганович был тоже одним из старых коммунистических вельмож. Та же большая дорогая дача, та же громадная бесплатная библиотека… Тот же уровень образования, что и у Ворошилова. Такая же, как у Молотова жена, работавшая в текстильной промышленности, одевавшая за государственный счет толпу родственников. Такой же, как у них «прикрепленный» – офицер МГБ, возглавлявший личную охрану. Такой же «хвост» – вторая машина с чекистами, повсюду следовавшая за личным лимузином. («Ездить на хвосте» – так называли чекисты свою работу). Такой же, как у них всех, бронированный «паккард» с зелеными непробиваемыми стеклами.
   Юмор живет везде, и среди «кремлевских детей» существовали свои шутки. Вереница правительственных «паккардов», с ревом сирен проносившаяся в Кремль по Арбату, называлась «собачьей свадьбой». На полицейском языке квартиры и дачи именовались «объектами»; поэтому в шутку говорили: – «Субъект поехал на объект».
   В доме Кагановича не было щедрого размаха Ворошилова, шика и вкуса Молотова, демократической рациональности Микояна. Это был богатый мелкобуржуазный дом, полный некрасивых дорогих вещей, с пальмами в кадках по углам. Сам Каганович, шумный и грубый, выглядел обыкновенным толстым барином в своем поместье. Он считался хорошим организатором в промышленности и на транспорте, который одно время возглавлял. Но его политическая деятельность в столице, помимо строительства метро, совпала с разрушением культурно-исторических памятников. Неизвестно зачем, смели с лица земли Чудов монастырь и Красное крыльцо в Кремле, Храм Христа Спасителя, Сухареву башню, Иверские ворота и часовню. Зеленое Садовое Кольцо бульваров, опоясывавшее город, превратили в «море асфальта»… На месте разрушенного Храма Спасителя, так и не удалось построить Дворец Советов, запланированный еще при Кагановиче, лично утвердившем так называемый «генеральный план реконструкции Москвы».
   «Реконструкцией» Москвы в таком же духе занимались все московские партийные руководители, без исключения. Это было духом партии. Архитекторы безуспешно пытались отговорить Хрущева от постройки Дворца Съездов рядом с кремлевскими соборами, так как это искажало весь ансамбль Кремля. Хрущев не желал и слушать. Из-за кремлевской стены возвышается теперь белое современное здание, похожее на большой универмаг, над крышей которого нелепо торчит золотой купол колокольни Ивана Великого. Молодежь называет Дворец Съездов – «стилягой среди бояр».
   Каганович, между тем, пытался интересоваться искусством. Один его родственник был скрипач, и поэтому дети водили его иногда на концерты. Однажды на концерте Иегуди Менухина в Москве я была в той же ложе. Концерт был настоящим праздником искусства; Менухин и Ойстрах играли концерт для двух скрипок Баха. Это был необыкновенно гармоничный ансамбль. Вдруг Каганович, повернувшись ко мне и подмигнув, произнес: – «А ведь наш-то забивает американца!» Для него это было состязание, как скачки.
   Несколько иначе – по сравнению со «старыми вождями» – жили те, кто пришел позже. Берия поднялся на самый верх очень быстро, и, являясь членом политбюро, конечно, пользовался теми же стандартами государственного размаха. Но грузинам присущ врожденный эстетизм, поэтому его дом выглядел современным и изящным.
   Надо отдать должное хозяйке – очаровательной красавице Нине. Когда ей не было 17-ти лет она жила в мингрельской деревне. Узнав, что приехал сам начальник ГПУ Грузии, Лаврентий Берия, она пошла попросить его о своем брате, который был арестован. Берия приехал в специальном поезде. Нина вошла в вагон и уже никогда больше не видела родной деревни. Ее увезли, потому что она была красива и понравилась начальнику. Он запер ее в купе, и так она стала его женой.
   Но грузинские женщины – преданные жены. Хотя Нина иногда плакала и жаловалась мне на свою несчастную и унизительную жизнь, тем не менее, она никому другому в этом бы не призналась. Она стала агрохимиком, и могла бы прекрасно работать на полях и в садах своей Грузии, о чем всю жизнь мечтала. Это было неосуществимо. Муж привез ее в Москву, которую она терпеть не могла. Она продолжала играть роль жены и хозяйки дома – хотя давно уже не была ни тем, ни другим. Выхода не было. Она отдала все силы единственному сыну, и достигла хороших результатов: сын получил хорошее образование, знал немецкий и английский, и стал одним из первых инженеров-ракетчиков в стране, создавших первые управляемые снаряды. Он был мягким и приятным, как мать. Оба они являли резкий контраст с самим Берия, прирожденным палачом и изувером, для которого тайная полиция была призванием.
   Даже дома встречи с ним никогда не были приятными. По воскресеньям он развлекался на своей даче, стреляя в тире из разных видов оружия. По вечерам смотрели кино – сын переводил ему американские и немецкие фильмы. Потом он вдруг уезжал, неизвестно куда. Трудно было найти, о чем говорить с этим человеком, он был резок и говорил непристойности.
   Берия жил в бывшей даче Власа Чубаря, арестованного в 1937 г. У домов тоже своя судьба. Все дачи, построенные в свое время хорошими архитекторами за государственный счет, «переходили по наследству» к следующим владельцам. Молотов жил в бывшей даче Ягоды. Жданов – в бывшей даче Рудзутака. Мы переехали в Кремле в 1933 году в бывшую квартиру Бухарина. Души прежних владельцев витали где-то в тех же стенах… Семья Берия была арестована в 1953 году в той самой даче, где арестовали когда-то Чубаря. Хрущев въехал в бывшую дачу Молотова, после того, как выбросил его из партии, – хотя обладал и своей собственной. Но дом был несчастливым: в 1964 году Хрущева вынудили расстаться с огромной усадьбой, где он уже успел убрать великолепные розы, насадив повсюду кукурузу.
   Кто знает, может быть Микоян был так удачлив и неуязвим в своей политической карьере оттого, что никогда не посягал ни на что большее, кроме дома, доставшегося ему в 1919-м году, и сохранял его прежний облик.
   Дача Берия была роскошна, огромна. Белый дом расположился среди высоких стройных сосен. Мебель, обои, лампы, все было сделано по эскизам архитектора – того самого Мирона Мержанова, который строил когда-то дачи моего отца, а в 1949 году попал в тюрьму и не возвратился. Нина сделала дом еще более уютным – потому что сама была милой и уютной. В доме было кино – как, впрочем, и на дачах всех «вождей». Это было развлечение молодежи, предпочитавшей заграничные фильмы, чтобы практиковаться в иностранном языке. Я не ошибусь, если скажу, что немецкие, американские, английские и французские фильмы были для этого круга важнейшим источником информации о внешнем мире. Ведь другие источники – книги, газеты, журналы – были закрыты. А молодежь жадно припадала к любому источнику, дававшему свежие знания.
   Но в доме Берия всегда можно было найти книги на английском и немецком языке, и иностранные журналы. Нина держала в доме тихую, аккуратную немку, вырастившую ее сына, и спасла ее от ссылки во время войны. Когда сын женился и появились внучки, Нина возилась с ними. Своей жизни у нее не было и не могло быть с таким мужем. Но она держалась всегда с огромным достоинством.
   После того, как Берия был арестован в июне 1953 года и немедленно же расстрелян, – спустя некоторое время правительство распространило длинный секретный документ о его «преступлениях». Читка его на партийных собраниях занимала больше трех часов подряд. Кроме того, что Берия был обвинен в «международном шпионаже в пользу империализма», больше половины секретного письма ЦК было посвящено его «аморальному облику». Партийные следователи с упоением рылись в грязном белье уже не опасного противника, и еще ни одно партийное собрание не бывало столь увлекательным: описание любовных похождений поверженного «вождя» было сделано со всеми подробностями. Неизвестно только, в чем ЦК хотел убедить партийную массу: к политике это не имело никакого отношения. К внутрипартийной борьбе – тоже. Документ ничего не объяснял и ни в чем не убеждал, – разве лишь в том, что ханжи из ЦК обнаружили собственную грязную натуру.
   После 1953 года жена и сын Берия были высланы из Москвы на Урал. Спустя несколько лет Нина просила разрешения жить и работать в Грузии: наконец она могла бы уехать в свою деревню и заняться агрохимией. Но ей было отказано. По существу, эта красивая и несчастная женщина, чья жизнь была загублена деспотизмом, находится в ссылке, хотя за ней нет политических преступлений.
   Менее роскошной и более демократичной выглядели жизнь и быт Маленкова, Андреева, Жданова – сравнительно молодых «вождей». Конечно, их демократизм был относительным, – они не старались быть вельможами. Но, при общем советском уровне жизни и они стояли на недосягаемом Олимпе власти, и на немыслимом для простых людей уровне роскоши.
   Я бывала в этих семьях, так как знала молодежь примерно одного возраста со мной. Быть может, молодежь и определяла собой весь уклад жизни в этих домах. Сын Жданова был химиком, вокруг него всегда был большой круг друзей из университета. Дочь Андреева – биохимик, ее муж – архитектор, ее брат – авиационный конструктор, его жена – искусствовед. Дочь Маленкова – архитектор. Летом они играли в теннис, катались на акваплане по реке (водные лыжи пришли в моду позже); зимой – на лыжах. Справляли дни рождения детей и внуков, ходили в лес за грибами, старались не пропускать хорошие концерты в консерватории. В какой-то степени родители здесь прислушивались, приноравливались к взглядам молодого поколения.
   Семья Маленкова была, пожалуй, наиболее интеллигентной из всех остальных на этом «высоком уровне». Он был инженером-электриком по образованию, жена его долгие годы была директором Энергетического Института – одной из самых передовых технических школ в Москве. Два сына и дочь воспитывались в рамках русской интеллигентной семьи – без потуг на вельможную роскошь. Художникам здесь не позировали. Персидских ковров, китайской яшмы и золоченого оружия не собирали. Дом был простым, без буржуазных фарфоровых горок и без претензий на «летний дворец».
   Два сына Маленкова учились в специальной школе на английском языке. С ними жил брат матери, учитель, помогавший им в занятиях. Летом сажали цветы и следили за огородом. За столом всегда был общий разговор, интересный для детей и родителей. Мальчики выпускали свою стенгазету, – совсем как и мы, в нашем далеком-далеком детстве.
   Неудивительно, что Маленков был, очевидно, наиболее здравомыслящим – и к тому же самым молодым – из политбюро. Программа развития легкой промышленности, предложенная им в марте 1953 г. нашла самый живой отклик: это была первая необходимость для страны. Он сразу завоевал популярность – и это его погубило. Изгнанный из правительства, он уехал в Казахстан и, наверное, до сих пор работает там директором небольшой электростанции. В Москву он ни разу не ездил «на поклон», и «прощения» не просил. Политбюро это раздражало, и Маленкова продолжали преследовать на месте, предъявляя ему всевозможные обвинения, как например, – в демагогии. «Демагогия» заключалась в том, что Маленков становился в очередь за хлебом, как и все население небольшого городка. Это было сочтено «дерзким вызовом» правительству.
   Между тем для него и для его семьи перемена жизни не была такой трагедией, как для Молотова или Кагановича, для которых существование вне правительства и власти означало полное крушение. Маленковы же просто вернулись к обычной жизни, которую обеспечивало им их образование, и потеря власти не значила для них слишком много. Такие вынужденные пенсионеры, как Каганович, Молотов – а теперь Хрущев – быстро разрушаются духовно и физически, потому что жизнь без власти над другими не представляет для них смысла.
   Несколько особой была судьба Жданова. Эту семью я знала больше, так как Юрий Жданов был моим мужем и я два года прожила в их доме, – уже после смерти самого Жданова.
   Андрей Жданов был из семьи инспектора гимназий, мечтал стать агрономом, любил цветы и сады. Кроме него в семье было три сестры, и все дети получили образование дома. Его мать была дворянкой, пианисткой, окончившей Московскую Консерваторию.
   Три сестры Жданова были старше, чем он, и страстно увлекались народничеством. О марксизме в семье до революции никто не думал. Сестры стали учительствовать, а когда началась первая мировая война, две сестры ушли добровольно в армию, и стали шоферами на грузовиках. В то время это было для женщин неслыханной независимостью. Они проработали шоферами всю свою жизнь и после революции, никогда не имели семьи и продолжали, где возможно, вести образовательную работу. Старшая же осталась учительницей, у нее были сын и внуки, но мужа она бросила, и сама была Главой большой семьи. В Москву она почти не приезжала.
   Андрей Жданов был студентом Петровско-Разумовской сельскохозяйственной академии в Москве когда началась первая мировая война, а затем революция. Тогда он стал большевиком, потому что это был общий порыв. И, как многие слабые люди, взявшие на плечи нечто противопоказанное их природе, стал усердным догматиком, стараясь переупрямить и переубедить самого себя. Я знала Жданова, как человека безвольного, с больным сердцем, в общем приятного и мягкого. То, что его имя соединилось в истории советского искусства с мрачной полосой репрессий и гонений 1946 и 1948 годов, явилось результатом слишком усердной деятельности человека, являвшегося носителем и исполнителем воли других. В данном случае – моего отца.
   Я сомневаюсь, что мой отец вникал в тонкости стихов Ахматовой, или музыки Прокофьева и Шостаковича, или сатиры Зощенко. Он не «доходил» до деталей; но считалось, что «Жданов понимает вопросы искусства» и Жданову поручалось «навести порядок». И тот произносил речь на 1-м съезде писателей о том, что «советская литература самая идейная во всем мире», осуждал стихи Ахматовой за интимность, а рассказы Зощенко – за «психологизм». Наигрывая что-то на рояле он «учил» композиторов, как надо писать музыку «для народа»… Одному кинорежиссеру, чей фильм был отвергнут, он сказал: – «А почему у вас советская действительность снята на черно-белую пленку, а далекое прошлое на цветную? Значит наша жизнь – серая?!»
   Когда было нужно, Жданову поручалось выступать о внешней политике, об истории философии, о международном рабочем движении. В конце концов его возненавидели все, как исполнительного адъютанта и возможного «наследника Сталина» в партии.
   Между тем, он на такую роль не претендовал и не раз повторял: «Только бы не пережить!..» (моего отца). У него не было амбиции для борьбы за власть: он бы ее с удовольствием уступил сам.
   В доме он был всегда под пятой у женщин – у сестер, у жены. Жизнь дома крутилась вокруг единственного сына, его друзей, его интересов. Здесь бывали интересные и веселые молодежные вечера. Друзья Юрия из школы и из университета приходили сюда не думая о «высоком положении» хозяина дома. Здесь помогли многим, чьи родители пострадали в 1937-38 годах: дружба из-за этого не прекращалась. В этой семье не было злобных или жестоких людей. Но ограниченность, догматизм и нечто фанатическое проявлялось во многом.
   На искусство Жданов, действительно, смотрел с ханжески-пуританских позиций, столь распространенных в партии. Их лучше всего выразила однажды жена Жданова в своем незабываемом афоризме: «Илья Эренбург так любит Париж, потому что там – голые женщины». Природа образного мышления в музыке, живописи, кино – была Жданову так же чужда, как высшая математика. Но он рвался в бой, закусив удила, чтобы быть «большим роялистом, чем сам король», чтобы «доказать» злонамеренность Тито или бесполезность идеалистической философии во все века. Может быть, он хотел таким образом навсегда расправиться с остатками идеализма в себе самом.
   Когда-то, в начале своей партийной деятельности, он руководил Горьковской областью, где строили первый советский автомобильный завод, – это были лучшие годы его политической карьеры. Оттуда его перевели, сразу же после убийства Кирова, в Ленинград, ввели в состав ЦК, поручили говорить перед съездом писателей, – это был слишком большой масштаб для слабого человека с больным сердцем. Он держался за моего отца, как ребенок держится за руку взрослых, и изо всех сил старался тоже выглядеть взрослее. В результате Жданов навсегда оставил о себе дурную память Держиморды.
   В общем, верхние «десять семей» государства жили довольно похоже одна на другую. Жили скучно, бесцветно. Дети старались поскорее уйти от родителей и, вести свою жизнь. Почти никто из «кремлевских детей» не продолжил политической карьеры отцов. Ольга Ульянова, племянница Ленина, стала химиком; дочь М. Фрунзе – тоже. Дочь Л. Кагановича – архитектор, сын К. Ворошилова – инженер, три сына Микояна и сын А. Андреева – авиационные конструкторы, дочь Андреева и сын Жданова – химики, сын В. Куйбышева и дочь Г. Маленкова – архитекторы, сын Л. Берия – конструктор управляемых ракет, дочь Н. Шверника – инженер телевидения. Все они – интеллигенты с хорошим образованием, ушедшие далеко вперед от отцов в своих взглядах на жизнь и на культуру. Единственным «продолжателем», в своем роде, являлся сын Я. Свердлова, Андрей, профессиональный чекист, усердно занимавшийся «борьбой с остатками троцкизма», и особенно «настроениями молодежи», и многих усадивший в тюрьму.
   Почти в каждой семье были свои жертвы «чисток»: у Молотова, Ворошилова, Микояна. Если не родственники – то друзья. Младший сын Микояна женился на дочери Алексея Кузнецова, ленинградского партийного лидера, когда тот уже был отстранен от работы и ждал ареста. На свадьбе дочери он сидел похудевший и подавленный. Вскоре Кузнецова и его жену арестовали, а Алла Кузнецова осталась в семье Микояна; к ней относились как к родной дочери. Арестовали родителей невестки Ворошилова, и с трудом удалось, с помощью самого Ворошилова, выхлопотать им замену лагерей – ссылкой. В каждой семье боялись говорить то, что думали. Жили тихо, растили детей, молчали.
   В этом, собственно говоря, и заключалась вся «руководящая деятельность» членов политбюро – высшего органа власти и партии. Молчать и поддакивать. Пока был жив мой отец – этим всё политбюро и занималось. За это они остались живы и неприкосновенны, и тихонько старели и хирели на своих дачах. Любой из них – от Берия с его тайной полицией, до Маленкова и Микояна, занимавшихся экономикой, делали одно и то же: поддакивали и поддерживали.
   Правда, был еще скрытый род деятельности, не выходивший на поверхность и только редко выдававший себя каким-нибудь знаком: вожди плели интриги друг против друга, один старался столкнуть другого, и выйти в фавориты. Но все были очень осторожны, и каждый боялся поплатиться собственной головой, «подсиживая» другого. На поверхность все это бурно вылилось только после смерти отца.
   До марта 1953 года, можно было всегда видеть Маленкова и Берия, гуляющими под руку. Они ходили парой, так и приезжали к отцу на дачу, и выглядели близкими друзьями. Эта дружба, очевидная для всех, вероятно, основывалась на взаимной поддержке друг друга в каких-то спорных вопросах. Взаимоотношения внутри политбюро были сложными, запутанными и взаимно недобрыми. В доме у Ждановых Маленкова называли только презрительной кличкой «Маланья», из-за его круглого, женоподобного лица. (Маланья, Малашка – женское деревенское имя).
   Жданов представлял собою некий противоположный полюс Маленкову и Берия. Последнего одинаково боялись все без исключения. Молотов был фактически отстранен от дел после ареста его жены в 1949 году. Кагановича, Ворошилова, Андреева, Шверника никто серьезно в расчет не принимал. Микоян умудрялся быть в мире со всеми…
   Но когда умер отец, и Берия почти что вырвался к власти, тут все обернулись против него с поразительным единством. В июне 1953 года Маленков не поддержал «старого друга», и всё политбюро единодушно свергло и арестовало Берия. После смерти отца у Берия осталась единственная опора – секретная полиция, ее войска. Маршалы и генералы армии поддержали политбюро, и в день ареста Берия на улицы Москвы ввели танки: боялись войск МВД. Никто не понимал в чем дело, и милиция спрашивала: – «Что это, маневры? Тогда езжайте в объезд города. Испортите мостовую!»
   Никто не поддержал человека, которого теперь все боялись не меньше, чем когда-то моего отца. Секретные архивы правительства были в руках Берия, и это не устраивало никого в политбюро. Теперь, даже такие близкие сотрудники Берия по МГБ и разведке, как генерал И. А. Серов, предпочли поддержать правительство. Это неудивительно в стране, где тайный сговор и дворцовый переворот служат единственной формой смены руководителей у кормила власти, – поскольку демократических форм жизни в этом обществе нет.
   Ничего не изменилось в поведении политбюро и при Хрущеве. «Пришли другие времена, взошли другие имена» – писал Евтушенко… Взошли другие имена на политическом горизонте, и всходят все новые и новые, но осталась всё той же система, весь общественный уклад. И стиль жизни новых «десяти семейств» продолжает оставаться, в общем, таким же.
   Хрущев был тих и молчалив, когда правил Сталин. Но придя к власти он сделался разговорчивым, властолюбивым, нетерпимым и неожиданно стал проявлять диктаторские замашки. Я почти не знала его семью, и не бывала у них в доме, но эта перемена в самой натуре человека была поразительной.
   Во всей истории подъема и падения Хрущева, очень красноречивой является судьба его зятя, Алексея Аджубея. В ней, как в капле воды, отразился весь уклад жизни в СССР, уродливый и антидемократичный в самой своей сути.
   Алеша Аджубей был способным студентом, готовившимся стать журналистом. Я хорошо знала его мать, лучшую московскую портниху, обшивавшую всех дам «верхних десяти семейств». Она была поистине талантливым человеком, и многое от ее эстетизма и энергии было у единственного, любимого сына. Алеша женился на дочери Хрущева в 1949 году, когда оба они были студентами. Ничто не сулило ему тогда будущих взлетов и падений. Он окончил учебу и мог бы жить как все журналисты – талантливые и нет – находясь в кабале у редакторов, цензоров, партийной конъюнктуры и дисциплины.
   Но ему повезло, и с приходом к власти Хрущева, Аджубея стали быстро двигать наверх, благо он, в самом деле, был талантлив и смекалист. Я питала к нему симпатию, потому что любила и уважала его мать. В ней было достоинство, она глубоко презирала правительственных дам, своих заказчиц. Она прошла нелегкую трудовую жизнь, приехав из провинции в Москву и завоевав популярность прекрасной работой. Таким же она хотела бы видеть сына. Войдя в семью всемогущего премьера, она перестала работать в ателье, иногда лишь делая специальные вещи для Нины Петровны и своей невестки, потому что они ее об этом умоляли. Никаких других контактов с семьей Хрущева у нее не было, и она их не искала. Она переехала теперь в собственную квартиру рядом с сыном, который относился к ней с трогательной заботой.
   Он был уже главным редактором «Известий» – центральной московской газеты, и сделал ее живой, интересной, насколько это было возможно в рамках системы. Подписка сразу же возросла, он сделал газету вечерней, переоборудовал редакцию. Алеша реорганизовал весь аппарат, помогал сотрудникам получить квартиры – он знал хорошо, что значит бедность, знал как живут рядовые работники газет. Редакция газеты «Известия» не чаяла в нем души. Все было бы прекрасно, но человеку всегда мало…
   За 11 лет власти Хрущева, Алеша стал крупным политическим деятелем. Уже к нему нельзя было просто позвонить по телефону в редакцию. «Поговорить с Аджубеем» означало почти что побеседовать с кем-нибудь в правительстве.
   Алеша ездил заграницу вместе с тестем, возглавлял пресс-бюро при Хрущеве: перед ним заискивали, искали его покровительства, надеялись на его помощь.
   И вдруг в один день – все рухнуло: Хрущев был низвергнут. Способному редактору больше не дали руководить газетой, как прежде. По точной аналогии с тестем, Аджубея обвинили во всех смертных грехах, и долго «прорабатывали», – хотя он пил не больше других и вел себя так же, как все. Его выгнали из газеты, подписка на которую сразу же упала и она превратилась в серую тряпку, какой и была в прежние годы.
   Теперь он работает редактором небольшого журнала. Его мать, наверное, снова шьет известным московским заказчицам. Старинная испанская мантилья с высоким гребнем, которую сын привез ей с Кубы, хранится у нее, как память об одиннадцати годах жизни «на самом верху». Может быть, она и не жалеет о них…
   Новый премьер-министр, другой первый секретарь партии, новые «десять семейств», новое политбюро, которое по старому – ничем не руководит. Новые баре нового класса – советской аристократии, – выросшей из бывших рабочих и крестьян. У них не было и не могло быть иного эталона власти, чем власть барина; иного идеала, как стать самому барином в поместье; иного кругозора, чем – «у нас в деревне».
   Общество в СССР уже пятьдесят лет живет по законам кастовых групп и привилегий, установив, по существу, кастовый строй, который упразднила Индия. Жрецы (партия) и воины (армия) – сила и власть этого общества, покоящегося на плечах миллионов и миллионов тружеников, одураченных жрецами, запуганных оружием.
   В индийской деревне, где я жила два месяца, критиковали правительство, и выбирали между семью кандидатами семи различных партий. СССР отстала от Индии на пятьдесят лет – с того самого «незабываемого» дня в 1917 году, когда власть в стране захватила небольшая группа большевиков, превратившаяся затем в одну правящую партию. Теперь бы «догнать и перегнать» Индию, с ее парламентарной демократией! Вот какого лозунга не хватает в официальных заповедях коммунизма, которые каждый год «дают» народу жрецы и фарисеи из ЦК КПСС, собравшись в своем «храме» на Старой площади в Москве…
   Каждый год, 7-го ноября, все члены политбюро, их жены, дети и внуки, идут на Красную площадь смотреть парад. Кто на мавзолее, кто возле него. Все мерзнут, простуживаются и потом долго болеют. Накануне – обязательно присутствовать на торжественном докладе по поводу очередной годовщины, после чего дается большой официальный концерт. Из года в год одни и те же славословия, докладчик тот, кто в этом году в почете у политбюро. Но доклад заранее составляется в ЦК, где заранее утверждаются и дозволенные лозунги.
   На площади кто-нибудь погорластее из московского комитета партии выкрикивает эти лозунги, читая по бумажке, и взмахивая рукой по направлению идущих демонстрантов. Демонстранты отвечают жидким «ура». Могут и не отвечать, так как за них орет «ура» громкоговоритель, включенный тут же на площади. Звуки «народного ликования» тоже заранее записаны на пленку, как и дозволенные песни и марши. И радио разносит по всей земле, с Красной площади и мавзолея, со святая святых коммунизма, подготовленные и заранее утвержденные клики, – а не настоящие голоса идущих по площади людей. Ведь не исключена возможность, что живые, непредусмотренные люди могут выкрикнуть что-нибудь не утвержденное: ДОЛОЙ, – вместо УРА… Поэтому громкоговоритель надрывается изо всех сил, и перекричать его невозможно.
   Так было, когда меня мама повела на парад в первый раз. Так было все 35 лет после этого – при Сталине, при Хрущеве, после Хрущева. То же самое происходит и теперь в Москве, на Красной площади, в Ленинграде, во всех союзных республиках, во всех социалистических столицах. Как всегда, политбюро стоит на мавзолее, жены, дети и внуки – внизу, вблизи святая святых. Дальше, переминаясь с ноги на ногу, мерзнет дипкорпус. Еще дальше – стройные ряды государственной бюрократии, министры, генералы, члены ЦК и партийного аппарата с женами, детьми и внуками, – создавая впечатление ликующей толпы. Кинооператоры усердно снимают этот фарс каждый год. Кадры стандартны. Только – иные лица на мавзолее, да новые пушки на площади…
   А народ, с бумажными цветами и транспарантами в руках, быстро проталкивают через площадь, через ряды конвоя в штатском, образующего как бы зубья гребенки: проходи меж этих зубьев, не задерживайся, побыстрее.
   И позади трибун, возле кремлевской стены, сложены винтовки – на всякий случай…
   Я всего изведала. Стояла возле мавзолея, в числе самых избранных. Стояла дальше, среди менее избранных. Ходила со студентами однокурсниками через эти «зубья», через площадь, махая рукой тем, кто на мавзолее. Ходила взрослой, уже не махая рукой. Потом перестала ходить и стоять. Смотрела на все это много раз по московскому телевидению, зная с точностью до последнего слова, что скажет тот или иной маршал, открывающий или принимающий парад. Когда-то «дядя Ворошилов ездил на лошади». Хорошо ездил. Буденный – тоже. Булганин – с трудом, его долго тренировали в манеже, и он всегда боялся упасть. Потом перешли на западный манер – на открытых машинах, стоя, приложив руку к козырьку, объезжают войска.
   А людей собирают в семь часов утра и они ждут. Потом ждут на улицах часами, медленно двигаясь через всю Москву, чтобы быстро пройти через Красную площадь, под строгое – «не задерживайтесь». Потом они сдадут бумажные цветы и красные транспаранты по описи, и пойдут по домам, чтобы, наконец, отдохнуть и напиться после долгой прогулки на холоде. Что там прокричал сегодня с мавзолея очередной маршал – им не важно. Они знают, что каждый год одно и то же, и что ничего не изменилось в стране. Только новые лица поднимаются каждый год на древнеегипетское, фараонское, варварское святилище мирового коммунизма – мавзолей.
   Говорят, что идея вечного сохранения тела Ленина в мавзолее принадлежала моему отцу. Вся семья Ленина протестовала, и Крупская отказалась посетить «святилище». Я понимаю Крупскую: мне всегда казалась абсурдной самая идея мавзолея, потому что век «святых мощей» давно прошел. Когда тело моего отца было помещено в мавзолей, рядом с Лениным, меня пригласили в числе первых посетителей, и у меня осталось надолго самое ужасное впечатление от этого противоестественного «заглядывания в могилу»… Поэтому я считала естественным, что тело отца, наконец, после долгих мытарств, предали земле. Но, правительство, делая это, хотело таким образом перевести Сталина из «лика святых» в ряды грешных смертных, не достойных покоиться в фараонском саркофаге.
   Сегодня коммунисты всех стран считают, что «святыня», очистившись от грешника, засияла новым светом над всей землей. И этому будут еще долго верить толпы пилигримов, приезжающих сюда на поклон из дальних углов СССР и из других стран – толпы слепых рабов, которым необходимы саркофаги, пирамиды, и фараонская власть – вместо свободы.
   Как я счастлива, что меня там больше нет.
* * *
   В этом необыкновенном году, вместо обычного «празднования октября» я справляла американский праздник – «День Благодарения». Это благодарение первых переселенцев, высадившихся в Америке, за их первый урожай, праздник осеннего изобилия и отдыха от работы. Это мой Праздник. Я переселенец, я добралась до этой обетованной земли, у меня за плечами трудные месяцы и вся моя парадоксальная жизнь. И, наконец, все волнения завершаются. Так сядем за стол!
   С утра Руфь и я жарили индюшку, варили картофель и тыкву, чтобы сделать пюре. Украсили стол фруктами и орехами. Нашими гостями были профессор Браунского университета с женой, и нам было весело. Американская еда изобильна; может быть, она не так изыскана, как французская или китайская, но это вкусная еда, от которой трудно оторваться. Не зря приехали на этот континент первые поселенцы. И насколько естественнее осеннее Благодарение щедрой природе, чем сомнительное поклонение фараонским саркофагам.
   Мне было за что благодарить эту страну, протянувшую мне руку помощи в трудную минуту. Меня приняли, помогли – несмотря на хор клеветников, звучавший громко и слаженно. После всех атак Москвы в это лето, после сенсации с книгой, после всего, что я читала о себе в прессе и критике, я приехала в Бристоль с перенапряженными нервами и не спала ночами. Полковник Бриггс с ее армейской дисциплиной в доме, маршем ее каблучков и веселым смехом привела меня в порядок.
   Мне было за что благодарить ее, маленький Бристоль, симпатичного молодого губернатора Чейфи, и всю эту огромную страну, на берег которой меня выбросили волны Судьбы, – как тех первых поселенцев.
   Мой первый праздник Благодарения я справляла здесь от всей души. Он отлично заменил мне казенный юбилей пятидесятилетия революции.

КОНЕЦ ПУТЕШЕСТВИЯ

   Год путешествия и цыганского кочевания подходил к концу. За всю свою прежнюю жизнь я не видела столько новых стран – Азия, Европа, Америка… Пора было, наконец, убрать чемоданы и попробовать перейти к оседлой жизни.
   К какой жизни? Что будет собой представлять моя новая жизнь здесь? Что я такое?
   Я оставила Советскую Россию не для того, чтобы и здесь оставаться «дочерью диктатора». В этом качестве мне лучше всего было бы уехать в Грузию и беспечно жить там среди обожателей памяти «великого грузина». Впрочем, можно было бы и не уезжать из Москвы: советское правительство все больше и чаще начинало взывать к этой памяти.
   Осенью Москва вдруг переменила тактику, и мне было сделано косвенное предложение вернуться домой. Для этого использовали телевизионное интервью немецкого журнала «Stern» с моим сыном, взятое на квартире, где живут мои дети. Мой сын «заявил»: «Если сейчас мама решит вернуться обратно, то никакого наказания не последует». Двадцатидвухлетний студент не может делать подобные заявления от своего имени; безусловно, его проинструктировали. В ответ на это я послала небольшую заметку в немецкую газету «Christ und Welt» о том, как в Советском Союзе «организуются» интервью с иностранными корреспондентами и о том, как меня инструктировал Молотов перед интервью с Херстом в 1955 году.
   В мире много добрых людей. Музыкант из Израиля, гастролировавший в Германии и видевший там интервью с моим сыном, написал мне, что мои дети выглядели неестественно и что все было, как плохо поставленный спектакль. Я и не сомневалась, что это был спектакль – но была благодарна незнакомому человеку за то, что он подтвердил это.
   Я знала, что назад не вернусь никогда.
   Еще в Бристоль неожиданной радостью пришла весточка от моей приятельницы Марины, гостившей в то время в Италии. Ее письмо дошло ко мне, хотя оно было послано просто в журнал «Life». Я позвонила ей по телефону. Мы вызвали ее номер в Италии из Бристоля, и о, чудо! – я слышу голос Марины.
   Она сказала самое главное и самое нужное: «Не волнуйся о детях. Они в порядке. Мы все тебя любим, помним. Знаем, что увидимся не скоро. Мы все тебя любим!» Ах, какие это были необходимые слова! Ведь, кроме разговора по телефону с Бертой из Швейцарии, ни слова от друзей с прошлого декабря…
   «Помним и любим». Ну, вот и все, что мне нужно.
   Моя дорогая Марина, бесстрашная, маленькая женщина, веселая, энергичная. Кто скажет, что ей под шестьдесят? Кто догадается, что семнадцать лет прошло в тюрьме, лагере и ссылке?
   Через все прошла Марина и спасал ее только веселый нрав, оптимизм и глубокая вера в то, что правда восторжествует. Когда-то, еще в Москве, она рассказывала мне как два раза теряла и находила свою дочь: она чудесно рассказывала и хотела даже написать это. Этот рассказ лежал бы «в ящике»: редакции советских журналов не любят подобных историй.
   Когда Марину арестовали в 1938 году, она была молодой женщиной, а ее единственной дочери было пять лет. Когда началась война, Марина отбывала «срок» в лагерях. Сначала она работала на лесозаготовках, потом, благодаря своим навыкам хирургической сестры попала работать в лагерную больницу. Новости с трудом доходят к заключенным, но все-таки Марина знала, что из Ленинграда вывозили детей во время блокады и голода. Но как узнать, жива ли ее маленькая дочь, что с ней?
   Основное утверждение Марины состоит в том, что «хорошие люди есть везде». И может быть оттого, что она в это верила, ей, действительно, везло, и хорошие люди повсюду протягивали ей руку помощи. Невероятными окольными путями ей удалось послать запрос в детские учреждения Ленинграда, занимавшиеся эвакуацией детей. Через долгое время пришел и ответ: девочка вывезена в детский дом в деревне, в далекий Алтай. А Марина – в лагере где-то на Урале… Узнав это, Марина стала просить начальника госпиталя разрешить ей съездить за дочерью и привезти ее сюда, в лагерь, где ее выходили бы после ленинградской блокады. Такая просьба была сама по себе невероятной; но оттого, что Марина верила в добрых людей, ей абсолютно верили тоже. И ее отпустили на две недели, дав ей «командировку» от госпиталя.
   Маленькая женщина вышла на две недели на свободу «под честное слово». Кругом шла война. Был 1944 год. Затемнение на станциях. Поезда по расписанию не ходят. – «Я вышла в мрак и хаос», – говорила Марина, – «и ничего не могла понять вокруг. Ведь когда меня арестовали был мир. Ленинград жил тогда полной жизнью, а я выросла и прожила всю жизнь безбедно, не зная трудностей. Сейчас я очутилась как в аду. В заплечном мешке у меня был хлеб и пузырьки со спиртом вместо денег – мне сказали, что это везде поможет. И я не помнила ничего, кроме безумного желания увидеть дочь, которой теперь уже было 11 лет. У меня был адрес алтайской деревни, и со мной была Божья помощь».
   Марина пересаживалась с поезда на поезд, давая кому спирт, кому хлеба, умоляя и объясняя, зачем она едет. Никаких билетов вообще не было, поезда были с войсками, ранеными, эвакуированными… Но ей помогали, она добралась до Алтая.
   Теперь надо было ловить попутные грузовики, или лошадь, или идти пешком. Марина шла пешком, давала спирт и хлеб, ее подвозили. В дороге ее застала ночь, она заснула, спрятавшись от ветра за большим камнем. Потом опять шла.
   Она нашла деревню, нашла детский дом, но не могла найти дочь, потому что разница между 5-летней и 11-летней слишком велика. Все дети выглядели измученными и голодными. Ее подвели к худенькой, угрюмой девочке, не проявившей к ней никакого интереса. Кожа девочки была покрыта болячками, в волосах были вши. Марина не знала, что сказать ей…
   На следующий день надо было уезжать. Директорша детского дома заказала грузовик, а вечером устроила «ужин» для счастливой матери. Марина не видела такого изобилия за последние шесть лет, и удивилась, – потому что детей кормили здесь только кашей. Девочка набросилась на еду, и на следующий день заболела от этого. У нее поднялась температура, начался понос. Марина должна была везти ее больной – кончался срок ее «отпуска».
   Она везла ее опять на попутных грузовиках, подводах, умоляла начальников станций, тащила ее на руках. Девочка была порой без сознания. Снова добрые люди помогали им, уступали место в переполненных вагонах.
   Марина привезла дочь в лагерь, и в лагерной больнице выходила ее. Когда кончился ее «срок», они вернулись в Ленинград. Дочь кончила школу, стала студенткой, вышла замуж. Но в 1948 г. Марину опять арестовали: она нарушила правила, по которым ей не разрешалось жить в Ленинграде, возвратясь из лагеря. И она снова не видела дочь еще семь лет.
   Когда Марина возвратилась, наконец, из казахстанской ссылки, у нее уже было два внука.
   Я знаю, она беспокоится сейчас обо мне, как беспокоилась бы о своей дочери; может быть – даже больше…
   Почему Марина нежно любила меня? Почему отделила меня от всего того, в чем я выросла? Потому что страдавшие много обретают широту кругозора, и относятся к людям и жизни как большие, мудрые гуманисты.
* * *
   Я не пыталась писать ни друзьям, ни детям: в СССР меня считают политическим преступником, и любой контакт со мной был бы для них только опасен и вреден.
   По телефону из Бристоля я повторила Марине несколько раз, что не вернусь. Но она это и сама понимала. Не планируя будущего, – как всегда, – я довольно смутно представляла себе, какова будет моя новая жизнь. Я твердо знала лишь одно: я никогда не вернусь в СССР. Иногда мне снились по ночам московские улицы, комнаты моей квартиры; я просыпалась в холодном поту. Это было для меня кошмаром.
   В Америке я встретила, за редким исключением, огромную доброжелательность. Письма, начинающиеся с «Welcome to America!» продолжали приходить. Меня звали в гости, приглашали жить в разные города, во многие штаты. Предлагали читать лекции, выступать перед самыми различными аудиториями, говорить об СССР, о самой себе, о женщинах и семье в Советском Союзе, о моем отце, о том – как и почему я порвала с коммунизмом и оставила родину. Я могла бы принять любое предложение, объездила бы всю страну и нашла бы много новых друзей. Но я не хотела этого делать.
   Я не хотела и не хочу стать лектором, историком, кремленологом, биографом своего отца, «бродячим социологом». Не хочу больше ни телевизионных интервью, ни вообще интервью. Единственной – и наилучшей для меня – формой разговора с общественностью является работа писателя. Я хотела писать обо всем, – о чем меня спрашивали в сотнях добрых и недобрых писем. Так я скажу все, что думаю, все – что знаю.
   Еще летом, когда Джордж Кеннан вернулся на ферму из Норвегии, я говорила ему о плане следующей книги, которая постепенно складывалась в моей голове. Я бы ее написала в Индии, в Швейцарии, в любой стране, где оказалась бы, оставив СССР. Но теперь мне стали ясны рамки определенного сюжета: история одного года, так круто изменившего всю мою жизнь. Осенью я говорила об этом замысле Кенфильду – издателю Харпер и Роу. Но это был лишь замысел, и теперь надо было, наконец, найти тихое пристанище и начать нормальную жизнь и работу.
   Решено было попробовать «пустить корни» в Принстоне, небольшом университетском городе, куда съезжаются ученые со всего мира. Принстон – интернациональный город; здесь привыкли к пришельцам и не удивляются никому и ничему.
   Я видела город несколько раз летом и осенью. В нем есть что-то уютное, старомодное. Прекрасные старые деревья вдоль улиц, похожих на аллеи парка. Я должна разговаривать с деревьями, мне невозможно жить без этого. Жизнь здесь спокойна. Все покупают еду в одних и тех же лавках, лекарства – в одной и той же аптеке; одно почтовое отделение, одна центральная улица, одна «главная» площадь – Палмер Сквер, с бронзовым тигром – символом Принстона и Университета. По улицам ходят студенты, но они без бород, без длинных, немытых, нечесаных грив. Принстон консервативен, хотя, очевидно, что влияние хиппи придет и сюда.
   Мы гуляли с Кеннаном по осеннему лесу, недалеко от его Института, обошли университетский кампус, зашли в University Chapel, оставив на улице черного пуделя, везде ходившего с нами. Никто здесь не обращал на меня никакого внимания, и это было самое лучшее, чего я могла желать.
   В Принстоне мне хотелось продолжать свой обычный образ жизни, сложившийся еще в Москве за последние пятнадцать лет: без прислуги, без чьих-либо постоянных услуг, которые только связывают зависимостью от других. Но я не знала, будет ли мне легка такая независимость и самостоятельность в новой стране, где совершенно иной уклад жизни и где любое «известное» лицо всегда живет под пристальным вниманием общественности.
   Общественность! Вот чего нет в Советском Союзе. Нет общественного мнения, общественной информации, общественных реакций. Общество так глубоко парализовано, что оно как будто спит летаргическим сном, не интересуясь и не реагируя даже на мировые вопросы, не говоря уже о жизни отдельных лиц. Я приехала в свободный мир из мира молчания и общественной летаргии. Теперь надо было привыкать к самой большой для меня трудности, – к новому ощущению жизни как на сцене театра, где занавес всегда открыт. До известной степени это было даже хорошо: у меня нет секретов и нечего прятать; так надоели эти вечные советские «тайны», высокие стены и заборы, угрюмые берлоги с безразличными медведями в спячке…
   Мне хотелось встречаться с новыми людьми, я знала, что легко найду многих, кто разделяет мои взгляды. Все эти полгода я, по существу, не выходила из очень узкого круга. У меня почти еще не было знакомых, так как я без конца переезжала с места на место. Мне хотелось узнавать об этой стране не путешествуя по ней как турист, а изнутри, через еще многие и многие «столики в кухне». Словом, больше всего на свете мне хотелось остаться самой собой в совершенно изменившихся обстоятельствах.
   Меня ничего не пугало, я была уверена, что все будет легко и хорошо. Никогда еще в жизни я так сильно не была уверена в собственной правоте как сейчас. Неуверенность в себе, в своих возможностях и способностях преследовала меня всю жизнь. Легче всего мне всегда было поверить, что я все делаю плохо и неверно. Внутренняя скованность и застенчивость мешали мне в контактах с людьми, с аудиторией. Чаще всего хотелось уйти от всех и закрыть за собой дверь. Все это – психологический результат долгой жизни под прессом, результат воспитания в ненормальной семье, результат долгого существования в обществе, которое порабощено и молчит. В Советском Союзе миллионы таких подавленных и полупарализованных духовно…
   С тех пор, как я оставила Москву, жила в Индии и здесь, я стала другим человеком. Мои друзья не поверили бы, что мне так легко и свободно среди совершенно незнакомых людей. Невозможно объяснить, что это такое – внутреннее ощущение свободы, которое наполняет меня теперь. Никто даже и не знает этого ощущения в Советском Союзе, и я не знала его раньше. Теперь – я уже не смогла бы существовать без него ни одного дня. Все повседневные мелочи и детали отступают куда-то на второй план. Усталость, плохое настроение, нездоровье могут по-прежнему туманить ясные дни, но солнце свободы сияет изнутри, в самом сердце. Надо пройти через все, что я прошла, чтобы ощутить это…
   В начале декабря я перевезла свои книги и чемоданы в дом, снятый на один год в Принстоне. За это время у меня собралась большая библиотека из русских и английских книг, присланных по почте незнакомыми читателями и авторами. Книги, да самое необходимое из одежды – было все, что я привезла с собой. Но снятый дом отдавался в мое распоряжение хозяйкой со всем, что в нем было.
   Это был дом недавно умершего крупного нью-йоркского издателя, с большой прекрасной библиотекой. Его вдова, Дороти Камминс, профессиональный музыкант, сказала мне: «Мы построили наш дом десять лет тому назад для работы, а не для приема гостей».
   Большая гостиная была рассчитана на камерные концерты дома: круг друзей Д. Камминс принадлежал к музыкальному миру, ее сын играл на скрипке, внуки тоже участвовали в концертах. Хозяйка оставила в мое распоряжение большую коллекцию пластинок и прекрасный проигрыватель. Она встретила меня не как «нанимателя дома», а как друга, уставшего после многих передряг, нашедшего, наконец, тихую гавань. Она постаралась сделать все возможное, чтобы я чувствовала себя здесь как дома, оставив мне все домашние мелочи, предусмотрев абсолютно все, что могло понадобиться. Я могла, в самом деле, целый год спокойно жить и работать, не думая ни о каких покупках.
   Д. Камминс хорошо знала, что значит работа. В гостиной большой дубовый стол был местом постоянной работы ее мужа над рукописями. Она недавно опубликовала собрание колыбельных песен народов всего мира, проработав над этой коллекцией текстов и музыки несколько лет. В Принстоне у нее были ученики среди детей, студентов и профессоров – она была прекрасный преподаватель фортепиано. Сейчас она уезжала на целый год, чтобы в тринадцати странах Востока и Запада собрать народные детские песни и музыкальные игры. Она немолода и выглядит хрупкой, но отважно отправлялась одна в это путешествие, уверяя, что везде встретит друзей и ей помогут.
   В доме было множество книг, нот и пластинок, хорошие гравюры и акварели на стенах, старое серебро и бронза, тяжелая мебель и прекрасный рояль. И здесь была благословенная тишина жилья, где хозяева любили работать, и много лет лелеяли эту тишину и покой… Меня встречали как друга в каждом доме, где я гостила за это время: Джонсоны, Кеннаны, Кенфильды, Гринбаумы, Шварцы, Элеонора Фриде, Руфь Бриггс, Дороти Камминс. Везде было тепло и как дома. Разве не в этом лицо Америки, страны пришельцев, изгнанников, открывателей новых земель? Дело не только в гостеприимстве, которого всегда хватало и в России – пока она не отгородилась от всего мира. Намного важнее, что в Америке за каждым сохранено безусловное право жить так, как он желает, и оставаться всегда и везде самим собой.
   Дороти Камминс перед тем, как уехать, познакомила меня со своими друзьями. Она не хотела оставлять меня без помощи и «без присмотра».
   Арман Борелль, швейцарский математик, живет с семьей в Принстоне уже много лет. Он начинающий ученик Д. Камминс на рояле. У него огромная коллекция классической музыки и народных песен, и то серьезное отношение к музыкальной культуре, которое так мне знакомо по московским математикам… Кстати, Арман знает многих из них и точно так же, как они, преклоняется перед профессором Московского Университета Гельфандом. Дома жена, девочки и он сам говорят по-французски. Габи хорошо готовит, а две дочери 12-ти и 14-ти лет кокетливы и изящны, как могут быть в столь юном возрасте только француженки.
   Доктор Кендал, лауреат Нобелевской премии, открывший кортизон, любит сидеть в гостиной, у камина. Ему восемьдесят, но он выглядит молодо, – как все здесь. Ясные голубые глаза, живой ум, жизнь подвижника. Час за часом, день за днем поиски новых возможностей – и иногда – находка.
   Марго Эйнштейн – скульптор. Ее «маленькая мадонна» стоит у Д. Камминс на рояле в гостиной: печальная сидящая фигурка, прячущая ребенка на своих коленях. Что-то печальное и в самой Марго, маленькой, застенчивой. С ней легко говорить, она понимает прежде, чем Слово произнесено. В мастерской у нее дома ее работы – изящные, небольшого размера, полные настроения.
   В доме у Фрэнка и Пэгги Тэплин камерная музыка почти каждый вечер. А две дочери – крупные девушки с мягкими карими глазами и распущенными темными волосами, так похожи на мою Катю. Я вижу своих детей часто – в здешних студентах и студентках, и это так приятно. Это не грустно, а наоборот, утешает меня.
   Луи Фишер был в СССР корреспондентом четырнадцать лет, его сыновья ходили в московскую школу, он много писал о советской политике и жизни. Теперь он профессор, историк, писатель. Огромную роль в его жизни сыграла Индия, которую он прекрасно знает и любит: здесь мы сразу нашли общий язык и взаимопонимание.
   Я знаю профессора Такера из Принстонского университета. Его жена – русская, москвичка. Сколько лет пришлось страдать и ждать им обоим, пока, наконец, советское правительство дало жене визу и она смогла уехать к мужу! Только после 1953 года в СССР были «разрешены» браки с иностранцами. Теперь Женя преподает русский язык в университете в Принстоне.
   Дороти Комминс может не тревожиться: я здесь не буду оставлена без помощи. В пяти минутах от меня живут Кеннананы; Аннелиза и помогла найти и снять этот дом для меня.
   В середине декабря начали приходить поздравительные открытки к Рождеству. Это было мое первое Рождество, в СССР празднуют только Новый Год. Но ведь на самом деле Новый Год начинается не 1-го января, а с того дня, когда солнце «поворачивает на лето», и после самого короткого, темного дня в году, начинает по минуте прибавляться день. С этого момента светлеет на душе.
   Что ж, еще один новый праздник для меня. В доме елочка, свечи и украшения прислала жена моего венского издателя. Я буду дома, зажгу свечи и буду слушать «кэролс» – рождественские песни, которые здесь поют дети, переходя от дома к дому. Я буду одна, мне приятнее в своем доме, чем идти в гости. Рождественские открытки стоят повсюду вокруг, их набралось около двухсот. Большую часть прислали незнакомые американцы, в них теплые приветы, пожелания счастья в новом году, в новой стране, сердечные благословения. Другие – из Германии, Швейцарии, Англии, Австралии, Канады, Южной Америки, Швеции, от тех, кто знает, что я не вернусь в СССР, или кто читал «20 писем». Часто я плакала над открыткой, такое тепло шло ко мне от незнакомых людей со всего света. Я знаю – этому не поверили бы в СССР; полвека советской власти отучили людей верить в существование доброты.
* * *
   19 декабря 1967 года, за столиком в ресторане Принстон Инн сидели Аннелиза Кеннан, Луи Фишер и я. – «А знаете», – сказала я, – «ведь только один год назад в этот день я уезжала из Москвы… Какая вьюга мела! Мой сын провожал меня поздно ночью в аэропорт. Мог ли кто-нибудь вообразить тогда, что я поселюсь в Принстоне и буду сидеть за столом с вами?»
   «Давайте выпьем за этот год свободы», – сказал Луи Фишер.
   И мы все трое подняли наши бокалы.
 
   Апрель-Ноябрь 1968 г.
   Принстон, США. 










СВЕТЛАНА АЛЛИЛУЕВА
ДАЛЁКАЯ МУЗЫКА
 
 
Настоящая книга была написана в Англии в 1983 году на английском языке и предназначалась для издателя в Англии. Однако она была издана в оригинале лишь в Индии, в августе 1984 года и только для книжного рынка Индии, Бангладеш, Пакистана.
Русский перевод подготовлен автором в 1987 году в США. Как говорил профессор-теолог Георгий Флоровский, которому пришлось заниматься переводом своих ранних работ, изданных в Англии: «Переводить самого себя на собственный родной язык неожиданно трудно». Это действительно так. Мыслить по-английски и писать по-английски совсем не то же самое, что думать по-русски и писать по-русски. И я надеюсь, что читатель это поймет и простит мне стилистические погрешности. Это — не книга, написанная по-русски, а перевод, хотя бы и сделанный тем же человеком.
Светлана Аллилуева,
автор и переводчик
 
 
Настоящий русский перевод подготовлен автором в 1987 г., в США. Оригинал на английском языке был издан в 1984 г. под названием «The Faraway Music», издательством Lancer International в Дели.
Копирайт издания на английском языке принадлежит Светлане Аллилуевой.
 
 
Тот, кто не поспевает в ногу
С остальными,
Возможно, слышит
Иного барабанщика.
Пусть шагает с той музыкой,
Которая слышится ему — слабая и отдаленная.
Торо
 
 
 
БЕЗ МАРШЕЙ
 
Мне всегда слышался иной барабанщик.
Так было еще в СССР, когда я ходила в школу и училась в Московском университете. Я никак не могла попасть в ногу с остальными кремлевскими детьми и не поспевала в строю тех организаций, к которым мы должны были с детства принадлежать. Когда в университете меня тащили в партию, в двадцатитрехлетнем возрасте, я провалилась на экзамене по истории партии, что было большим конфузом для партийной организации университета. Вечно шагала я под свою собственную, индивидуалистическую музыку, под иной ритм…
Возможно, что это было наследством, полученным мной от моей романтической матери-идеалистки, а также от ее матери.
Но, может быть, это было также плодом воспитания в традициях русской классической литературы, созданной аристократией прошлого века, к которой мое поколение не имело ни малейшего отношения. Как бы то ни было, но мой индивидуальный барабанщик, который слышался только мне, спас меня от мерной поступи убежденных коммунистов.
Странная, отдаленная музыка не прекращалась с годами, напротив, она звала меня все дальше и дальше от Кремля, от обычаев советского общества и, наконец, увела меня за пределы моей родной страны. Но она продолжала звучать — слабая и далекая — и в свободном мире, где я жила, не позволяя мне присоединиться к среде эмигрантов и перебежчиков, вечно подсказывая мне что-то такое, чего не ожидали от дочери Сталина ни друзья, ни широкая публика.
И я привыкла жить с этой мелодией, полюбила мой собственный ритм и темп, хотя это часто приводило меня в закоулки, где блуждают одинокие индивидуалисты и мечтатели.
Но ведь только те, кто никогда не мечтает, любят шагать в колоннах под флагами, шагать на свою погибель, обреченные нашим жестоким веком. Они шагают в ногу, поют хором и подчиняются приказам как один, уставившись на знамя. И только индивидуалист с его одиноким усилием может повернуться и поплыть против течения к противоположному берегу — будь то в политике, в религии, в личной жизни или в любой области искусства. Но это нелегко.
Настоящий рассказ является продолжением моих двух автобиографических книг, хотя автобиография как таковая никогда не была моим намерением. Но также и не об Америке эта книга. Анализировать и оценивать Америку с политической или социологической точки зрения не является целью автора. Как и в прежних двух книгах, мой главный интерес прежде всего обращен к людям, к нюансам и подробностям человеческой жизни, ко всему, что объединяет Род Человеческий, к тому, что роднит нас всех.
События и факты, люди и города, описанные здесь, возникали на пути автора с естественностью движения, но не всегда были выбраны автором по его предпочтению. Они описаны здесь в том порядке, как возникали передо мною в течение пятнадцати лет жизни в США.
В большинстве случаев я не была в состоянии изменить тот поток жизни — могучий поток свободного, многообразного общества, — в котором мне предстояло плыть. Я не была к этому подготовлена моим уединенным «викторианским» воспитанием в Советском Союзе. Но я приняла эту перемену с радостью, полюбила ее и следовала течению событий — нравились мне они или нет.
Эта книга не история достижений и успеха, потому что подобные цели никогда не стояли передо мной. И это не типичный рассказ об эмигрантской борьбе за достижение карьеры, славы, положения и богатства: в данном случае все было иначе. Не стремилась я также встретиться с известными людьми и знаменитыми умами Америки: жить среди обычных людей всегда было моим предпочтением. Большинство лиц, описанных здесь (часто под вымышленными именами), не известны широкой публике.
Я надеялась, что в Америке смогу вести тихую частную жизнь, как я это привыкла делать в Москве. Жить в стороне от правительства и его агентств, — то есть то, что было невозможно в СССР. Я надеялась жить среди интеллигенции — как это всегда было с моих университетских лет в России. И вообще мне так хотелось жить незамеченной — этого требовала моя замкнутая натура. Возможно, что это было слишком большим требованием к открытому обществу с его свободной прессой. Однако, как бы то ни было, мне часто в различные моменты моей жизни казалось, что я нашла в Америке то, что хотела; нашла, лишь для того, чтобы через минуту потерять вновь.
Оглядываясь назад, на те пятнадцать лет, я вижу это время тесно переплетенным — а не отделенным — со всей моей предшествующей жизнью, а также в тесной связи со всем, что было описано в предыдущих книгах — «Двадцать писем к другу» (детство и семья в СССР), «Только один год» (история коренной перемены, бегства из СССР, из коммунистической идеологии и от моего собственного прошлого). Нет нужды повторять на этих страницах все то, что уже было описано. «Далекая музыка» предлагает дальнейшее развитие истории моей жизни.
Я надеюсь, что замечательные читатели, так хорошо понявшие мои прошлые книги, прочтут и этот рассказ и, быть может, это побудит их вернуться к уже знакомым страницам, и они попытаются представить себе мою жизнь как целое. Тем, кто мыслит политически, будет трудно увидеть это единство. Но те, кто рассматривают жизнь вне политики и идеологий, возможно, найдут здесь именно то, во что они верят.
Безусловно, я не оставила мир коммунизма, чтобы примкнуть к противоположной политической крайности. Хотя вначале было очень приятно поддаться искушению и проклинать все, чему меня учили с детства под красным флагом.
Однако со временем удивительная схожесть двух мировых держав — коммунистической и капиталистической — становилась мне все более ясной; к тому же я всегда верила в большое сходство двух великих народов — русского и американского. Со временем я стала все более склоняться к умеренным и более сдержанным правительствам и обществам, не страдающим крайностями советского подавления, с одной стороны, и тотальной свободы всего и вся, с другой стороны. Некий третий путь — полагала я, — возможно, спасет мир на планете, раздираемой на части враждой двух гигантов. И мир на земле, достигнутый благодаря умеренности в политике, представился мне единственной надеждой для будущего. Но этот вывод не был результатом пятнадцати лет, проведенных в США, — это был результат всей моей жизни, почти что шестидесяти лет. В первые годы в Америке я не думала подобным образом.
Свободный мир, и в особенности великая американская демократия, были уже превознесены почти всеми писателями эмиграции и уж, конечно, всеми перебежчиками из коммунистических стран. И я внесла свою лепту в это превознесение в своей книге «Только один год», абсолютно ослепленная улыбками здоровых дружеских лиц повсюду, где бы я ни появлялась. Роскошь и шик не прельстили меня, просто потому что в эти богатые американские пригороды я попала совсем не из бедности. После многих лет жизни среди американцев, наблюдая все ее проявления, начинаешь понимать многое, что тебя раздражает.
Начинаешь ненавидеть «паблисити» — явление, от которого никому нет пощады: лучшие люди Америки страдают от «свободной прессы» и находят ее вульгарной, невежественной, искажающей правду и глубоко негативной по отношению ко всему. Начинаешь видеть ужасное невежество по отношению к «противнику», — такое же, как в СССР: там — полное невежество в отношении американской жизни. Тут американцев действительно уместно сравнить с русскими. Приемы пропаганды, применяемые обеими враждующими сторонами, стоят друг друга в своем качестве и служат только распространению предрассудков, порожденных далеко не лучшей частью общества. Милитаристские устремления и пропаганда в Америке поистине столь же дики и полны ненависти, как это можно наблюдать в СССР. Преступления и убийства, столь широко представленные американским кино и телевидением, равны такому же размаху преступности в СССР, с той лишь разницей, что в СССР это замалчивается прессой и искусством. Невежество удовлетворяет оба правительства куда более, нежели просвещенный идеализм, к которому обе страны продолжают лицемерно призывать. И, возвышаясь над всем остальным, созданные человеком арсеналы атомных вооружений обещают смерть не только врагу, но всей планете.
Все эти обстоятельства, не сразу увиденные мною, заставили меня пересмотреть мою первоначальную безграничную идеализацию системы частной собственности. Правительство крайних милитаристов в состоянии уничтожить мир, независимо от цвета своего флага: красного или полосатого со звездами. И в восьмидесятых годах нашего века недостаточно только бороться с коммунизмом на всех больших материках и малых островах: совершенно необходимо успокоить военный зуд обоих гигантов и научиться жить, сосуществовать рядом и вместе.
К подобному заключению я пришла постепенно, не сразу. Когда в марте 1967 года в американском посольстве мне сказали, что я могу лететь прямо в США, я была поражена и обрадована. Но, пройдя через пятнадцать лет собственного американского опыта, я смотрю теперь с большей симпатией на менее эмоциональные правительства, чем те два, так хорошо мне известные; мне ближе умеренность более спокойных голов в обеих этих странах-гигантах, — я говорю о СССР и США в равной мере; свои надежды я связываю с рационализмом европейцев и азиатов, а также нейтральных стран — теперь я смотрю в этом направлении в поисках ответа на вопрос: как спасти мир от полнейшего разрушения.
Прожив годы в СССР и в США, хорошо зная эту особую привычку мыслить большими категориями, присущую большим странам, я страшусь того, как похожи друг на друга эти две державы, и того, как они враждебны друг к другу.
Они так похожи, эти две огромные страны, населенные многими народами, имеющие разнообразные климатические условия, соединяющие воедино различные религиозные и культурные традиции, созданные исторической необходимостью выжить, обремененные необходимостью одевать и кормить свое многомиллионное население. Абстрактные «русские» так же нереальны, как и абстрактные «американцы», — это плод воображения и пропаганды обеих сторон. Но внутри этих абстракций действительно существует огромное реальное человеческое сходство двух огромных народов.
«Благословенна жизнь маленькой скандинавской страны!» — сказал однажды некий американский политик, весьма критически настроенный по отношению к своей стране, но также и ее большой патриот. Нельзя с ним не согласиться. В самом деле, жизнь маленькой скандинавской страны, куда как благословеннее, нежели жизнь моей родины, простершейся на семь временных поясов с востока на запад… Куда как легче управлять, скажем, Норвегией. И идея создания атомных вооружений «для защиты от нападения» никогда не родилась бы ни в Швейцарии, ни в Австрии, ни в Швеции. Эта маниакальная идея порождена гигантами — странами, которые я знаю хорошо.
В эти дни я как бы стою на высоком плато, и с высоты моего жизненного опыта вижу лучше, чем кто-либо, как опасны обе гигантские страны, чьи народы (недокормленные в СССР и перекормленные в Америке) существуют под властью милитаристов со слабыми мозгами. Я вижу, как абсолютно необходимо вмешательство холодного разума миротворцев и посредников для того, чтобы приблизить и гармонизировать два противоположных лагеря, чья политика основана на эмоциях, большей частью негативных.
Между прочим, моя точка зрения не возникла так вот, вдруг. Еще в 1967 году в моем Объяснительном заявлении, написанном в посольстве США в Дели, несмотря на тогдашние мои запинки и поиски английских слов, мне удалось ясно обрисовать свою точку зрения. Индивидуалистка из Кремля, никогда не занимавшаяся политикой, я написала тогда: «…Я верю в силу интеллекта повсюду в мире, в любой стране. Я верю, что дом может быть где угодно. Мир слишком мал, человечество — это капля во Вселенной. Вместо борьбы и ненужного кровопролития человечество должно работать вместе для всеобщего прогресса… Для меня не существуют капиталисты или коммунисты, а только лишь хорошие люди и плохие, честные или бесчестные. И где бы они ни жили, — повсюду на земле люди одинаковы».
Это никак не было типичным заявлением перебежчика в подобных обстоятельствах, в момент перехода из-за «железного занавеса» в мир свободы. Но я высказала это в состоянии необычайной ясности ума, так как момент был фатальный и говорить надо было коротко и ясно.
Откуда же пришли такие идеи ко мне, прожившей сорок лет в советской изоляции от внешнего мира? Безусловно, из книг, проглоченных за годы учебы, из искусства, из поэзии, из музыки, из религии, к которой я только недавно пришла, из университетского объема гуманитарных наук и, конечно же, от моих дорогих друзей из московской интеллигенции. Потому что Москва, дорогой читатель, состоит не только лишь из Кремля и из КГБ, как утверждают некоторые писатели-диссиденты перед американской и европейской публикой. Москва — как и вся остальная Россия, — не раз рождала и продолжает рождать умы необычайной глубины, души истинной духовности, которым близки идеи глубокого братства людей. Академик Сахаров, создавший водородную бомбу, заявил впоследствии, что все атомные арсеналы должны быть уничтожены. Оппенгеймер говорил то же самое в Америке. Одинокие в своем высоком мышлении, теперь они оба почитаемы миллионами последователей во всем мире.
С удивлением вижу я сегодня, что на самом деле я не одинока на земле. И хотя я никогда не маршировала на улицах «за мир» — ни в СССР, ни в США, ни в Англии, где мы живем сейчас, по существу я принадлежу к самому широкому движению, обнимающему все народы, все страны, — к движению за мир, к которому правительства все более прислушиваются. Они еще не подчинились ему, но и это придет.
После многих лет одиночества и разочарований, вызванных личными причинами в США, я вдруг вижу себя, как песчинку на берегу, как каплю в море, среди миллионов мне подобных, и мои слова лишь повторяют то, что поет весь хор. Так вот куда вела меня далекая музыка, и, по-видимому, не только меня. Вот, что отбивали палочки моего — иного барабанщика, когда он звал в поход, но не на войну. Вот, о чем был его марш.
 
* * *
 
И вот, дорогой читатель, когда мое фатальное заявление было направлено послу США в Индии и начало двигаться по лестнице дипломатической субординации к Вашингтону, я ничего не заявила насчет «политического убежища в США» — так как этот легальный термин мне не был в то время известен. Я познакомилась с подобной терминологией позже, уже находясь в США. А в тот роковой момент я просто решила, по наивности, что каждый, переступивший порог иностранного посольства, будет принят в данную страну. Или — в противном случае — будет возвращен в Советский Союз. Я сознавала эту страшную возможность вполне серьезно и думала о ней все время — пока наконец не была принята (после остановки в Швейцарии) в Соединенные Штаты. Только тогда этот страх покинул меня.
Но вполне представляя себе подобную наихудшую возможность (какой-нибудь «обмен»), а также хорошо зная образ мышления советского правительства, я не могла сейчас выбирать, настаивать, требовать что-либо у моих новых покровителей. Я не могла себе позволить оценивать то, что происходило.
Тем временем моя рукопись «Двадцать писем к другу», находившаяся при мне в Индии, была взята на просмотр и передана, страница за страницей, не известным мне техническим методом, прямо в Госдепартамент в Вашингтоне, где шесть ее копий были розданы различным специалистам по советским делам, для того чтобы определить ее качество.
Затем я была быстро выдворена из Индии, чье правительство, вполне возможно, могло бы отправить меня домой в Москву. И, пока я в буквальном смысле висела между небом и землей — в самолете где-то между Дели и Римом, — несколько правительств в бешеном темпе решали вопрос, как бы так вывернуться, чтобы Москва не была слишком оскорблена; как в то же время сохранить собственное достоинство; и как, по возможности, обезвредить этого странного перебежчика. Без сомнения, в тот момент существовали подозрения, что дочь может начать действовать подобно своему отцу, который умел выигрывать на международной арене: хитрыми, непредвиденными путями, ошарашивая своих вежливых, цивилизованных оппонентов. Оглядываясь назад, на те дни, я вполне понимаю страхи, мучившие даже посла Честера Боулза, наиболее человечного из всех, кто принимал участие в этих событиях, и буквально спасшего меня тогда. Они все могли подозревать наихудшее.
И вот после некоторого размышления и задержки Государственный департамент решил «сбросить» меня на маленькую Швейцарию (с ее согласия), пока в американской прессе бушевала буря. В печати были высказаны протесты, раздавались призывы не позволять мне ступить на «священную землю Америки». Джеймс Рестон подытожил официальную точку зрения в «Вашингтон пост» в статье, озаглавленной «В другой раз, Светлана!». Русские эмигранты ожесточились больше всех и требовали, чтобы меня «отправили обратно в Советскую Россию».
Но в те дни я ничего этого не знала, и никто мне об этом не сообщал. Я лишь несколько удивилась перемене настроения, так как вначале американская виза была поставлена в моем советском паспорте, которым меня снабдили в Москве для поездки за границу. Но позже, когда мы приземлились в аэропорту да Винчи в Риме, мне сказали, что мы «должны обождать», так как что-то переменилось в Вашингтоне. Еще чуть позже, уже в Швейцарии, специальный эмиссар Государственного департамента приехал поговорить со мной, и я вдруг снова стала вполне приемлема для въезда в США. И вовсе не в какой-то «другой раз», а сейчас, прямо через две недели!
Моя голова кружилась, все плыло, как в тумане. Ландшафт быстро сменялся один за другим: Дели, Рим, швейцарские Альпы, а мне все еще не верилось, что все это наяву и что меня не отсылают назад в Москву…
А когда почтенные адвокаты из Нью-Йорка, с Мэдисон-авеню, приехали в Швейцарию, чтобы обсудить со мной издание моей книги, когда вдруг все это стало реальным, я была ошеломлена окончательно.
Разговоры на юридическом языке о «фондах», «завещаниях», «правах», деньгах, о доверенности адвокатам и прочих подобных вещах, были для меня китайской грамотой. Советский гражданин ничего не знает об этих вещах, и, даже если бы на этих переговорах присутствовал переводчик, он тоже ничем не смог бы мне помочь.
Совершенно вслепую, без малейших возражений я подписала все, что меня просили подписать, абсолютно не подозревая в то время, что я тем самым отказывалась от прав на собственную книгу и от всех прав, которыми обладала как ее автор. Что тем самым я отрекалась от всякого контроля над собственной жизнью на вполне продолжительное время; что теперь мои адвокаты будут принимать решения за меня и для меня — даже в отношении этой безумной «паблисити», то есть это они, а не я будут решать где, когда и что я буду говорить. (Заявление было подготовлено, чтобы прочесть его по приезде в США.) И я должна заметить, что адвокаты не потратили ни минуты, чтобы попытаться объяснить мне все эти юридические соглашения и документы.
С облегчением и бесконечной радостью я узнала, что меня не отсылают назад в СССР. И обученная моей советской жизнью подчиняться, молчать и не спорить со старшими, я безоговорочно принимала теперь все, что мне говорили, предлагали и на что мне указывали американцы. Несомненно, что мое «кооперирование» всем очень понравилось, и я видела вокруг улыбающиеся лица. Я ничего не понимала, кто кому платит, сколько заработают адвокаты на продаже прав на мою книгу по всему миру. Я просто плыла, не делая никаких усилий, на волнах сумасшедшего «американского успеха» — от одного интервью к другому, искренне веря, что, по-видимому, это принято в Америке…
И прошло много времени, дорогой читатель, годы и годы, прежде чем я поняла наконец, что даже в Америке это совсем не всегда так; и что в моем случае совсем не было необходимости все делать, как это было сделано.
Кроме того, я полагала, что мой приезд в США, — это приезд человека, который собирается «жить в Америке». Мне никто не сказал, что мне была выдана лишь туристская виза на шесть месяцев (позже она была продлена). Таким образом, политический факт моего «дефекторства» из СССР в глазах публики превратился в «международное путешествие» дамы, которая захотела после поездки в Индию «…издать свою книгу в Нью-Йорке». По крайней мере, именно это было сообщено американской публике.
Сентиментальный идеализм, которым я страдала в те времена, нашел достойное и щедрое отражение на страницах «Только одного года», истории необыкновенного года 1967, приведшего меня из СССР через Индию в Соединенные Штаты; года, от которого началось для меня новое летосчисление. Откройте те страницы, дорогой читатель, чтобы узнать, как чувствуют себя перебежчики, только что принятые в Америку! Это был водоворот событий, лиц, огней, все, как в тумане, без возможности сосредоточиться, подумать, принять разумные решения, понять кто был кто…
Никто и не ждал от меня решений. Они были сделаны за меня, соответственно с двумя доверенностями на имя моей адвокатской фирмы, которые я подписала. Я не жалею о том, что работавшие для меня в те дни люди были счастливы. Но я сожалею о том, что им ни разу не пришло в голову, сколько несчастья они привнесли в мою будущую жизнь в Америке, сделав меня «знаменитостью», выставив меня напоказ во всем этом блеске и мишуре, подав повод для спекуляций о «миллионах», заработанных на публикации книги. Американцы так никогда и не узнали истинную историю о тихой девочке, воспитанной в занятиях и работе в ее советском заточении. Вместо этого им была предложена версия, соответствующая пропаганде и предрассудкам, о «кремлевской принцессе», якобы решившей «вновь попользоваться хорошей жизнью, после того как ее отец умер и ее роскошная жизнь в СССР окончилась». Немудрено, что многие отвернулись от меня и от моей книги, в особенности русская эмиграция.
Да, мне довелось узнать многое, в том числе и хорошие отрезвляющие уроки, в последовавшие за моим побегом годы. Моему поколению, которому не дозволено было путешествовать за границу, свойственно было идеализировать Америку. И эта идеализация должна была уступить место трезвым оценкам. В конце, — оглядываясь назад из сегодняшнего дня, — я, наверное, должна быть благодарна за все «обучение», которое я прошла здесь. На этот раз моим учителем была жизнь, а не книги, не университетские лекции.
…А далекая музыка продолжала звучать, слабо, но непрерывно. Она требовала, чтобы я жила все эти годы по-своему. Она вела меня от мишуры первых лет к нормальному образу жизни, свойственному мне даже в те далекие времена, когда мой отец был главой государства.
Далекая музыка пела мне, что надо верить в хороших людей. И как-то само собой хорошие люди появлялись, где бы я ни жила. Спустившись вниз от статуса «знаменитости» на уровень домохозяйки из маленького городка, я нашла в этой среде много добрых друзей, часто соседей на той же улице. Я опять была разведенная мать-одиночка, чего я совершенно не ожидала; но, по-видимому, это определено было судьбой. С поздним материнством возникла необходимость и самой переучиваться, чтобы воспитывать дочь в американской культуре. И это «образование» было получено мной не из книг, а часто добыто своими руками и опытом. В общем, это было хорошо, но трудновато и несколько поздно в мои за пятьдесят.
Но эта жизнь матери и домохозяйки познакомила меня с Америкой ближе, чем все остальное, а американский образ жизни стал моим образом жизни с поразительной легкостью. Возможно, потому что это наиболее легкий и комфортабельный образ жизни: американская домохозяйка — самая избалованная женщина в мире, и также избалованы ее дети.
Интеллектуальные и художественные круги Америки, за редким исключением, не приняли меня в свою среду. Возможно, их отвратила вульгарность, окружавшая меня в первое время моей жизни в Америке. Но это не было моим решением: статус знаменитости не был моим выбором.
Все годы, проведенные в Америке, я тосковала по компании моих друзей — прекрасных артистов и интеллигентов, которых я знала в Москве и Ленинграде. По тем, кто всегда видел меня отдельно от моего отца, и понимал меня как человеческое существо. Как мне хотелось и тут, в Америке, находиться среди подобных же людей, высокообразованных — но у меня не было к ним доступа. Мне так не хватало интеллигентных друзей и знакомых, вероятно, еще и потому, что я никогда не была хорошей домохозяйкой. Я стала ею лишь в американском пригороде, и это было не лучшим из моих перевоплощений.
Может быть, не стоит жаловаться на это. Свой дом и моя девочка требовали моих забот, но и поддерживали меня внутренне. Сама жизнь приносила мне немало утешений среди повседневных домашних хлопот. Это были моменты спокойствия и счастья среди простых вещей и простых забот дня. Я полюбила свой маленький собственный дом, мой маленький сад — чего у меня никогда ранее не было; работая здесь целый день, я познала необычайное удовлетворение, которое может дать простая жизнь, удовлетворение, которого я раньше не знала. Мы путешествовали по стране на машине с моей маленькой дочерью, мы поистине росли вместе, и я училась новой жизни вместе с нею.
Из-за моего внутреннего отвращения к собственному прошлому я никогда не учила ее русскому языку, ни одному слову; мне хотелось, чтобы она чувствовала себя стопроцентной американкой. И в самом деле такой она и росла. Процесс роста моей дочери и ее воспитание в конце концов помогли мне почувствовать, что Америка — это наш дом. И после долгих десяти лет ожидания натурализация и американское гражданство были естественным шагом для меня.
В течение тех лет я незаметно возвратилась к самой себе от неестественного для меня статуса знаменитости. Мне всегда было свойственно жить одной и заниматься воспитанием детей. Как неизбежно повторился опять тот же самый круг! Внутренне я мало изменилась, по-прежнему сохраняя любовь к морским побережьям, к камерной музыке, к горящим каминам, к хорошим фильмам. Я приняла Америку как свою, так же как ранее я приняла Индию, и поместила ее в своем сердце вместе с Россией и Грузией. Конечно же, не о правительствах я говорю, а о незнаменитых хороших людях, о красоте и величии природы, о всем том, что объединяет людей повсюду на земле.
Глядя на Америку сегодня, я вижу ее такой, как описал ее Владимир Набоков в «Лолите» — так точно и хорошо: «…прекрасная, доверчивая, мечтательная, огромная страна».
Я полюбила эту страну и ее доверчивых, мечтательных, щедрых людей, всех тех, кто живет, любит, растит детей, а не увлечен смертельной игрой в политику. Друзей и земляков моей младшей дочери.
Светлана Аллилуева
Кембридж, Англия. 1983
 
ПРЕКРАСНАЯ И ДОВЕРЧИВАЯ
1968–1970
 
В середине июня главная улица Принстона в штате Нью-Джерси выглядит приятной и солнечной. Ежегодный парад выпускников университета закончился на прошлой неделе, но в городе все еще было полно бывших студентов всех возрастов, от двадцати до восьмидесяти, одетых в разнообразные костюмы, соответственно с годом окончания. Уже становилось жарко и душно, как обычно в это время года, но ходить пешком было все еще приятно.
Молодой человек, походивший больше на школьника, быстро обогнал меня и остановился прямо передо мной. «Я вас знаю! — выпалил он. — Все ваши фотографии просто ужасны. Вы совсем не похожи на себя».
На мне было дешевое платье из местного магазина и сникерсы на босу ногу. Что ему нужно? Чего он хочет? Мне был симпатичен этот мальчик в роговых очках с сильными линзами.
«Я сделаю ваш хороший портрет, если вы согласитесь посидеть. Согласны? Я — фотограф, серьезно занимаюсь фотографией. Я вам принесу свою коллекцию работ!».
«Хорошо, — сказала я. — Конечно!» Я сама когда-то занималась фотографией, проявляла, печатала, все делала сама. «Приходите ко мне, и, если ваш портрет будет удачным, я помещу его на обложке моей новой книги».
«Правда? — спросил он. — Тогда я скажу своей маме».
Несколько встревоженные родители позвонили мне по телефону и представились. Отец был инженером со многими патентованными изобретениями. Он был заинтересован. Мать была озабочена. Я заверила их, что мои намерения вполне серьезны.
Коллекция работ мальчика была очень хороша. Восемнадцатилетний юноша — он выглядел пятнадцатилетним — обладал острым, наблюдательным глазом, черно-белые фотографии были отличными. Родители сознавали, что он должен серьезно заняться фотографией, он уже был принят в Технологический институт в Рочестере. Мой фотограф был очень маленького роста, и, если бы не его уверенный, зрелый глаз профессионала, казался совсем ребенком. Я вполне понимала беспокойство его матери.
Мы сидели все вместе на солнечной террасе дома, который я снимала в Принстоне и где писала тогда свою книгу о бегстве из СССР «Только один год». Кристофер щелкал аппаратом, пока я разговаривала с его родителями. Это была очень приятная, совсем не формальная встреча. Я говорила им, что действительно мне нужна была хорошая фотография, и рассказала им смешную историю, как я позировала известному нью-йоркскому фотографу Филипу Хальсману.
Это была безнадежная попытка снять меня в его громадной мастерской, настолько неудачная, что он даже не показал мне первые снимки. У Филипа Хальсмана был свой метод: вы должны говорить о чем-то крайне важном для вас, и тогда вся ваша внутренняя сущность обнаружится и будет зафиксирована в портрете. Но как быть, если вы больше всего любите молчать? Мне не хотелось опять разговаривать в тот день, опять эти интервью — теперь его жена задает мне надоевшие вопросы… Я была напряжена, раздражена, мне было не по себе.
Друг Хальсмана, присутствовавший при съемках, также пытался помочь мне «раскрыться», но он заморозил меня окончательно. Друг этот был не кто иной, как художник Сальвадор Дали, и его эксцентричный вид и странные истории, которые он излагал передо мной, никак не способствовали моему «самораскрытию». Разочарованный Хальсман написал мне позже, что я «не раскрылась». Возможно, что и так. А почему я должна это делать по указу, для других? Мы больше не встречались.
А тут мы болтали на летней террасе, и так естественно было расспрашивать эту пару об их детях, а я рассказывала им о моем сыне и дочери в СССР. Мы стали друзьями и впоследствии переписывались много лет. Фотографии получились прекрасные, и я послала одну из них в издательство «Харпер энд Роу». Осенью 1969 года, когда «Только один год» появился в продаже, фотография, сделанная Кристофером, была на обложке. Некоторые европейские издательства также взяли ее. Мать Кристофера пошла в издательство обсуждать оплату работы ее сына. «Он ничего не понимает в этих делах!» — сказала она. Кристофер получил заказы на портреты других авторов.
То были мои счастливые, лучшие годы в Америке.
Я стала, действительно, писателем и работала над новой книгой с энтузиазмом и с вдохновением. Мой собственный план заключался в том, чтобы описать тот год — 1967 — невероятный год перемены. Возможно, мне следовало бы озаглавить книгу «Год перемены». Но я также хотела сказать, как много всего случилось только в один год. Сконденсировалось только в одном году. Если бы мне удалось сделать книгу такой, как я этого хотела, она была бы лучше: в ней было бы меньше пропаганды, меньше политической риторики и больше человеческих деталей. Я многое повидала в тот год, и это должно было быть детально описано. Увы, советовавших было более, чем нужно, и все они были более опытными писателями, чем я, и их авторитет подавлял меня. Однако глава об Индии получилась такой, как я хотела, потому что никто особенно не беспокоился об Индии. Эта глава и есть самая лучшая в книге.
Я все еще писала тогда по-русски, это был единственный язык, на котором я думала, видела сны, считала. Я могла тогда писать только по-русски, обычно сидя на террасе, на низкой табуретке перед моим швейцарским Гермесом, босиком, в шортах и майке. Воздух лета наполнял аромат свежеподстриженных газонов. Моя хозяйка — музыковед — уехала путешествовать вокруг света, собирать колыбельные песни на разных языках. Свой дом она оставила мне вместе со всем имуществом, а также вместе с полотером-негром и садовником-итальянцем.
Негр начал сейчас же жаловаться на свою жизнь, и вначале я слушала его с состраданием. Но когда выяснилось, что у него трое детей в колледже, что у него дом и машина — о чем все еще мечтают врачи и учителя в СССР, — я перестала его слушать. Пусть бы он попытался жить в какой-нибудь другой стране! Может быть, тогда он бы перестал жаловаться.
Садовник-итальянец жаловался на жизнь тоже. Он говорил, что в Италии он был учителем, но в США не смог найти работу и стал садовником, чтобы поддерживать семью. «Приходите к нам в гости, мы живем недалеко, — сказал он. — Моя маленькая Тереза скоро получит свое первое причастие».
Мне было любопытно, и я пошла. Угощали обильной едой, макаронами, мясными фрикадельками и наконец — зайцем. Красное кьянти помогало проглотить все это изобилие. Тереза была крошечная девочка с печальным личиком, как у отца. Ее мать была женщиной колоссальных размеров. Двое сыновей обычно помогали отцу подстригать лужайки в Принстоне.
Вскоре настал день подумать и о собственной машине. Мои братья научили меня ездить, когда я была еще школьницей. Они обучали меня на лесных дорогах за городом, по секрету, так как боялись, что наш отец, узнав об их собственных машинах, отнимет их как «излишнюю роскошь». А когда я уже была взрослой с двумя детьми, отец настоял, чтобы я купила себе машину и показала бы ему мои водительские права. Он как-то не верил, что молодая женщина могла водить машину, а он — нет. Удостоверившись, что я справляюсь с этим делом, он дал мне денег на покупку машины и заметил, что я должна «сама покупать бензин. Чтобы не тратить государственные деньги на шоферов!». Это было лето 1952 года.
Здесь в Америке я выбрала обычный незаметный «додж», чтобы легче было ремонтировать, если нужно, в любой мастерской. Я мечтала когда-нибудь отправиться в поездку через всю страну на машине, взяв только собаку, совершенно одна. Собака и машина были пределом моих мечтаний о собственности в те дни. Несмотря на большие деньги, где-то в Нью-Йорке, положенные в банк на имя моей адвокатской фирмы, мне никогда не приходило в голову отправиться покупать меха, бриллианты или хотя бы хорошую, дорогую одежду. Меня вполне удовлетворяло то, что я покупала в местных магазинах. По сравнению с готовой одеждой в СССР это было очень хорошо! И мой вкус оставался весьма консервативным, — я не знала ничего иного.
Отец Кристофера, молодого фотографа, предложил помочь мне выбрать автомобиль на огромном рынке в Ленгхорн (Пенсильвания), так как, безусловно, я не смогла бы выбрать сама хороший мотор. Мы провели там около шести часов, измучившись, просмотрев многие ряды разнообразных машин, и остановились на четырехдверном «седане» бутылочного цвета. Кондиционер я считала ненужной прихотью и сэкономила на этом. Мы приехали на машине домой и долгое время я просто сидела и смотрела на нее, обожая свою покупку. Темно-зеленая снаружи и черная внутри, она больше подошла бы пастору. Но я еще не научилась жить с яркими красками, характеризующими американскую жизнь. Для меня это был прекрасный автомобиль, который служил мне десять лет, пока я не обменяла его на другую модель «доджа».
Теперь мне нужно было получить права. Я начала практиковаться с автоматическим переключением скоростей. Это заняло некоторое время. Сын садовника-итальянца согласился учить меня. Он отнесся к этому очень серьезно, и мы практиковались в его машине на проселочных дорогах Нью-Джерси. После этого я прошла испытание в Трентоне и вернулась домой с правами, и на седьмом небе от счастья: я могла теперь ехать одна куда угодно!
«Так куда вы поедете?» — спросил отец Кристофера. Он к этому времени помог мне также купить портативный радиоприемник RCA и портативный (черно-белый) телевизор этой же марки.
«Ну, я просто поеду куда-нибудь по сельским дорогам, в лес или в поля, чтобы гулять, собирать полевые цветы… Никуда в особенности. Машина делает меня свободной. Я люблю ехать одна и слушать радио, музыку». — «Вы любите независимость», — заключил он. Должно быть, он был прав.
Его жена учила меня премудростям хозяек: как тратить меньше денег. Покупать только в периоды распродажи и в более дешевых супермаркетах. Покупать большие количества, так как это обходится дешевле, чем когда делаешь много мелких покупок. Но я не смогла следовать ее добрым советам. Мне нравились маленькие лавочки Принстона, куда я отправлялась всякий раз, когда мне было что-нибудь нужно. Это было дороже. Но супермаркеты были отвратительны, а здесь, в местной лавке, можно было остановиться и запросто сказать «хэлло» продавщице, как правило, хозяйке. В маленькой лавочке с вами разговаривают.
Потом я открыла для себя огромные площади с магазинами, целые «города торговли», с переулками и фонтанами под крышей, с ресторанами, чтобы перекусить и продолжать покупки… Выходишь из этого «города закупок», перегруженный ненужными пакетами, потратив все деньги, и долго ищешь свою машину, затерявшуюся где-то на стоянке, размером с футбольное поле. Позднее я сама покупала только в таких супермаркетах, вынужденная рационально экономить. Но в первые годы в Америке, еще только привыкая к нормальной жизни после всех шоков и перемен, я наслаждалась маленькими лавочками.
В хозяйственном магазине миссис Уркен можно было найти все, что вам могло когда-либо понадобиться. Миссис Уркен — небольшая, полная темноглазая женщина с распухшими щиколотками от многочасового пребывания на ногах — всегда находила нужную вещь. У нее в лавке было собрано поразительное количество разнообразных товаров, нужных в хозяйстве. Но самым замечательным в ней была все же сама хозяйка. Она знала каждую семью в городе в течение многих лет, и, казалось, предвидела, за чем могут прийти люди. Едва лишь покупатель открывал рот, она уже устремлялась к своим полкам и закоулкам и вскоре находила нужное. Я видела, как она проделывала это с каждым покупателем — без исключения. Почти все жители этого городка шли к миссис Уркен. Исключение составляли лишь студенты, покупавшие в более дешевом «Вулворте».
Меня миссис Уркен встретила приветливо, познакомила со своим сыном, помогавшим ей в лавке, и я сразу же поняла, что буду часто наведываться сюда: на первый раз мне был нужен длинный шнур для телевизора. Она спросила, где я живу, и по тому, как она кивала головой, я поняла, что она знает мою хозяйку, а также моих соседей.
Миссис Уркен была не просто владелицей лавки. Она старалась быть другом каждому и всем помочь. После всех моих «миграций» — в Аризону, в Калифорнию — я всякий раз возвращалась в Принстон, и через несколько дней приходила к ней, встречаемая здесь не любопытством, а желанием помочь. «Ну-с, где вы теперь живете?» — следовал ее вопрос, и юмор светился в глазах. И, прежде чем я могла произнести: «Ах, миссис Уркен, мне надо начинать все сначала, с помойных ведер!..» — она уже вела меня к нужной полке. «Сюда, сюда. Я сейчас покажу вам, что у нас есть».
Как только я устроилась в своем первом снятом доме, зашла соседка, представилась и пригласила меня на коктейль с другими соседями. Почему бы и нет? Я с радостью согласилась. В те дни все было для меня новым и интересным — в Москве мы не знали коктейлей. И я пошла, и попала в большую компанию веселых, приветливых людей. Только значительно позже я научилась определять социальную группу человека по его внешнему облику; тогда же я не знала, что передо мной были весьма богатые принстонцы. Просто их дом показался мне очень красивым, сад был весь в цвету, и я полагала, что, наверное, все американцы живут именно так.
Над камином висели портреты довольно хмурого бородатого старика и старухи в чепце с кружевами. Хозяйка сказала, что это ее дед и бабка, оба — квакеры. Я немного знала о Вильяме Пенне и квакерах, но, кто мог предсказать мне в тот день, что впоследствии моя младшая дочь, рожденная в Америке, будет учиться в квакерской школе в Англии?.. Те два старых портрета не были забыты. Я вспоминала их как символы в следующие годы, они обозначали суровые добродетели американского пуританизма. Мне всегда было неловко, оттого что я не знала еще многого об этом новом для меня обществе со столь многими идеологиями, религиями, обычаями и чертами.
В те дни меня все время приглашали на обеды, ленчи, коктейли. Я часто встречалась там с протестантскими священниками различных деноминаций — нечто новое для меня, знавшей лишь о православных христианах, да немного о католиках, встреченных в Швейцарии. Здесь же пасторы — епископалы и пресвитериане со своими элегантными женами, веселились со стаканом вина в руке. Они совсем не походили на длинноволосых проповедников в рясах, которым прихожане обязаны целовать руку. У них были семьи, дети, и они могли говорить на любую светскую тему. Позже я подружилась с двумя семьями священников-епископалов в Принстоне. Католиков этого города я встретила намного позже. Местный доктор, нашедший у меня повышенное давление, заодно показал мне город и футбольный стадион университета. Однажды он остановил машину возле красивого современного здания в лесу, среди деревьев и лужаек. Это была католическая школа Святого Сердца, куда этот доктор намеревался послать своих дочек. Сам он был активным членом местной синагоги. Я любовалась школой и размышляла об этой необыкновенной терпимости религий. Через четыре года, вернувшись в Принстон из Аризоны с маленькой дочерью, я определенно решила отдать ее в эту школу. И директриса сказала мне тогда, что нет абсолютно никаких причин препятствовать этому.
Вскоре я встретилась с известным теологом русского православия о. Георгием Флоровским и его милой, маленькой остроумной женой Ксенией Ивановной. В те годы отец Георгий читал лекции в Принстонской семинарии. Он посвятил меня в сложные взаимоотношения внутри русской церкви, к которой я принадлежала по крещению в Москве в 1962 году. Однако в Америке и в Европе русское православие раскололось на два враждебных лагеря на почве политики, а не догматов веры Так, Русская зарубежная церковь молилась ежедневно за восстановление монархии Романовых на Святой Руси, а более современная Американская православная церковь не настаивала на восстановлении монархии Романовых и даже терпимо относилась к Московскому патриархату — «советской церкви», находящейся под контролем советского правительства. Политические разногласия на этой почве раскололи всю русскую эмиграцию. Мудрого старого о. Флоровского хотели заманить на свою сторону все, поскольку он был авторитетным богословом, но он стоял в стороне от распрей. «Я — под патриархом Афинагором!» — заявлял он, что по существу не могло вызывать никаких возражений. Патриарх Афинагор был главой всех четырнадцати православных церквей мира.
Оказалось, что в Принстоне не было русской церкви, но были украинская и греческая в Трентоне. О. Георгий служил часто на кампусе для студентов в маленькой, отведенной для этого комнате, куда я и приходила несколько раз. Но я не «церковная» по натуре, и хожу в церковь только тогда, когда чувствую особый «зов». Тогда я иду в любую церковь любой деноминации, и это, конечно, «ересь».
Особое благословение и благодать заключались в приглашении домой к о. Георгию, где матушка Ксения Ивановна всегда накрывала обильный стол. Их образ жизни был поистине христианским — любвеобильным и простым. Я уверена, что негр, натиравший полы в нашем доме, этот жалобщик, жил куда лучше, чем Флоровские. Квартирка на втором этаже, маленькая гостиная, в которой на полках стояли разные фигурки, сувениры, всевозможные подарки от почитателей о. Георгия. На стенах висели картины, написанные самой Ксенией Ивановной (она, правда, была далеко не Рафаэль), вперемешку с почтовыми открытками, календарями православной церкви, иконами — от дешевеньких до хороших. А в углу — лампадка из красного стекла с вечно поддерживаемым огнем.
Флоровские жили в полном соответствии с христианской любовью и моралью, умудряясь избегать склок и ссор, которых в избытке в жизни русской эмиграции. В маленькой спальне — две узких кровати стояли раздельно, лампадка горела в углу, а вокруг тоже подарки, картинки — все это они не могли выбросить, так как кто-то когда-то подарил им эти вещицы. Им и в голову не приходило думать о «хорошей» мебели или о том, как они одеты. Дружить со всеми было куда важнее для них.
Однако личная библиотека профессора Флоровского была уникальна, и он завещал ее Принстонскому университету. Его обширный кабинет был заполнен книжными полками с книгами и старыми журналами. Его часто можно было видеть на главной улице Принстона в длинной черной рясе, в маленьком черном берете, контрастировавшем с его белой бородой, толкавшим впереди себя (или же тащившим позади) нечто вроде детской колясочки, наполненной книгами. Так он курсировал между своим домом и библиотекой университета.
Очень застенчивый, Флоровский мало говорил, доверяя это своей супруге, умной женщине с хорошим чувством юмора и даже сарказма, однако такой же доброй, как и он. Они поженились еще в России, в ранней юности. Она тогда была студенткой-биологом, а он — историком. Вскоре Флоровский был рукоположен. Позже, став известным теологом русского православия, о. Георгий легко мог бы стать епископом, но никогда не стремился к этому. Ему нужно было бы тогда принимать участие в церковной политике, поддерживать одних против других, чтобы получить их поддержку взамен. А ему не хотелось этого. И, потому что Флоровский был человеком не от мира сего, его легко столкнули с поста ректора православной семинарии св. Владимира его более молодые и политичные оппоненты. Тем не менее Флоровский был по-прежнему любим и уважаем. Только его книги постепенно исчезали из Каталога русскиг книг, издаваемых вне России, — по-видимому, под напором его молодых учеников.
Через несколько лет Флоровские отпраздновали в Принстоне свою золотую свадьбу и вскоре отошли в лучший мир, один за другим.
Ксения Ивановна была замечательной поварихой, память об ее обедах осталась навсегда. Ее стол нужно было видеть, а не только вкушать. О. Георгий обычно начинал с маленькой стопки охлажденной водки с последующим кусочком селедочки. Матушка же только пригубляла немного легкого немецкого белого вина, но уже позже, с едой. Благородным женщинам в России не полагалось глотать водку, это был мужской напиток. Времена, однако, заметно переменились.
Меня представил Флоровским мой хороший друг, профессор Принстонского университета Ричард Бёрджи. Католик ирландско-немецкого происхождения, он прекрасно владел русским языком, который начал изучать от нечего делать, когда служил в армии. Позже его интерес к русской культуре и русскому православию углубился. Несколько лет спустя он с такой же легкостью овладел греческим. Ричард был очень добр и внимателен ко мне и познакомил со многими интересными людьми в Принстоне и в Нью-Йорке. Но сколько меня ни уговаривали, я никогда не хотела преподавать русский язык — что все дамы эмиграции делают независимо от своей квалификации, и достигают даже полного профессорства. Профессор Бёрджи взял меня в свой класс, чтобы показать, «как это легко учить своему языку». Однако я не педагог, а вечный студент по натуре. С моим дипломом Московского университета и кандидатской степенью в русской литературе я могла бы стать педагогом много лет тому назад. Но мне никогда не хотелось этого, я мечтала писать.
Теперь здесь в Америке, после публикации моей первой книги я работала над второй и была счастлива. Это было нечто мое собственное, путь, который я могла теперь продолжать. Бесчисленные письма от моих читателей со всего мира подбадривали меня в этом, и я даже не очень огорчалась скептическими рецензиями профессиональных критиков и в особенности историков. Моя вторая книга была в значительной мере результатом требований моих читателей, ответом на их многие вопросы. После первой книги семейных мемуаров я писала теперь более политическую книгу о бегстве из СССР, чтобы показать моим критикам, что я была вполне осведомлена о том, что происходило в СССР в годы моего детства, знала о безжалостном режиме моего отца, и что я сама никогда не была среди его обожателей.
На этот раз, после того как я представила первую главу на просмотр, издательство «Харпер энд Роу» подписало со мною настоящий, полноценный контракт. Я получила аванс и связалась с будущим переводчиком. И здесь наступает как раз подходящий момент, чтобы вспомнить, как ненормально было все с моей первой книгой и ее автором всего лишь год тому назад.
 
* * *
 
Как я уже упомянула в предисловии, адвокаты фирмы «Гринбаум, Вольф и Эрнст» получили рукопись моей первой книги через Госдепартамент задолго до того, как они встретились с автором. И много раньше, чем я впервые услышала их имя. Адвокатская фирма сейчас же решила передать мою рукопись для публикации своим клиентам — издательству «Харпер энд Роу» в Нью-Йорке. Краткое содержание рукописи на английском языке было быстро подготовлено Присциллой Джонсон Мак-Миллан, молодой специалисткой «по русским делам», но не профессиональной переводчицей. Однако адвокаты и издатель почему-то уже выбрали ее на роль литературной переводчицы, не пытаясь найти более опытного профессионала.
Адвокаты хотели немедленно начать продавать права на книгу, так как это была в те дни международная сенсация. Но они хотели сделать все это сами — без моего вмешательства, без моего агента и пока я еще не появилась в США.
Адвокаты фирмы «Гринбаум, Вольф и Эрнст» и их сотрудники только и ждали момента, чтобы получить легальное согласие автора, подписать документы и начать продажу прав. Поэтому они перехватили меня еще в Швейцарии в марте 1967 года, куда я была «сброшена» две недели тому назад, и сам глава фирмы «генерал» Эдди Гринбаум встретился со мной. Я сразу же заметила, что мне труднее было понимать его американский акцент — жаргон нью-йоркских бизнесменов, — чем всех остальных. До него у меня не было трудностей с языком.
«Генерал» (как его все называли), хотя он был человеком штатским, как-то напирал на отдельные слова, проглатывая другие, к тому же он оказался туговат на ухо. Так как я абсолютно не могу говорить громко, между нами установилось полное взаимное «непонимание»: я не могла понять его рассуждений и доводов, а он не слышал меня, моих встревоженных вопросов.
Он начал сразу же говорить о деньгах и о необходимости сейчас же подписать завещание, «чтобы деньги не пропали». Я же стремилась услышать об издателях и о чисто литературной работе, которая мне предстояла с редакторами и переводчиками. Я никак не понимала, почему я встречаюсь здесь с адвокатами, а не с издателями. Где мой издатель? — вот что меня интересовало. Я никогда еще в жизни не подписывала завещания (в СССР никто этим не интересуется), и мне было как-то странно и неприятно думать именно сейчас о возможности смерти. Я пыталась спросить его о моей рукописи и о том, когда же я увижусь с издателем, но он продолжал свою речь без остановки. Наконец, я была вынуждена согласиться подписать завещание сейчас же, хотя для меня этот первый шаг не имел никакого смысла.
Затем он перешел к вопросу о переводчике и предложил следующее.
«У нас имеются два кандидата: приятная девочка вашего возраста (мне было 40, ему — 80, так что я действительно была перед ним девчонкой), славная и симпатичная. В ее доме вы сможете остановиться по приезде в США; второй кандидат — англичанин, который очень хочет переводить вашу книгу и приехать для этого в США. Мы все — издатель, Джордж Кеннан и я — полагаем, что девочка будет вам лучшим компаньоном».
Выбор переводчика был чрезвычайно важен для меня. Я переводила на русский язык с английского в Москве и знала эту работу. Опыт здесь важнее всего. Однако мне не были названы имена, и ничего не было известно о профессиональном опыте кандидатов, хотя меня просили «выбирать». Ничего мне не сказали и о том, каких русских писателей переводила эта «девочка».
Мне никто не сказал в то время, что «англичанин» был не кто иной, как профессор Оксфордского университета Макс Хэйвард, один из лучших переводчиков современной русской литературы. Он переводил «Доктора Живаго» Б. Пастернака, и, безусловно, если бы мне сказали, о ком идет речь, я была бы польщена и обрадована работе с ним над моей первой печатаемой книгой!
Чувствуя, что все уже выбрали эту «девочку», я согласилась. Моя автоматическая советская привычка «не возражать» сработала и здесь не в мою пользу. Вскоре переводчица приехала в Швейцарию познакомиться со мной, и я была неприятно поражена ее неумением говорить по-русски. Она ловко оставила без ответа все мои вопросы о том, каких русских авторов она уже переводила.
Позже я узнала, что она была «специалистом по России» из Гарвардского университета, а совсем не литературной переводчицей. Макс Хэйвард же перевел многих советских диссидентов, прозу и поэзию, и был признанным авторитетом и знатоком русского языка. Как я узнала впоследствии, в выбор переводчиков вмешалась другая «специалистка по России» Патришия Блэйк, приезжавшая к Кеннану в Принстон с просьбой назначить моей переводчицей ее подругу — Присциллу Джонсон Мак-Миллан вместо Хэйварда. Кеннан одобрил ее кандидатуру, и моя судьба (судьба моей книги) была тем предрешена: она попала в руки дилетантки.
У «генерала» Гринбаума были и свои причины предпочесть «девочку», которая во всем соглашалась с ним. Профессор Макс Хэйвард хотел предложить других издателей в Англии, и вообще он бы помог мне разобраться в положении вещей. А этого как раз никто и не хотел. Адвокаты уже создали свое агентство «Пасьенция» (что значит «терпение») для продажи прав. Они не желали вмешательства английского профессора с его предложениями — на которые автор мог бы согласиться! Надо было поскорее получить мою подпись на официальном соглашении и начать продажу.
Я совсем не была очарована этим глухим «генералом». По правде сказать, я уже была встревожена, потому что впервые за все время моих контактов с американцами я вдруг перестала понимать, что происходит. Я начала чувствовать, что что-то идет не так, как следовало бы, но я не могла возражать.
На следующий день, чувствуя, что все в нетерпении, я подписала несколько чрезвычайно важных документов, хотя швейцарский дипломат Антонино Яннер советовал мне «ничего не подписывать» и посоветоваться с ним, прежде чем принимать решения. «Вы не знаете, что на Западе подпись документа — это все! Вы не знакомы с подобной практикой».
Но я уже измучилась от этих бесконечных переговоров о деньгах и хотела поскорее закончить эту неприятную часть, к тому же мало мне понятную. Совещаться с Яннером не было времени, потому что меня торопили, и невозможно было все отложить еще на один день.
В большой комнате, где присутствовало пять или более адвокатов (двое швейцарских), я подписала две доверенности адвокатам, отказываясь, таким образом, от всякого личного вмешательства в публикацию моей книги. Затем я подписала завещание, передававшее в руки адвокатов право распоряжаться моими деньгами в случае смерти. Затем я подписала документ о передаче прав, уступая, таким образом, все права на мою собственную книгу, продавая их целиком корпорации в Лихтенштейне, называемой «Копекс», чей представитель, адвокат швейцарской фирмы, сидел тут же.
Мне никто не объяснил, что все эти бумаги значат, я ничего не понимала. Мне было абсолютно невдомек в то время, что как автор я обладала множеством прав, связанных с самим фактом моего авторства, но что теперь я не имела права даже спрашивать о публикации и обо всем, что с нею связано.
Мне показали маленький чемодан, наполненный банкнотами, и сказали, что это — оплата передачи прав на мою книгу. Я спросила: «Что это, аванс от издателя?» Возникла неловкая пауза, и после некоторого молчания швейцарский адвокат сказал, смеясь: «Ну, вы можете рассматривать эти деньги как аванс». Это ничего мне не объяснило, так как, по моим скудным понятиям о литературном бизнесе, только издатель мог платить мне за мою книгу.
Я была подавлена этими двухдневными переговорами. Я не понимала, зачем были нужны пять адвокатов из двух стран, чтобы опубликовать одну книгу. Вместо переговоров с издателями о литературной стороне дела я прошла через неприятную процедуру с адвокатами. Мне хотелось остаться одной с моими мыслями.
Но я оказалась теперь в их руках на долгое время, и оно было впереди — публикация книги, интервью и выступления, публикация отрывков из книги в газетах и журналах… Вся моя личная почта шла через фирму Гринбаума, и ее служащие отказывали множеству людей, желавших видеть меня. Мне даже были отведены комнаты в личных резиденциях адвокатов, хотя мне так хотелось остановиться в гостинице в Нью-Йорке и быть независимой и одной.
Я устала от всего этого и желала только отдыха и уединения. Меня положили, точно в коробочку, и я даже не могла шевельнуть пальцем без их согласия.
Вскоре, после приезда в Нью-Йорк в апреле 1967 года мои адвокаты учредили два фонда: один благотворительный, другой — лично мой. Но все те же самые адвокаты назначили самих себя попечителями обоих фондов. Невозможно было бы изобрести лучшую систему, чтобы полнее парализовать человека. Даже деньги на мои собственные покупки я должна была просить у них, потому что они были помещены на счет фирмы «Гринбаум, Вольф и Эрнст», мое имя не упоминалось в тех первоначальных вкладах, сделках и прочих документах. Неудивительно, что Эдди Гринбаума называли «разносторонним адвокатом». Его уже давно нет в живых; но я все еще никак не могу вернуть себе копирайт на мою первую, самую известную книгу «Двадцать писем к другу».
 
* * *
 
Возможно, что со временем адвокаты почувствовали некоторые угрызения совести. Издатель также понимал, что зашел слишком далеко, ни разу не посоветовавшись со мною в процессе публикации. Мою вторую книгу я хотела дать теперь издательству «Харкорт Брэйс Иованович». Председатель издательства Вильям Иованович приезжал ко мне в Принстон говорить об этом. Однако я не могла ничего изменить, так как «Харпер энд Роу» уже получил от моих адвокатов «право на вторую книгу» — ситуация, о которой мне даже не было известно в то время.
Адвокаты настаивали, чтобы я отдала новую книгу тому же издателю, кстати, их же клиенту, и уверяли меня, что «теперь все будет так, как полагается». Я против своей воли согласилась: все равно уж, раз все шло таким путем… Только теперь мне дали подписать, наконец, самой контракт с издателем. Контракт на первую книгу был подписан за меня адвокатской фирмой, вернее агентством «Пасьенция», — созданным для этой цели, — как будто я была инвалидом или давно умершим автором.
«Ну, теперь вы и в самом деле писатель!» — воскликнул Алан Шварц, когда был подписан контракт с «Харпер энд Роу», признавая этим тот печальный факт, что меня не считали писателем в первый раз.
Я осталась с «Харпер энд Роу», но позже много раз об этом пожалела. Моя вторая книга, столь важная для меня, потому что я писала ее в Америке, осталась почти неизвестной широкому читателю. Ее почти никогда не было видно в магазинах; и что было еще страннее, сам издатель не продавал ее в собственном книжном магазине в Нью-Йорке. Ни вторую, ни первую мою книгу! Но обе эти книги всегда можно было найти в магазине «Харкорт Брэйс Иованович». Пути издателей неисповедимы.
Во всяком случае, я хотела теперь распрощаться с адвокатской фирмой «Гринбаум, Вольф и Эрнст». Ввиду того, что они несли полную ответственность абсолютно за все, мне ничего не было известно о доходах с продажи книг. Не подозревала я и о том, что «Двадцать писем к другу» уже не принадлежали мне, так как копирайт был продан корпорации «Копекс». В дальнейшем «Копекс» передал все права Благотворительному фонду Аллилуевой, где те же адвокаты были попечителями, и все опять же решалось ими. Ничего не знала я и о других агентах, продававших права на книгу по всему миру: ни кому они ее продавали, ни за сколько. Считалось почему-то, что «все эти мелочи неинтересны автору». Но ведь это было теперь мое ремесло, и я должна была знать все, до мелочей!
Из-за ненужной секретности, окружавшей публикацию книги, пресса преувеличивала и выдумывала цифры доходов, и публика считала, что я обладаю теперь многими миллионами. На самом же деле я жила в Принстоне, в то время как все деньги были в Нью-Йорке на счету адвокатской фирмы, и только небольшая сумма переводилась мне в мой банк в Принстон.
— У вас есть «севинг экаунт»? — спросила меня как-то Фира Бененсон, мудрая женщина, пытавшаяся учить меня практическим навыкам жизни в Америке. Сама она имела Дом моделей в Нью-Йорке.
— А что такое «севинг экаунт»? — был мой ответ.
— А это то, где должны находиться ваши деньги! Разве вам этого не объяснили? — спросила она, совершенно огорошенная моим неведением.
— Нет, мне ничего не объяснили. (К тому времени, когда я решила завести «севинг экаунт», меня уже избавили от бремени денег. Но это было позже, значительно позже.)
Сейчас же я должна была звонить адвокатам по телефону и просить перевод, потому что мне нужно было купить меховое пальто к зиме. И оттого, что я так же вот всегда должна была просить денег, живя в СССР, мне казалось сейчас, что в общем-то ничего не переменилось…
Не без сарказма я рассказала об этом Джорджу Кеннану, которого все считали моим покровителем (роль, чрезвычайно его угнетавшая). Я заметила ему, что в Советском Союзе я всю жизнь жила под строжайшим контролем и что мне бы очень хотелось не находиться под таким строгим контролем и здесь, не докладывать о каждом шаге и о своих личных расходах. Иначе я не вижу большой разницы, настаивала я. Но посол Кеннан был дипломат с большим опытом, работавший во всех столицах Европы, и потому он имел привычку говорить приятное обеим сторонам. «О, я так вас понимаю!» — отвечал он мне, а назавтра говорил то же самое адвокатам моей фирмы. И, наконец, заявлял мне: «Откровенно говоря, я думаю, что они очень хорошо о вас заботятся». И все оставалось по-прежнему.
Мой нью-йоркский друг Фира Бененсон, почтенная дама под восемьдесят, хорошо знавшая посла Кеннана по своим многочисленным связям в Вашингтоне и в Европе, приехала в Принстон специально для разговора с ним, надеясь открыть Кеннану глаза на мое бесправное положение. Она даже предложила своего адвоката, чтобы он взял заботу о моих делах на себя, и говорила с ним несколько раз. Но я не хотела начинать мою жизнь со скандалов и обид. Поэтому я не стала настаивать на смене адвокатов сейчас же. Старая привычка подчиняться, не возражать и надеяться на лучшее взяла свое… Я еще не научилась отстаивать свои интересы так, как это делают все, кто родился в мире свободной конкуренции. Советское прошлое — как тяжелая глыба на сознании (и на подсознании), ее не сбросишь вот так вот, вдруг. И Фира Бененсон хорошо это понимала; она-то оставила Россию сразу же после революции.
И чем более я понимала действительность своего положения, созданного слепым согласием, которое я дала на все еще в Швейцарии, чем больше и больше говорили мне о юридической стороне жизни в Америке мои соседи, друзья, все те, кто не был никак вовлечен в «бизнес» с моими книгами, — тем более я огорчалась. Я не только была полностью в руках моей фирмы, но выяснилось, что мой издатель, а также «Нью-Йорк таймс» были тоже ее клиентами! Как же могли мои адвокаты защищать мои интересы? Они защищали своих клиентов от меня.
Безусловно, мне следовало бы найти собственного литературного агента еще в те дни, когда я находилась под дружеским надзором Швейцарского министерства иностранных дел и его представителя Антонино Яннера. В те дни я каждый день получала множество писем, адресованных мне через швейцарское министерство иностранных дел, с предложениями от европейских и американских издателей напечатать мою первую книгу. И, между прочим, известные издатели предлагали очень большие суммы, не менее тех, которые «Копекс» заплатил мне за передачу ему всех прав! Я могла бы получить аванс такого же порядка и все права автора остались бы за мною. Но я просто не знала тогда, что мне делать и искренне верила, что адвокаты с Мэдисон-авеню приехали, чтобы помочь мне, — как они и сами утверждали. Позже Эдди Гринбаум просто запихнул в свой карман все вышеуказанные письма, о которых он, конечно же, пожелал знать. Я хорошо помню такое предложение от издателей «Мак Гроу Хилл» из Нью-Йорка.
В то время, в Швейцарии, да и в Нью-Йорке я не хотела ссориться, вызывать неприязнь, да еще требовать что-то, так как я совсем не была приучена к этому за мои сорок лет жизни в СССР. А идея, что у меня могут быть какие-то права на что-то, на преследование каких-то законных целей, не была мне свойственна. Советские граждане воспитаны без подобных опасных идей.
Поэтому я не хотела ссориться с моей переводчицей Присциллой Джонсон Мак-Миллан, хотя я уже поняла, что она не только не знает языка русской литературы, но также не понимает русской образности и совершенно не знает истории русской литературы. Так, упоминание в моей книге «Бориса Годунова» Пушкина (я цитировала оттуда: «народ безмолвствует») совершенно поставило ее в тупик. Все вокруг знали, что мне не повезло с переводчицей. Алан Шварц даже предложил отстранить ее от работы. Но я понимала, что это вызовет скандал и что она будет всех нас проклинать: так как у нее был хороший контракт на доход со всех изданий на английском языке. И я решила оставить все, как есть.
Мне никогда не удалось выяснить, почему эта дилетантка была выбрана мне в переводчицы, но привела ее за руку Патришия Блэйк.
Однако Присцилла вскоре застряла, и пришлось приглашать ей в помощь (закулисную) того самого профессора Макса Хэйворда из Оксфорда, которого так хитро обвели мои адвокаты. Теперь же он помогал Присцилле, правил ее страницы и жаловался, что следовало бы просто все переделать, с самого начала. Но Присцилла не согласилась ни переделывать работу, ни на сопереводчество и через своего адвоката потребовала, чтобы только ее имя было на обложке книги. Все так устали от нее и были так огорчены, что не сопротивлялись, и на долю Джонсон Мак-Миллан выпал не только весь успех и деньги, но еще и право на интервью, как переводчицы.
В этих интервью — на телевидении в день выхода книги — она убеждала всех, что она — самый близкий мне человек, и не постеснялась лгать, якобы мы вместе работали, и сплетничать. На самом же деле я никогда больше ее не видела после первых дней в Нью-Йорке. Она уехала к мужу в Атланту и работала там. Ее работу мне не показали до дня, когда появился сигнальный экземпляр. Делать правку и читать корректуру мне не дали. Издатель Эван Томас сказал: «Вы можете не беспокоиться об этом».
Увидев наконец «сигнал», я совершенно расстроилась. Ошибки, плохой перевод, перевраны были даже даты! Очевидно, Присцилла не приняла всех поправок Хэйварда. Многие фразы звучали совсем не как в оригинале. И только Эдмунд Вильсон в ноябрьском номере «Нью-йоркера» (1967) наконец назвал вещи своими именами и квалифицировал перевод, как «вульгарный, вульгаризирующий весь тон оригинала». А о самой переводчице он писал, что «она не только не знает русского языка, но не знает также и хорошего английского».
Я написала тогда Вильсону благодарственное письмо. С этого момента завязалась наша переписка. Позже Вильсон предложил в переводчики моей второй книги своего соседа по Вэллфлиту, где они жили, Павла Александровича Чавчавадзе. Я, конечно, согласилась, и поехала в Вэллфлит на Кейп Код, чтобы повидать их всех.
Чавчавадзе, грузинский князь, представитель высшей петербургской аристократии, был женат на Нине Георгиевне Романовой, дочери Великого князя Георгия Александровича, наместника Грузии, и племяннице императора. Послушавшись совета Эдмунда Вильсона, я теперь чувствовала себя совершенно неподготовленной к встрече со столь знатными особами. Мои ноги не были очень тверды, когда я прилетела в аэропорт, и учтивый, вежливый Павел Александрович хотел взять мой чемодан. Я никак не хотела ему давать этот чемодан («я сама, я сама!»), что его совершенно сразило, — как он говорил позже. (Он написал позже о нашей первой встрече.)
Я знала что Великий князь, отец Нины Георгиевны, был расстрелян большевиками, что ее спасло только то, что она была в то время в школе в Англии. Князь Павел Александрович Чавчавадзе был из старой аристократической грузинской семьи, хотя его мать была урожденная Родзянко. Они оба встретили меня — как и положено настоящим аристократам, — очень любезно, радушно, но с естественным достоинством. Их гостеприимство и простота скоро оставили далеко в стороне историю, революцию, насилие и мелкие чувства. Эти люди были выше всякой мелочности. Только посредственности неведомо ничего крупномасштабное — ни слава, ни трагедии, ни события, ни люди, ставшие историей. А какое чудесное чувство юмора было у них! Как весело умели смеяться они оба, а ведь они были уже весьма в летах! Даже их старый мопс Онуфрий Пафнутьич отнесся ко мне благосклонно, после предварительного обнюхивания.
В маленькой гостиной их простого белого домика в лесу мы болтали, пили коктейли и смеялись до слез, когда Павел Александрович изображал грузинских дворянок и их русскую речь… Присутствовавшая здесь же еще одна гостья, журналистка из Австралии, пораженная, смотрела то на хозяев, то на меня, не принимая участия в нашем веселье. В результате она призналась, что никак не могла понять, как это мы все вместе сидели тут, пили, смеялись, болтали… На что Нина Георгиевна заметила с улыбкой: «Только в Америке! Только в Америке!». И это было правдой.
Эдмунд Вильсон, совсем больной и с трудом двигавшийся, был также очень приветлив и хотел во всем мне помочь. Он считал, что история публикации моей первой книги была просто безобразием. Мы переходили из его дома к Чавчавадзе и опять к нему. Я никогда не искала знаменитостей в Москве и не занималась таковыми поисками в Америке, но Вильсон и его прелестная жена Елена, сами выразили желание встретиться со мной, и мы все подружились. Это была одна из немногих значительных дружб, среди многих формальных и недолгих, которые возникли в мои первые годы жизни в Америке. Чавчавадзе оба умерли через несколько лет, но я всегда помню их жизнерадостность. Это была, пожалуй, самая интересная для меня встреча в Америке, полная значительности — исторической и человеческой.
 
* * *
 
Я намеревалась жить в Принстоне тихо и незаметно, работая. Писать стало теперь моим основным занятием. Я любила также фотографию, и в дни моей молодости делала хорошие снимки, проявляя и печатая. По приезде в США я надеялась заняться фотографией серьезно, так, чтобы научиться снимать фильмы: моим «предметом» была бы природа, созерцание природы. Однажды я сказала о своем желании моим адвокатам, но это окончилось плохо. Группа кинооператоров появилась возле моего дома, чтобы обсудить «совместную работу». Их идея была взять меня с собой в поездку по Америке так, чтобы они могли снимать природу (например, Ниагарский водопад) и меня на этом фоне, читающую текст о красоте природы Америки… Я ужаснулась такому плану и, конечно, отвергла его. Но они полагали, что таким образом помогут мне «понять», как снимать природу. Я поняла, что раз я стала «знаменитостью», то, пожалуй, мне лучше всего сидеть дома и никуда не соваться, так как ничего нормального не получится. Я даже не заикалась больше о другой моей мечте: продолжать серьезное изучение иностранных языков, особенно — испанского, которым я занималась когда-то в МГУ. Теперь я просто фотографировала иногда, как это делают туристы, и посылала пленку проявить и печатать…
Одна дама из эмигрантских кругов настаивала, чтобы я немедленно отправилась в лекционную поездку по стране. Она даже нашла агента, который помог бы мне это осуществить. Она считала, что мне «следует „показаться на люди“. Они Бог знает, что думают о вас! А тогда они увидят, что вы — такой же нормальный человек, как все они». Оглядываясь назад, на ее идею, я думаю теперь, что она была, по-видимому, права. Но мне никогда не свойственно было читать лекции, я прирожденный вечный студент и люблю учиться… Она этого не поняла. Мне так хотелось сидеть на террасе босиком и строчить на пишущей машинке.
«Генерал» Гринбаум жил в Принстоне со своей женой, скульптором, и они нередко приглашали меня к себе, чтобы познакомить с кем-нибудь из избранных гостей. Я всегда знала, что это будет кто-то очень важный, но всегда забывала имена. «Генерал» постоянно давал мне советы, вроде: «Вы непременно должны познакомиться с вашими соседями через дорогу, они связаны с Библиотекой Моргана в Нью-Йорке!». Я обещала, но потом забывала. У меня не было интереса к важным или «нужным» особам.
Однажды моя обильная почта принесла приглашение от Клуба знаменитостей в Нью-Йорке. Эта странная организация помогает «знаменитостям» узнать друг друга, встретиться на многолюдных роскошных обедах в Нью-Йорке, Лос-Анджелесе. Эти обеды освещаются в широкой сенсационной печати — кто был с кем и кто есть кто. Мне эта идея была просто смешна, и я даже не ответила. Но, очевидно, по американским понятиям я вполне подходила теперь для такого рода выходов в большой свет. Увы, я предпочитала вести себя иначе и даже отказалась от прислуги-негритянки, которую мне предлагали Гринбаумы.
«Но ведь вы будете принимать людей в своем доме! Вы должны!» — настаивали они. Они были по-своему правы: в своем статусе знаменитости я, очевидно, обязана была давать небольшие, элегантные обеды или устраивать ленчи для избранных лиц. Но я проявила полное непонимание обстановки, поблагодарила их и отказалась от услуг черной экономки.
Каждый день почта приносила письма от людей из всевозможных социальных групп, и это было мне так интересно: какое человеческое разнообразие! Как по-разному они выражали себя, как различен был круг их интересов, но они все были моими читателями. Они стремились рассказать мне о своей жизни, о том, как они живут в Америке, что это за страна. Они делились со мной своими личными переживаниями и опытом и ободряли меня в моем — как они полагали — одиночестве. Они знали обо мне из моих интервью на телевидении или из моей книги, письма шли или на телестудию, или к издателю, а часто на адрес адвокатской фирмы.
Сразу же стало ясно, что женщины были моими лучшими читательницами. История родителей, детей, трагедия семьи более отвечали их человеческому интересу. Женщины очень редко высказывали политические мысли. По существу, это было даже поразительно, как хорошо они поняли историю столь необычной семьи, какой была наша, наши трагедии и — столь ненормальные взаимоотношения. Но они все поняли.
Только очень недолго мне помогала секретарша, присланная «генералом», его приятельница — высокая костлявая дама, курившая сигары и говорившая басом. Она просто откидывала в сторону наиболее интересные для меня письма с личными исповедями. «Эти сумасшедшие! — говорила она. — Сумасшедшие всегда пишут письма знаменитостям. Бросьте их в корзину». Она отбирала «важные письма», на которые мы «должны были ответить» и печатала для меня формальные ответы в несколько строк, которые я ненавидела всей душой — так как я никогда таким вот образом ни с кем не разговаривала и не переписывалась. Но я подписывала их, чтобы не вступать в конфликт, хотя между нами никогда не было согласия. Я благодарила (в ее же напыщенных выражениях) за внимание или отказывалась от лекций, прочитать которые меня часто тогда приглашали. Мы продолжали посылать эти безликие письма, приготовленные секретаршей, пока не начали получать сердитые ответы от моих корреспондентов. Они требовали: «…ответьте нам на вашем собственном английском языке, вместо формальных писем от вашей секретарши!»
Я продолжала отвечать на некоторые письма сама, своим более теплым «способом», и подписывала короткие формальные абзацы секретарши, где говорилось, что «читать лекции — не мое mйtiйr». И сколько я ни убеждала ее, что в мое время и в кругах, где я росла, никто больше не говорил по-французски, она полагала, что я теперь была почти что «из русской аристократии», и, следовательно, было уместно вставить французское словцо. Французский вышел из моды в СССР в дни моей молодости, он возвращается только теперь.[1] А нас всех учили тогда немецкому, и позже также английскому. Я знала, что наши формальные ответы звучали ненатурально, но секретарша не позволяла мне даже составлять письмо по-своему. Я предпочитала не спорить с нею.
Эта обширная корреспонденция, начавшаяся с моего приезда в Америку, подарила мне несколько друзей и постоянство их дружбы, которое продолжалось годы и годы. Кто-то умер, кто-то все еще пишет мне и сегодня из Америки, из Европы. Часто приходили просьбы помочь деньгами — все читали в прессе, что я стала «миллионершей» — и это ужасно огорчало меня. Все деньги были в двух фондах под управлением адвокатов, а у меня не было даже лишних своих, чтобы послать. Я отвечала, что передаю их просьбу в Благотворительный фонд Аллилуевой в Нью-Йорке, пересылала письма туда, но это обычно кончалось ничем. Правление фонда ни разу за много лет не собралось, как это полагается, чтобы обсудить ежегодно высылаемые субсидии. Адвокаты решали эти вопросы с Кеннаном и со мной по телефону, и всем заправлял казначей Морис Гринбаум (однофамилец «Генерала»), у которого уже все было продумано, решено, и я без рассуждений могла лишь соглашаться с их предложениями.
Основным — или лучше сказать — наиболее требовательным объектом нашей благотворительности стал госпиталь в Индии, который фонд построил на свои деньги, а также финансировал его ежегодно. На остальное оставалось очень мало. Поэтому мы никак не могли удовлетворить просьбу русского инженера во Франции, просившего 10.000 долларов, или просьбу Русского центра в Нью-Джерси. Этот Центр просил меня «выплатить» за них сумму страхования жизни, так как кто-то лишился трудоспособности на их территории и теперь судил их. Сумма была выше ста тысяч долларов, и дама, приезжавшая просить меня от имени русского Центра, полагала, что мне стоит только раскрыть кошелек и… Мне было не по себе от этих просьб. Во-первых, я не могла никак помочь (адвокаты хорошо все предусмотрели). Во-вторых, я помнила, как меня ругали эти же русские эмигранты вначале, и требовали «отослать ее назад в СССР»; теперь они переменили тон. В-третьих, я еще никак не могла привыкнуть, что в мире, куда я попала из моего советского прошлого, действительно все зависит от денег, и поэтому люди больше всего об этом беспокоятся. Мне же это казалось «вульгарным материализмом», и меня коробило.
Благотворительный фонд Аллилуевой, созданный в Нью-Йорке в апреле 1967 года, выдал в те первые годы значительный «дар» Толстовскому фонду и меньшие дотации Обществу русских детей, а также Литфонду, поддерживавшему старых нетрудоспособных русских эмигрантов. Поддержан был также «Новый Русский Журнал». Но главные суммы пошли, как уже говорилось, на постройку сельского госпиталя на 30 коек в Индии. Мы все понимали, что на далеком расстоянии мы не будем в состоянии реально знать, как будет оказана помощь бедным в далеком Калаканкаре, в северной Индии. Лишь через 17 лет я поняла, что не следовало посылать туда большие суммы безо всякого контроля над их применением.
Нам советовали для большей эффективности отдать новый госпиталь под покровительство Медицинских Программ Организации Объединенных Наций. Но в то время я не могла отказать Сурешу Сингху (брату моего друга Браджеша, умершего в Москве), требовавшему «только прислать деньги» и обещавшему, что все остальное они сами сделают. Мы верили ему, я жила в его доме два месяца в Калаканкаре, его сын Ашок, живший в Сеатле (штат Вашингтон), также настаивал, что «семья знает лучше местные условия». И за семнадцать лет около полумиллиона долларов было отправлено в Индию под личную ответственность Суреша Сингха и его семьи. Но мы также постоянно получали жалобы от местной докторши и от других лиц, говоривших нам, что не все деньги идут на нужды госпиталя, что часть забирается на нужды семьи; что лучше было бы вместо такого частного дела отдать госпиталь в руки Индийского министерства здравоохранения — тогда никто не мог бы тратить деньги на сторону.[2] Это было хорошим уроком мне, идеалистке, пустившейся в плавание без компаса и вообразившей себя благотворительницей в этом жадном мире. Браджеш Сингх всегда говорил мне: «Никогда не ввязывайтесь в дела с индийцами, потому что вас обманут тут же!». Следовало бы прислушаться всерьез к его словам.
И вот, я сидела в Принстоне жарким, влажным летом, когда все, кто может, уезжают отсюда, и работала над второй книгой и над обширной своей почтой. Местный почтальон был пожилой человек, собиравший марки, и я всегда отдавала все марки с моих писем ему. Письма приходили буквально со всего мира, за исключением стран коммунистического блока и моей родины. Ни одного письма ни от родственников, ни от друзей. Дисциплина! В СССР не прощают. Ни одного письма от моей дочери за семнадцать лет. Два письма от сына не позже 1968 года. И все.
Почтальон всегда останавливался поболтать, у него была дочь-школьница, которой он гордился. Однажды в особенно жаркий день, вытирая пот со лба, он заметил, что хорошо бы окунуться в бассейне в такой день. Я согласилась с готовностью. И вдруг он решил, что он может мне в этом помочь. Владельцы дома неподалеку уехали в Европу, оставив студента сторожить дом и — бассейн в саду!
На следующий день мой неожиданный благодетель поговорил с этим студентом и принес мне от него записку. Карандашом на клочке бумаги было написано приглашение заходить, посидеть у бассейна и пользоваться им, пока никого нет дома. Я тут же отправилась в этот дом и познакомилась с милейшим молодым семинаристом, занимавшимся своим ивритом у прохладного бассейна чистейшей воды, голубевшего среди газонов. О, трудно было поверить в такое благословение!
Я забирала свои записки и редактируемые страницы с собой, и мы вместе проводили часы у бассейна, занимаясь каждый своим делом. Мы болтали, когда он приносил ленч из кухни — сандвичи и холодный чай. Я узнала много интересного о жизни современной семинарии в Принстоне, протестантской, преимущественно пресвитерианской.
После окончания семинарии студент уехал в Иран, преподавать там в одной из христианских школ. Это был еще тогда «остров стабильности» (как назвал Иран Джимми Картер, через несколько месяцев решивший поддержать «революцию» мусульман-экстремистов и бросивший на произвол судьбы шаха, которого Америка же посадила на престол…). Во всяком случае, в 1968 году Иран еще был «оазисом мира и гармонии», и мой студент долго потом писал мне оттуда интересные и восхищенные письма. Религиозная терпимость тогда, по его словам, была там полнейшая. Жаль, что мне ничего неизвестно о последующей судьбе этого славного молодого американца.
В то приятное, беспечное лето, а также и в последующее, я часто ездила в Нью-Йорк автобусом, чтобы работать с моим редактором Диком Пассмором над окончательным текстом (переводом) «Только одного года». После того, как Павел Александрович Чавчавадзе закончил перевод и пришли гранки, мы должны были их вычитать. Я также вычитывала с русским редактором русский, оригинальный текст для русского издания.
Дик Пассмор курил не переставая, а я тянула свой чай с сахаром. Мы сидели в издательстве «Харпер энд Роу», в комнате без окон, но, слава Богу, с хорошей вентиляцией и кондиционером. Ввиду того, что пол в комнате был покрыт от стены до стены красным ковром, а может быть, и еще по какой-то причине, — комнату, смеясь, называли «Кремль». Так вот, засев в этом «Кремле», мы должны были срочно сдать гранки и проводили там бесчисленные часы. Мы сопоставляли, страницу за страницей, английский текст с русским переводом, и иногда переправляли его, находя лучший эквивалент. То были дни громадного внутреннего удовлетворения для меня, так как я знала, что такое перевод (я переводила раньше в Москве), и потому что это была работа со словом, к которой я расположена по природе.
«Почему мы не могли вот так же работать здесь над вашей первой книгой?» — спрашивал не раз Дик Пассмор, очевидно удивлявшийся, что же было причиной моего полного отсутствия, как автора, в те дни 1967 года.
«Не спрашивайте об этом у меня, — отвечала я ему. — Это не было моим решением, я знала, что это было глупо». И до сих пор не могу понять, почему нужно было отстранить меня от работы, которую всякий автор обязан выполнить сам.
Может быть, так хотела Присцилла Джонсон, желавшая, чтобы я не вмешивалась в дела перевода, так как я слишком скоро обнаружила ее неквалифицированность? Может, так было лучше для Эвана Томаса, издателя? Наконец, возможно, что «Генерал», ничего не понимавший в специфике литературного труда, решил за меня — как и все остальное, — что кто-то другой может выполнить вместо меня эту работу? Ведь это принято, что такого рода работа делается для разных «знаменитостей» — кинозвезд, политиков и прочих непишущих. Слава Богу, теперь мы делали это вместе, иногда редактор Франсес Линдлей присоединялась к нам — и все работали с удовольствием. В течение нескольких дней мы сравнили тексты и сделали поправки.
Поздно вечером, около 10 часов, мы выходили из издательства, чтобы поесть, и отправлялись в маленький ресторанчик (выбор Дика), называвшийся «Веселый шиллинг» на Лексингтон-авеню. Народу было мало в этот час, бифштексы — отличные, и слепой пианист тихо импровизировал, никем не прерываемый. Его большая собака-поводырь лежала у его ног.
Это было чудесное время совместной работы, это была нормальная жизнь, и никто никогда не обращал на меня внимания — ни в автобусе, ни на улице, ни в этом ресторанчике. Гостиница, где я останавливалась, была тихой, и после нескольких дней работы я отправлялась обратно к себе в Принстон счастливая, как жаворонок.
Никто за мной не «следовал». Никто меня ни разу не остановил с глупыми вопросами. И никто меня не «охранял». Я ходила одна, как под шапкой-невидимкой, смешиваясь с толпой на улицах, заходила в магазины Нью-Йорка и наслаждалась жизнью, которая принадлежала только мне и о которой никто не знал.
Возможно, мне следовало благодарить за это прошлогодние статьи в «Лайф», описавшие меня как «кремлевскую принцессу», которая, очевидно, должна жить в замке и ездить только в «роллс-ройсе», одетая в меха и бриллианты. Моя незаметная внешность была на самом деле продолжением моей действительно пуританской жизни в том самом, советском Кремле, где в годы моей юности роскошь не дозволялась. Позже я жила в Москве так, как живет интеллигенция, то есть опять же без мехов и бриллиантов. Спасибо, «Лайф»! Без ваших усилий, без ложного «образа», созданного вами, мне бы не ходить по нью-йоркским улицам с такой свободой.
А впрочем, никому нет никакого дела до других в Америке. Можно пройтись по Бродвею на руках (если умеешь), вверх ногами, и никто не удивится. Все может случиться — как написал в своей книге грузинский эмигрантский писатель Папашвили, — и никому нет до этого никакого дела. Прошло значительное время, прежде чем я поняла эту истину. Вначале я страшно огорчалась каждой неправдой о себе, которую видела в прессе, убежденная, что это — конец, что моя репутация испорчена навек. Но со временем я поняла, что нужно относиться к этому с полнейшим безразличием. Потому что никому нет до вас никакого дела.
 
* * *
 
1967 год был годом пятидесятилетия большевистской революции в СССР, и Госдепартамент находился под постоянным давлением советских представителей. Это они пожелали, чтобы мой «перебег» был лишен всякого политического значения и был представлен как «путешествие вокруг света не совсем нормальной дамы». Под наблюдением моих адвокатов меня представили в прессе и на телевидении как маленькую девочку в смятении, которой просто де негде было больше опубликовать ее мемуары, как а Нью-Йорке! Предполагалось, что после выхода книги я отбуду в какие-нибудь иные страны. Публику заверили, что я нахожусь здесь, в Америке, просто, чтобы получить свои доходы от изданий книги. Соответственно, за это эмигрантские круги возненавидели меня, и немудрено! Пока я находилась «между небом и землей» — как написал тогда Харрисон Солсбери, мою визу продлили еще на шесть месяцев. Только вот мне забыли сказать обо всех этих подробностях. И только весной 1968 — адвокаты сообщили мне, что я наконец получаю статус резидента-иностранца в США.
Мы с Аланом Шварцем отправились в Управление иммиграции в Нью-Йорке, где у меня взяли отпечатки пальцев, и я была «принята» как иностранный резидент в США, получив соответствующий документ — «Грин карт». На моей «Зеленой карточке» июнь 1968 года был обозначен как «день въезда в Нью-Йорк», т. е. на целый год позже от того дня, как я прилетела из Цюриха. Целый год я была официально «туристкой», дама-путешественница из СССР через Швейцарию и Индию, — а не человек, бежавший от советского режима. Я полагаю, что советским так было угодно представить картину и сделать из меня полнейшую дуру.
Мне, конечно, было очень приятно наконец быть принятой в США по всем правилам закона. Но разве меня однажды не приняли уже, когда в марте 1967 года американский консул в Дели поставил штамп в мой советский паспорт для поездки в США? Этот паспорт не существовал более, так как я сожгла его летом того же года в Пенсильвании. (Тогда мне вдруг начали подсказывать идею поехать на Международную выставку в Канаду, или в Англию, или на Бермуды. Я забеспокоилась и сказала твердо «нет», боясь что меня могут отослать назад в СССР, что я не смогу вернуться назад в США из всех этих путешествий.) Тогда посол Кеннан решил, что мне следует вернуться в Швейцарию осенью 1967 года. Однако Швейцария не желала получить меня вторично и снова пережить беснование прессы. Возможно, что Госдепартамент наконец подумал: «Сколько еще времени мы будем возить эту женщину по всему свету?..» И мне решили дать статус резидента.
Это мои догадки, конечно. Но все мои «патроны» и адвокаты не позаботились о том, чтобы разъяснить мне истинное положение вещей, чтобы мы смогли обсудить все вместе и принять решение. Меня все время ставили перед свершившимися фактами, которые мне просто приходилось принимать. А публике давали совсем иные объяснения.
К концу лета 1968 года истек срок моей ренты дома, который я снимала в Принстоне, и вдруг мне позвонила местная дама, агент по продаже недвижимости. Я знала ее, так как это она нашла мне дом, который я снимала весь год. Я просила ее теперь найти мне маленькую квартиру, хорошо бы с двориком и деревьями: в Принстоне было много таких в университетских кварталах. Но у нее были иные планы для меня.
Мне было невдомек, насколько агент может влиять на решение клиента, что агент в Америке может «продать» вам все что угодно. Она желала показать мне «очаровательный маленький домик, который продается». Я запротестовала, объясняя ей, что мне только нужна маленькая квартира на первом этаже, и я не хочу ее покупать, а хочу только снимать. Я говорила ей, что никогда не имела своего дома и что в данное время дом мне совсем не нужен.
«Но ведь недвижимость — это вклады», — авторитетно заявила моя дорогая дама. В то время я не поняла, что она имеет в виду.
Во всяком случае я поехала с ней, просто потому что знала ее и потому что она была приятной женщиной. Я не хотела ее обидеть. Она была старше среднего возраста, седая, с яркими голубыми глазами и зубастой улыбкой. Мне она нравилась своей веселостью. Мы поехали в ее машине и остановились возле белого домика с черными ставнями, с черной асфальтовой крышей и кирпичным крылечком — типичный «Кэйп-Код». Она болтала о прежних владельцах, докторе с Лонг-Айленда и его жене, которые недавно умерли. Я не слушала. Дом был не нужен мне.
Мы прошли в приятную, квадратную гостиную с камином и окнами по всем трем стенам, через которые виднелся небольшой сад. Комната была очень светлой, стены и книжные полки белые (совсем, как полки в нашей квартире в Москве).
Она продолжала быстро объяснять детали, которые меня не интересовали, и мы были уже в кухне, и я смотрела через окно на кирпичную открытую террасу, глядевшую в сад, с большой яблоней… Все было таким приятным, и эта маленькая столовая рядом с кухней…
Потом мы подошли к лестнице, ведшей наверх в спальни. Моя дама все еще говорила что-то о паркете, но я взглянула наверх. Там из окошка на площадке лился зеленый и золотой свет от деревьев сада, и одна спальня была налево, другая направо — совсем, как в нашей дачке под Москвой, где я провела прошлое лето с детьми. Я стояла на первой ступеньке лестницы, держась за перила, и не могла идти. Моя дама тихонько подталкивала меня сзади в нетерпении, но я застыла, погруженная в воспоминания, вдруг нахлынувшие с необычайной силой. Кочуя по свету, как цыганка почти два года, я внезапно ощутила свою бездомность и усталость от этого вечного движения. Я забыла, где мы, что мы, и очнулась, потому что моя дама трясла меня за плечо. Тогда я возвратилась к действительности, посмотрела на нее и быстро спросила: «Могу я купить этот дом?»
— Что? — сказала она, не веря.
— Я хочу купить этот дом. Как я это могу сделать?
Тогда она рассмеялась. Ее голубые глаза и белые зубы засверкали. Она была очень довольна собой, так как она предвидела, что именно ее клиент хочет, и привела меня туда, где мне так понравилось.
Я купила дом, не откладывая, но встретила недовольство «Генерала». Он не думал, что я должна была покупать дом, проговорив что-то насчет налогов. Но я пошла тогда к другому адвокату в городе и тот быстро устроил покупку. Ввиду возникших разногласий я не стала просить моих адвокатов о переводе денег из Нью-Йорка на покупку (как мы это делали в других случаях), а просто полностью использовала аванс, данный моим издателем за вторую книгу. Эта сумма была прислана мне лично и вложена мною в банк в Принстоне. Неожиданно я проявила несвойственную мне практичность, и первый раз в Америке сделала что-то сама. И что за чудный домик!
Мои новые соседи тут же снабдили меня малярами и плотниками: нужно было сделать просто несколько мелочей и освежить белую краску на стенах. И вскоре я въехала в дом, с парой складных стульев, с радио, чтобы слушать новости, с моим портативным телевизором. И зеленый, бутылочного цвета «додж» припарковался возле террасы позади дома.
Соседка привела мне своего художника по интерьеру, чтобы он помог мне купить мебель. Он был толстым, круглолицым молодым человеком, весьма серьезным и важным; он очень хотел сделать мой дом образцом хорошего вкуса. Однако я купила самые обыкновенные — но удобные — диван и кресла для гостиной; спальню традиционного американского стиля; и такую же традиционную столовую. Затем последовал обыкновенный конторский письменный стол, с диваном и креслом для кабинета. Ряды белых книжных полок уже были на стене — это был прежний кабинет доктора.
Мои комнаты выглядели пустыми. Небольшой ковер желто-золотистого цвета в гостиной был единственным в доме: мне нравились полированные паркетные полы… Художник-декоратор был разочарован.
«Вам, очевидно, не нравятся старинные вещи», — заметил он. Я объяснила ему, что мне нужно, чтобы обстановка была простой, светлой, практичной и легко заменимой. «Если все это завтра сгорит при пожаре, я не хочу плакать о невозместимых потерях», — сказала я. Он помог мне во всем, но был заметно удивлен моим простым выбором. А может быть, это опять образ «кремлевской принцессы» мешал ему согласиться со мной? Но я заверила его, что буду очень счастливой в этом доме.
Так, в сорок два года у меня появилась «недвижимая собственность», превратившаяся в большую радость для меня и в последующие годы. Этот домик обладал какой-то внутренней теплотой. Люди, жившие тут, были хорошими людьми: их дух наполнял все. Свет щедро лился в небольшие окна, плясали на полу и на белых стенах отражения деревьев. Камин горел каждый вечер, когда я слушала известия или смотрела «ньюс» по телевизору. Потом появился проигрыватель: у меня было несколько любимых пластинок, одна привезенная из Швейцарии и даже одна из Индии…
«Генерал» Гринбаум — как уже было сказано — хотел снабдить меня черной экономкой, «чтобы принимать гостей». Но я заверила его, что у меня будут бывать здесь только близкие друзья и что я прекрасно справлюсь сама. И я стала приглашать нескольких друзей и готовить еду по-домашнему. Кто-то предложил помочь мне купить старинные вещи — их так любят в Америке. Почему не дать другим жить так, как им хочется?.. По-видимому, мой вкус казался им странным.
Затем появились стиральная машина и сушилка, и я была довольна, что наконец могу не отсылать белье в прачечную. Книги и бумаги расположились в кабинете, кухня оживилась: на стены я прилепила рисунки восьмилетнего Марко Яннера. Весною ярко-красные азалии расцвели возле входа, золотая форсития смотрелась в окно кабинета, молодое сливовое деревце светилось возле кухонной двери. И огромная яблоня, вся покрылась пеной розовых цветов: она была видна почти изо всех окон дома, и лепестки падали на землю, как снег. В траве появились ландыши и фиалки. И принцесса американской весны — догвуд — оделась в белое, как невеста.
Мне еще непривычно было считать все это моим. Такие же деревья виднелись в саду у соседей. Но красота всего этого была мне очень нужна и дорога, и я наслаждалась ею. В те первые счастливые годы я думала, что никогда, никогда не покину этот чудесный уголок земли. Я буду уезжать далеко отсюда, но всегда возвращаться в мой дом на улице Вильсона.
 
* * *
 
Мои соседи оказались очень приятными людьми: детский врач с женой — детским психологом. Две незамужние сестры, одна из них — медицинская сиделка. Два практикующих врача — христиане-сайентисты. Служащие, ездившие в Нью-Йорк на работу каждый день. Это был весьма привилегированный городок близ Нью-Йорка, хотя и считалось, что Принстон — это по преимуществу университетский город.
От прежних владельцев дома я унаследовала садовника-итальянца. Это был чрезвычайно жизнерадостный молодой человек, этим он выгодно отличался от моего первого садовника. От был женат на американке, посылал деньги матери в Италию и ни на что не жаловался. Его дети учились в школах Принстона.
Все вокруг меня старались помочь, кто только чем мог.
Молодая девушка, дочь соседей пригласила меня разделить с ней каникулы на ее любимом острове Монхиган в штате Мэн. Она обещала мне уединение, океан вокруг, прогулки по берегу, чаек… Мне так хотелось моря, шума волн, которого я уже давно не слышала.
Кэрин вела свой белый «шевет» на большой скорости к Бостону, потом через Нью-Хемпшир, к штату Мэн. Золотистый спаниель Маффин и я сидели сзади. Когда мы прибыли в Бутбей Харбор, откуда катера ежедневно отправлялись на остров, лил дождь. Мы заночевали у знакомой Кэрин — вдовы кораблестроителя, все время сидевшей у окна с биноклем в руках: она наблюдала за катерами, входившими в порт и выходившими из него. Эта женщина знала названия всех катеров и имена их владельцев и, конечно, кто эти катера построил.
На следующий день снова лил проливной дождь. Когда мы и унылый Маффин появились на причале с рюкзаками на спине, вокруг почти ничего не было видно из-за дождя и облаков. Небольшой катер, называвшийся не без иронии «Ясные дни», возил на остров продукты и все необходимое независимо от погоды. Мы были единственными пассажирами в тот день.
Как только мы вышли в море, то есть в океан, началась сильная бортовая и кормовая качка. Маффин и его хозяйка вскоре не смогли сопротивляться морской болезни. Мы были внизу, в трюме, вместе со всем грузом — ящиками с продуктами и почтой. Капитан велел нам оставаться там, но нам нужен был свежий воздух. С трудом мы вскарабкались по лестнице и появились на мостике. Здесь нас встретили громкие проклятия капитана, но мы твердо упершись ногами в палубу, намертво схватились за поручни. Истощив запас ругательств, капитан махнул на нас рукой.
Капитану приходилось продвигаться сквозь сплошную стену дождя и тумана. Вода была цвета свинца, и один лишь Бог знал, как ему удавалось идти по курсу! Мы простояли на мостике около двух часов, но это показалось нам вечностью. Катер двигался очень медленно, качка была сильной, наши руки онемели, и мы едва чувствовали одеревеневшие ноги.
И вдруг серая стена раздвинулась, как занавес, и туман стал быстро рассеиваться. Дождь лишь слегка моросил, и перед нашими глазами возник проход между двумя высокими скалистыми островами. Мы медленно приближались к небольшому причалу, несколько зданий виднелось на берегу на холме. Впервые за этот день мы улыбнулись друг другу.
Наконец катер пришвартовался. Мы забрали свои рюкзаки и совершенно измученного Маффина и ступили на землю. Гостиница была на вершине холма, но ноги не слушались, а земля продолжала качаться и уходить из-под ног. Мы сели на траву возле тропинки, не в состоянии двигаться.
Туман почти исчез и светились голубые небеса. Два скалистых острова почти без растительности торчали из океана, как две горы. Это был настоящий край земли. И только теперь мы заметили странный, повторяющийся звук, издаваемый каким-то неведомым мне инструментом. Он проникал глубоко во все ваше существо, приятный и утешительный. Это был непрерывно повторяющийся сигнальный гудок с маяка, напоминавший по звуку охотничий рог низкого тона, какой-то бархатной теплоты и мягкости. Этот постоянный сигнал предупреждал о смертельной опасности, которую представляли два острова для любого проходившего здесь судна. И мы долго сидели молча, слушая мягкий низкий звук, дав ему врачевать наши измученные тела и души.
На острове Монхиган мы провели неделю, гуляя в дождь и в солнце по дорогам сквозь чащи и скалы. Наблюдали птиц. Кормили ручную чайку, по имени Гасс. Звук тяжелого дыхания океана не прекращался ни на минуту. Звук «туманного сигнала» тоже. Эта освежающая неделя в компании молодой умной девушки, хорошо знавшей Индию и юго-восточную Азию никогда не забудется.
 
* * *
 
Необходимые поездки к редакторам и к издателю завершились публикацией в ноябре 1969 года «Только одного года». Но я также тогда часто ездила в Нью-Йорк на камерные и симфонические концерты.
Странно, что музеи с их мертвыми коллекциями не привлекали меня тогда. Я всегда любила музеи в Москве и Ленинграде — там это было бегством от повседневной серости. Но здесь, в США, жизнь была настолько новой, яркой и шумной, что я не чувствовала необходимости «бегства». А музыка была необходимостью, как и всегда. Потому что музыка не мертва, она живет, дышит. И в те дни она нужна была мне больше, чем картины на стенах и статуи в музеях. Музыка была средством единения с другими людьми — как я испытывала это всегда в залах Московской консерватории. И чудом было видеть в США знакомые лица московских музыкантов!
Однажды Леонид Коган, блестящий скрипач из Москвы, давал концерт в Нью-Йорке. Потом Мстислав Ростропович играл концерт для виолончели Дворжака. Гремел необычайный успех Рихтера, только лишь недавно «выпущенного» концертировать за границу: впервые за столько потерянных лет! Затем Владимир Ашкенази, москвич, дал несколько бетховенских концертов. Карнеги-Холл стал продолжением моей привычной московской жизни: когда я слушала там московских музыкантов, трудно было сказать, где я находилась…
Музыка объединяет раздробленное человечество. Политика и правительства стоят между нами, как стена. Владимир Ашкенази был перебежчик, как и я; Ростропович последовал нашему примеру через несколько лет. Многие музыканты в Москве, которых я хорошо знала, хотели бы сделать то же, но ответственность перед своими учителями и перед семьей удерживала их. Звуки музыки же не знают границ, и здесь снова я слушала своих любимых — Баха, Вивальди, Моцарта, Гайдна, Генделя. Я всегда любила старых мастеров той, предындустриальной поры, когда жизнь еще воспринималась как единое великое целое, воспринималась с радостью, с естественностью.
Мы часто посещали эти концерты с семьей профессора славистики Д. А. Джапаридзе, с его женой и сыном, которых я встретила в Принстоне. Эмигранты из России, он грузин, она — армянка, они отличались от других русских эмигрантов так же, как Кавказ и юг отличаются от северных краев. Они были жизнелюбы, предпочитали хорошую еду и вино, веселую компанию и никогда не жаловались (неприятная привычка русских). Прежде чем отправиться на концерт, мы обычно заходили в маленький французский ресторанчик возле Карнеги-Холл. Дома Джапаридзе хорошо готовили кавказские блюда. Оба родились в Грузии, но уехали в детстве с родителями во Францию. В Париже они нашли друг друга, там же родился их сын, школьник теперь, говоривший по-русски, по-английски, по-французски. Его родители преподавали русскую литературу в Сорбонне, в Оксфорде, в Гарварде, потом в Принстоне и, наконец, в Колумбийском университете в Нью-Йорке.
В Принстоне университетские дамы, преподававшие на факультете славистики, восстали против «этого грузина», как они его называли, и его слишком высоких стандартов. Он был тогда деканом. И хотя в их конфликте он был прав, а они неправы, они все-таки его выжили, зная, как интриговать. В результате профессор Джапаридзе читал лишь небольшой курс, а вскоре решил уйти совсем. О своем решении он написал письмо. Его гордость была глубоко уязвлена, хотя он всегда скрывал свою боль. Отправив письмо, он почувствовал себя плохо, и ночью тихо умер от сердечного приступа.
Никто не мог поверить: профессор был молод и, по-видимому, здоров. Но его натура не смогла выдержать хитрого подкопа. И сыну, бросившемуся к телефону, он запретил говорить что-либо матери. Он хотел, чтобы она ехала домой спокойно и не волновалась. Двенадцатилетний сын проявил зрелость взрослого человека, как это бывает иногда с детьми.
Отпевание происходило в Русском соборе в Нью-Йорке, где все сотрудники факультета славистики Принстонского университета также присутствовали, заметно потрясенные. Потом длинная вереница машин потянулась под холодным январским дождем к Покипси, к кладбищу на холме, откуда открывался вид на Гудзон. Грузины-эмигранты, приехавшие на похороны отовсюду, принесли каждый коробочку с землей Грузии и бросали по щепотке в могилу, «чтобы лежал в родной земле». Старые эмигранты, бежавшие от революции в Париж, смотрели на меня с ужасом неверия в глазах, но им объяснили, что я была «другом семьи». Джапаридзе относились ко мне как к человеку, совершенно отделенному от имени моего отца. Они знали, что я любила Грузию, как и они, и что, как и они, я бежала от революции…
Как это глубоко несправедливо — ненавидеть Грузию и всех грузин лишь потому, что это «родина Сталина»! Грузия — это древняя христианская страна, такая же сегодня, как много веков тому назад. А Сталин бросил свою родину в ранней молодости, примкнул к русским социал-демократам, уехал на север, много раз попадал в Сибирь в ссылку и навсегда полюбил Россию и русских, потому что он любил силу, и хотел быть с сильными. Утонченная артистическая культура Грузии претила ему до конца его дней, а эмоциональные, рыцарственные грузины были совсем не в его духе. Ему нужны были сильные и циничные, чтобы выигрывать, а страна песен, танцев и вина производила совсем иной сорт людей. Все это прекрасно понимали в семье Джапаридзе, и они с великодушием приняли меня, как друга. Это была короткая, но запомнившаяся дружба, более значительная для меня, чем это могло им показаться.[3] Они любили Америку, свой новый дом, где они жили в соответствии со своими национальными традициями, — как и выходцы из других стран. Я узнала многое об Америке через них и с их помощью.
Было так приятно видеть, что грузины остались грузинами в Америке, так же как итальянцы — итальянцами, ирландцы — ирландцами. Большой поклонник Грузии Борис Пастернак говорил о грузинах, что они, «как соль», — вечны и неизменны в своем характере.[4] Это было именно так здесь, в Нью-Йорке, я могла это засвидетельствовать. И мне было радостно оттого, что частица этой «прочной соли» была и во мне самой.
 
* * *
 
Я никогда не забывала — и не забываю — что своим освобождением я была обязана в 1967 году прежде всего послу США в Индии Честеру Боулзу. Несколько раз в те первые годы я ездила навестить его в его доме в Эссексе, в штате Коннектикут, где он тяжело и долго болел паркинсоновой болезнью. Он помог мне сразу же и решительно. Без него я вообще никогда бы не появилась в свободном мире.
Большой дом стоял на высоком берегу реки Коннектикут. Посол еще мог тогда прогуливаться потихоньку, с палкой. Но болезнь прогрессировала.
Я всегда любовалась этим человеком. Посол США в Индии не обязан отдавать своих детей в индийскую школу: но он отдал их, с энтузиазмом, так как на самом деле любил Индию. Его дочери знали хинди. Мы всегда возвращались к одному и тому же сюжету — обсуждали положение вещей в Индии. Я рассказала Боулзу, что мы дали деньги на постройку госпиталя в сельском районе Индии, и он одобрил это. Госпиталь на 30 коек был открыт осенью 1969 года — это неимоверно быстро для Индии! С этого дня мы только финансировали его. Вначале крестьяне боялись идти туда, в особенности женщины. Потом, когда женщина врач возглавила отделение — они все пошли. С годами госпиталь сделался известным на сотни миль вокруг. Посол Честер Боулз был безусловно одним из тех, кто оценил мои чувства к Индии.
Я не была там — в Калаканкаре — с 1967 года. Какое-то предчувствие говорит мне, что увидеть эту деревню снова, возможно, будет очень больно: этот крошечный уголок земли, где однажды так много было сконцентрировано для меня. Несколько домов на излучине Ганга, где я жила в зимние месяцы; там, где пришло решение; там, где у меня оказалось достаточно сил, чтобы начать совершенно новый путь.
 
* * *
 
Моя книга «Только один год» — история перебежчика — скоро должна была появиться на прилавках. Заглавие не звучало по-английски так же убедительно, как по-русски. Оно означало: «О, как много всего произошло в этот один только год!» Издатель, переводчик и я пытались подыскать эквивалент по-английски, и в конце концов я настояла на этом ослабленном варианте. Но немецкий издатель наотрез отказался принять это название и предложил свой вариант: «Солнце восходит на Западе». Я считала это необычайно глупой претенциозностью. Пришлось, однако, пойти на компромисс и назвать книгу на немецком «Первый год», хотя в этом тоже не было смысла: это не был первый год ни в каком роде. Может быть, они не прочитали текста. В издательском мире такое тоже случается.
Всего лишь год тому назад моя первая книга была перерекламирована, а затем совершенно искажена в публикации отрывков, подобранных по произволу, в «Лайфе» и в «Нью-Йорк таймс». Поэтому теперь я наотрез отказалась от подобных публикаций и не хотела рекламы. Теперь средства информации отнеслись к новой книге очень странно.
Уже в студии, откуда должна была вестись передача «Встреча с прессой», — я была приглашена туда Ларри Спиваком, — меня удивил его быстрый шепот, когда мы уже начинали прямую передачу: «Не говорите о своей книге! Просто отвечайте на вопросы!» Вопросы последовали самого разнообразного характера, но все больше о Сталине. О книге никто ничего не сказал, я так и не узнала почему.[5]
«Только один год» остался незамеченным публикой, которая обожает рекламу и всегда хочет больше и больше слышать о новых событиях. Книжные магазины считали, что это книга «о путешествии», и не хотели заказывать ее. В одном Указателе изданий так и было сказано: «путешествие из СССР через Индию и Швейцарию в США»…
«Нью-Йорк таймс», сказала о книге что «…эта книга оказалась такой, на какую мы надеялись вначале». Следовательно, семейная хроника «Двадцати писем к другу» была не тем, чего от меня ожидали.
Эдмунд Вильсон, однако, написал: «Эта книга, я верю, найдет отклик во всем современном мире». Он видел мой рассказ как «…уникальный исторический документ, который найдет свое место среди больших русских автобиографических работ — Герцена, Кропоткина, Толстого с его исповедью». Это мне показалось даже слишком уж хорошо! Но, во всяком случае, Эдмунд Вильсон не воспринял книгу как «рассказ о путешествии»…
Я была счастлива, чувствуя, что действительно стала писателем. Две книги были опубликованы. На этот раз не было большого вечера в ресторане «Пьер», а просто небольшой обед у Кенфильдов (мой издатель).
Мне казалось, что первая часть книги была наиболее важной, показывавшей постепенность принятия решения бежать из СССР. Я старалась также передать свою близость к Индии, которую я испытывала в то время. И совсем не только потому, что Индия была первой страной вне СССР, с которой я познакомилась. Даже несмотря на всю бедность и нищету деревни около Ганга, меня глубоко тронуло все, что я увидела там. Я не приехала туда как туристка. Я жила среди этих людей и наблюдала реальность их жизни.
Все забывают, что моей первой мыслью было остаться в Индии. И только, когда выяснилось, что правительство Индии не пойдет на конфликт с СССР (мне намекали на это много раз), только тогда я отправилась в посольство США просить о помощи, потому что больше не было никаких возможностей. Это было простейшим, наиболее практичным шагом в данных обстоятельствах.
Меня удивляло, что американцы видели в Индии только «нищету», и ничего не знали о духовных и культурных богатствах этой великой страны. Дальновидные политики — как Честер Боулз — знали эту страну хорошо и осознавали ее громадное стратегическое и политическое значение для Америки. Но большинство даже образованных американцев склонялись более к мусульманскому миру, или же к так называемому «ориенту» — Китаю и Японии. Индийские традиции ненасилия почему-то заставляли пуритан и фундаменталистов-христиан отворачиваться от древних основ культуры Индии. Не расизм ли проявлялся здесь, под прикрытием «христианской чистоты»? Индийцы — это истинные интернационалисты сегодняшнего дня. Мое собственное увлечение Махатмой Ганди и даже личная заинтересованность в «старом больном индусе»[6] и моя дальнейшая приверженность и любование пустынными берегами Ганга — все это американский читатель встретил — за редкими исключениями — довольно скептически. Только единицы из моих читателей соглашались со мной в том, что встреча с миром Индии может коренным образом изменить вашу жизнь и образ мыслей. (Это понимают в Англии. Как только мы переехали в Англию в 1982 году, я ощутила эту разницу.) Что касается самих индийцев, то они чувствуют себя дома в любой стране и проявляют завидную терпимость к образу жизни, отличному от их собственного.
В конце книги я поблагодарила всех тех, кто редактировал, комментировал, вносил поправки и предложения во время моей работы над «Только одним годом». Это был длинный список имен, которые я умышленно назвала, чтобы сделать ясным, что я не совсем одна работала над книгой. Мне пришлось — не споря с другими — писать слишком много о политике, больше, чем я того хотела. Меня всегда интересовала — куда больше — человеческая сторона жизни. Луи Фишер (редактор издательства «Харпер энд Роу») старательно выбрасывал из моих страниц всякое упоминание Бога, пока однажды гостивший в Принстоне Милован Джилас не сказал в присутствии Фишера со страстностью: «Вы должны написать о вашем опыте, как вы пришли к религии, к вере. Это так важно! Лично я не верую, но я так завидую тем, кто имеет веру. Вы должны написать об этом подробно!» Меня очень поддержали и ободрили его слова, и я написала тогда новую главу, озаглавленную «Судьба». Я даже хотела специально посвятить ее Миловану Джиласу, но мне сказали, что «не стоит».
Издатель и редакторы постоянно требовали, чтобы я вновь и вновь писала о моем отце. Я же полагала, что уже все сказано в «Двадцати письмах к другу». Мне ненавистно было возвращаться опять к памяти о прошлом, к моей жизни в СССР, в Кремле. Я заставила себя писать о политике в Советской России, о политике Сталина — всем это было так нужно! И в самом деле, критика отнеслась к этому положительно. Но то, что я считала более важным, — подробности жизни незнаменитых людей — это не было отмечено критикой.
Многое о моем перелете в США через Швейцарию не было включено в книгу по просьбе моих друзей. Мне не удалось объяснить правду: как и почему я вообще попала в Швейцарию? Не имела я возможности рассказать полностью о встрече с адвокатами с Мэдисон-авеню… Все это «не вошло» в рассказ. Вместо этого мои издатели хотели, чтобы я говорила опять и опять о Сталине, о его окружении, об образе жизни «советской верхушки».
Не удалось мне ясно высказаться в те дни и во многих интервью. Единственным положительным исключением (запомнившимся навсегда!) было интервью с сэром Робином Дэйем из телестудии Би-би-си, который прочел обе книги со вниманием и пустился в серьезный разговор со мною об их содержании. Я просто наслаждалась этим двухчасовым разговором перед камерой! Но по каким-то причинам этого интервью не показали в Америке, и даже в Европе оно было показано в отрывках. Слишком хорошо и без глупостей! Это было осенью 1969 года.
В то же самое время меня попросили прочесть по-русски главы из моей книги на радиостанции «Голос Америки». Я прочла самые политические, самые антисоветские страницы, и это вызвало немедленный протест СССР американскому посольству в Москве. Посольство отклонило протест, заявив, что чтение книги — это личное дело автора. В ответ на это, очевидно потеряв терпение, советское правительство аннулировало мое гражданство. Официальный Указ Верховного Совета СССР лишил меня «чести быть советской гражданкой» — к моей большой радости.
Я уже ранее обращалась в консульство СССР в США с просьбой о выходе из гражданства. Но это решили представить миру как мое «наказание»! Я узнала об этом факте из «Нью-Йорк таймс», где из этого сделали чуть ли не трагедию для меня, и, конечно, — искали моих «комментариев» на событие. Но мне пришлось объяснить, что я совсем не потрясена случившимся, а, наоборот, даже просила об этом. В честь этого события мы отправились с друзьями на самую вершину Эмпайр-Стейт Билдинга, чтобы отметить освобождение.
Итак, с этого времени я не принадлежала ни одному правительству на земле. Я была человеком «без гражданства». Я чувствовала, что именно это подходит мне более всего! Но вас никогда не оставляют в покое в этом мире.
Законный иммигрант — иностранка в Соединенных Штатах — я должна была теперь ждать десять лет, прежде чем подавать на гражданство США. Обычно иммигрант ждет лишь пять лет; но те, кто были когда-то членами партии коммунистов должны были ждать, как в карантине, целых десять лет. Часто приходилось удивляться, как плохо знали американцы свои собственные законы. Нередко весьма образованные люди полагали, что достаточно выйти замуж за американца, чтобы стать гражданкой США. Это было верно во времена первой мировой войны… Но после второй мировой войны, когда сотни «солдатских жен» устремились в Америку со всех стран мира, эта входная дверь была закрыта. Эра маккартизма прибавила и более строгие меры, в частности, к тем, кто приезжал сюда из коммунистических стран. Я же совсем не возражала против столь долгого ожидания, так как в это время была вполне счастлива в Америке и даже не думала о поездках в иные страны. Мне хотелось лишь больше узнать об этой громадной прекрасной стране.
В те первые годы отношение ко мне было, вообще говоря, вполне дружеским. Я продолжала получать множество писем от читателей — теперь уже моих двух книг, изданных на английском языке повсюду в мире, а также на немецком, французском, итальянском, иврите, китайском, японском, шведском, норвежском, польском и на моем родном русском языке. Последнее предназначалось для русских кругов вне России, и книги были изданы в Нью-Йорке.
Русские, живущие вне России, всегда сохраняют любовь и интерес к литературе на родном языке, никогда не забывают свой язык, и поэтому по всему миру существует большая сеть русских библиотек, русских книжных магазинов и большой рынок русских книг.
Изредка я получала ненавистническое письмо от русских, украинцев или от эмигрантов из Восточной Европы: но я не помню писем подобного рода от американцев неславянского происхождения. Отношение ко мне тогда было по преимуществу дружелюбное.
Женщины были моими лучшими читателями: они лучше понимали историю семьи, драму человеческой жизни, роль женщины даже в жизни такого человека, как Сталин. Из реакций женщин на мои книги я была счастлива сделать заключение, что действительно мы все есть Человеческая семья, мы можем понять друг друга, потому что мы все одинаковы в своих основных запросах и проявлениях.
В то время я много ездила по стране, одна, часто заказывая билеты на имя Ланы Аллен — которое легче диктовать по телефону, чем мое русское длинное имя. (Чуть ли не сразу по приезде в США адвокат Моррис Эрнст сказал мне, что надо обязательно научиться быстро диктовать свое имя и что «Лана» было бы куда легче, чем долгое Светлана. Отсюда и возникло это имя.) Никто меня не сопровождал и не охранял. Никто меня не замечал. Меня принимали за ирландку, за шотландку или же за немку — судя по реакции нью-йоркских водителей такси. Мне так хорошо было оставаться незамеченной! Так я побывала в Калифорнии, и сразу же влюбилась в этот прекрасный экзотический штат. И в штатах Восточного берега. И в Вашингтоне. И много много раз в Нью-Йорке. Значит, возможно жить без попадания в газеты, — думала я и все больше и больше раздражалась тем, чему меня подвергли по приезде в США. Как это должно было вульгарно выглядеть тогда! Меня передергивало при одном лишь воспоминании о всех моих интервью и появлениях перед публикой. Уж мне-то совсем были они не нужны.
Я повторяла на практике теперь — через много лет, и бессознательно — принципы моей мамы, не желавшей признавать свою роль «первой дамы» страны, прилагавшей все усилия, чтобы оставаться незамеченной, неузнанной, чтобы иметь возможность жить своей собственной жизнью, отдельной от ее знаменитого мужа. Ведь она планировала — по словам своей сестры Анны — окончить Промышленную Академию, оставить мужа, разойтись с ним, забрать детей и начать свою собственную жизнь и работу… Ее высокое положение претило ей. Так оно всегда претило и мне. Ей так хотелось быть «обычным человеком» и жить обычной жизнью. И это уважали в ней тогда, в дни все еще революционного пуританизма. «Новый класс» советских буржуа, так метко описанный Джиласом, возник позже, в особенности — после второй мировой войны. Надю Аллилуеву невозможно представить себе покупающей драгоценности за границей на кредитную карточку «Америкэн экспресс». Век Раисы Горбачевой настал много позже.
В те дни я встречалась со многими на бесчисленных коктейлях в Принстоне и Нью-Йорке. Видела множество специалистов по советским делам, по коммунизму и истории России. Невозможно не отметить яркость и талант Бертрама Д. Вульфа. Его книги о России и коммунизме объясняют многое. Сам он и его милая жена Элла стали надолго моими близкими друзьями.
Наконец я встретилась и с Исааком Дон-Левиным, известным «антикоммунистом № 1», который пытался разыскать меня еще в Швейцарии в 1967 году и «спасти от либералов» — как он теперь говорил. Я вспомнила его имя — он писал мне тогда и умолял встретиться с ним в Берне или Цюрихе. Но я — дисциплинированная в ту пору — считала, что мне следовало слушать тех, кто уже занимался мной… А потом — что знала я о каком-то Дон-Левине тогда? Чем был он лучше других? И как могла я понять и охватить всю «американскую сцену» и разобраться, кто был либералом, кто консерватором и с кем надлежало быть мне? Я просто была благодарна, что мне кто-то помогал, и не могла вдруг бросить одних и бежать к другим. Дон-Левин говорил теперь, что он это понимал. Но он хотел тогда — старый волк — журналист и историк, писатель — представить миру факт моего бегства от коммунизма в его реальной и большой значимости. Не как «путешествие из России в Нью-Йорк, через Индию и Швейцарию, чтобы издать книгу». Ах, если бы все это я могла понять тогда… Но ведь никто, и даже милые швейцарцы не взялись бы тогда объяснять мне положение вещей. А оно было необычным, и пресса торопила и сводила с ума всех без исключения…
Не только Дон-Левин из США хотел прилететь тогда в Швейцарию, чтобы говорить со мной, но и Эммануэль Д’Астье приехал из Парижа с той же целью, и Дэвид Флойд из Англии. И все настаивали на немедленной встрече, в которой мне, по-видимому, никто бы не отказал. Но чем были другие лучше Джорджа Кеннана в моих глазах? У меня не было никаких оснований выбирать из целого списка незнакомых имен. Я совершенно не знала западного мира и всех его возможностей и разнообразностей.
Выходец из СССР — при всех его самых благородных устремлениях — это самое беспомощное существо в бурном, кипящем, шумном свободном мире. Нужны годы, чтобы понять этот многообразный мир. Мы все хотим сюда, но мы абсолютно к этому не подготовлены всем нашим советским воспитанием. Не я одна испытала это. Мы беспомощны. Нам нужны крайне незаинтересованные, объективные и разумные советники и спокойные друзья в этот переходный момент.
Даже Дон-Левин тоже не был таковым, потому что он только лишь использовал бы мое имя и всю историю в интересах консерваторов (так же, как это было сделано либеральными кругами Нью-Йорка, «Нью-Йорк таймса» и Восточного побережья.
И вот теперь, сидя передо мной в моем принстонском Доме, краснолицый, астматический, сердитый Дон-Левин доказывал мне, как «либералы старались не испортить 50-ю годовщину Октябрьской революции» и как СССР требовал прекратить издание моей книги. (О да, я помнила, как даже посол Кеннан в те дни 1967-го желал остановить ее публикацию, но все издатели запротестовали.) «Перебирайтесь в южную Калифорнию, оплот консерватизма! Вы увидите колоссальную разницу между Западным и Восточным побережьями этой страны. В районе Сан-Диего, где мы живем, вас будут подозревать как „красную“, но вас также лучше поймут как перебежчицу. И вам отдадут там должное как таковой».
Когда я сказала ему, что утратила все права на мою первую книгу, подписав соглашение с таинственным Копексом в Лихтенштейне, он только обхватил голову толстыми своими пятернями и раскачивался на стуле в молчании. «Ну, моя дорогая, я хотел встретить вас в Швейцарии! — наконец рассмеялся он. — Я хотел, чтобы вы встретили другую Америку, консервативную, республиканскую и антисоветскую. Адвокаты, назначенные администрацией, сделали все возможное, чтобы не допустить именно этого, потому что Советы не желали этого! Что еще могу я сказать? Мне жаль, что вы пропустили нас и что мы пропустили вас. Все могло быть куда лучше и для вас и для американской публики».
Я не знаю, так ли это. Дон-Левин был только другой крайностью политического спектра, а углубляться в политику — играть на политических инструментах — мне никогда не хотелось, каковы бы ни были цвета флагов.
Много позже (через восемь лет после этого разговора) я отправилась с моей маленькой дочерью в южную Калифорнию, по существу следуя советам Дон-Левина. Мы поселились возле Карлсбада, где он жил. Он сам и его жена были чрезвычайно милы к нам. Однако его многолюдные сборища, где меня показывали гостям, были мне не по вкусу, и я стала избегать их. Я совсем не «политический активист» по натуре, и, должно быть, Дон-Левин был разочарован. Он хотел, чтобы я давала интервью, подписывала письма протеста, но я не стремилась к этому. Он был добрым человеком и был искренне нежен с Ольгой — чего я не могла не оценить. Дон-Левина уже нет на свете, он умер от сердечного приступа, но мной он никогда не будет забыт, я вспоминаю о нем с теплотой. Дон-Левин познакомил меня с другой стороной американской жизни — настоящим, даже махровым, консерватизмом — и я благодарна ему за это. Он никак не мог понять, почему я не хотела читать лекции, появляться перед публикой — все то, что он считал я должна была проделывать. Люди обладают различными внутренними потребностями — политики никак не могут понять этой простой истины.
Но когда, наконец, став гражданкой США, я должна была решать, как голосовать на выборах 1980 года, я голосовала за республиканцев. Возможно, в этом сказались влияние и голос Исаака Дон-Левина.
Тем временем — возвращаясь к принстонским годам, — я сидела в моем уютном доме на улице Вильсона, отвечала на бесчисленные письма читателей, собирала вырезки из газет с критикой моих книг, делала то, что писатели обычно делают после публикации книги: думала о планах новой книги… Мне хотелось сделать книгу об этой новой для меня возможности общения со всем миром, которую я обрела, став писателем; нечто вроде писем со всего мира. Мне хотелось теперь писать о неизвестных людях, ответивших мне, как другу; писавших мне — «мы ваши друзья», после того, как прочли мои «Двадцать писем к другу». Я чувствовала, что мои книги коснулись сердец, тронули молодых и старых, мужчин и женщин. Эти драгоценные письма обращены были ко мне, женщине, а не к дочери Сталина: они часто совершенно не касались политики. Я вдруг услышала множество человеческих голосов вокруг меня, звучавших тепло и дружелюбно. Вот об этом я и хотела написать.
Но, по-видимому, моя судьба не позволяет мне наслаждаться жизнью и ревниво следит, чтобы приятные времена не продолжались слишком долго. Среди прочих начали приходить письма от вдовы Фрэнка Ллойд-Райта, знаменитого американского архитектора (чье имя было мне тогда неизвестно), и от их дочери. Расспросив и разузнав, я поняла, что нечто вроде артистической коммуны, основанной Райтом, — все еще существует и что она известна своими «странностями». Однако меня усиленно зазывали именно туда, и вскоре другие члены этой коммуны также начали мне писать, расхваливая мои книги и обещая, что мне будет приятно и интересно в их обществе.
Предупреждениями о «странности» я пренебрегла, так как вещи необычные мне были знакомы всю жизнь. И после нескольких месяцев настойчивых приглашений я не могла отказать пожилой почтенной даме и запланировала поездку в Аризону на середину марта 1970 года — только на одну неделю, чтобы уважить просьбу. А потом — в Сан-Франциско. А в июне меня ожидало приятное путешествие на Гавайи, где у моих знакомых был дом на уединенном пляже. Мне так хотелось ездить, встречать новых людей, видеть новые места!
Итак, с этими приятными планами в голове и, ничего не подозревая о возможности угрозы моему установившемуся образу жизни в Принстоне, я отправилась в аэропорт, чтобы лететь в Финикс, в штат Аризону. Тогда я абсолютно ничего не знала о том другом мире, куда меня так звали. И если бы меня кто-либо попытался предупредить об опасности, то я, конечно, не поверила бы ему.
Об опасности полной потери только что складывавшейся новой жизни, потери моей независимости, признанного положения писателя, нового наслаждения свободой — которой я никогда раньше не имела. О, нет! Это было просто невозможно, и я бы только рассмеялась.
 
ЗАПАДНЯ
1970–1972
 
Когда я прилетела в аэропорт Финикс в марте 1970 года, я все еще знала очень мало о Товариществе Талиесин,[7] расположенном в пустыне Аризоны. Я знала так же мало о Ф. Л. Райте, основателе этой артистической коммуны. Он умер одиннадцать лет тому назад, и его архитектурное дело, так же как его Школа архитектуры и то, что они называли «братство», — все это находилось с тех пор под надзором его вдовы, Ольги Ивановны, урожденной Милиановой, внучки национального героя Черногории (ныне часть Югославии). Ольга Ивановна была воспитана еще в царской России, говорила по-русски, и в Америке стала четвертой женой знаменитого архитектора.
Она и ее дочь Иованна Л. Райт прислали мне несколько книг об их «прекрасной жизни в коммуне» в пустыне, на кампусе, спроектированном и построенном Райтом в начале 30-х годов. (Другой — первоначальный кампус этого товарищества находился в Висконсине, как я узнала позже.) Просматривая их стильные фотографии, не слишком восхищенная ландшафтами пустыни и архитектурой, напоминавшей театральные декорации, я больше думала о том, куда я поеду после визита в эти странные места. Приглашение от русской художницы Елизаветы Шуматовой поехать позже летом с нею на Гавайи было куда как привлекательнее для меня. Не пустыни Аризоны, а уединенные пляжи, ненаселенный остров в океане — вот куда меня действительно тянуло. В те дни меня часто приглашали малознакомые мне люди, и отвечать на их приглашения было частью моего образа жизни, а также способом больше узнать об этой стране.
Тем не менее посещение Аризоны предполагало один очень личный момент. Ольга Ивановна Райт провела свою юность в России, а именно в Грузии — Батуми и Тифлисе, вышла там замуж первый раз и там же, в городе столь знакомом моей семье, родила дочь Светлану. Имя Светлана, редкое тогда, взято из поэзии Жуковского, — образ задумчивой девушки, бродящей в лесу — как Офелия.
Ольга Ивановна и ее муж, музыкант из «русских немцев», эмигрировали после революции и после многих скитаний обосновались в Чикаго. Здесь молодая тридцатилетняя женщина встретилась с уже всемирно известным шестидесятилетним Райтом (только что оставленным его третьей женою) и начался страстный роман. Девочка Светлана, десяти лет, была впоследствии удочерена Райтом. Вскоре появилась на свет ее сестра — Иованна Райт, и все они составляли ядро и центр «Товарищества Талиесин», артистической коммуны, идею которой молодая Ольга Ивановна заимствовала от Гурджиевской Школы гармоничного человека во Франции, где она была ученицей несколько лет.
Светлана Райт позже вышла замуж за одного из архитекторов Товарищества,[8] родила двух мальчиков и ожидая третьего ребенка, трагически погибла в странной автомобильной катастрофе в Висконсине, недалеко от городка Спринг-Грин. Только пятилетний мальчик уцелел. Мать Светланы не могла успокоиться с тех пор — и по ее словам — совпадение имен заставило ее написать мне в первый раз. Мне тоже казались фатальными совпадения имен и мест, а также факт, что миссис Райт была одного возраста с моей матерью и росла в тех же краях, которые так всегда любила Надя Аллилуева. Короче говоря, мы обе решили что мы должны встретиться, и обе втайне надеялись на еще большее сходство с любимыми образами, которые мы носили в своих сердцах. Родом из Черногории, крошечной восточно-европейской страны, так же мало известной в Америке, как и моя Грузия, Ольга Ивановна прошла через нелегкую жизнь, полную борьбы за существование, и теперь грелась в поздних лучах славы и авторитетного имени Райта. Она была теперь президентом Фонда Райта, архитектурной школы и фирмы — руководителем огромного дела и известной американской аристократкой. Помимо этого, я мало что знала о ней лично. Но тем любопытнее было мне встретить ее.
В аэропорту Финикса меня должна была встретить Иованна Райт, которая, если судить по ее письмам, была артистической натурой и сердечным человеком. Она тоже писала мне, что взволнована предстоящей встречей с женщиной, носящей имя ее погибшей сестры. Очевидно, что совпадение имен имело глубокое мистическое значение здесь для всех. Но я даже не знала, как Иованна выглядит, и пыталась представить ее себе, оглядываясь вокруг.
Мой взгляд привлекла ярко одетая красивая женщина примерно моих лет, в коротком платье (мода тех лет), с копной длинных, кудрявых волос и сильно подведенными глазами. Неожиданно она заметила меня и с криком «Светлана!» устремилась ко мне, заключив меня в горячие объятия. Не привыкнув еще к эмоциональному поведению перед публикой, я смутилась, но не могла не ответить на ее порыв.
Сильно нажимая на газ в своей спортивной машине красного цвета, поглядывая на лиловые горы, окаймлявшие долину, она еще раз кратко повторила мне историю гибели ее сестры. «Я так надеюсь, что вы будете моей сестрой!», — сказала она без остановки, и я опять смутилась и не знала, что ей ответить.
Иованна была яркой, красивой, очень уверенной в себе женщиной и говорила громким голосом. «Вполне в гармонии с ландшафтом», — подумала я, любуясь яркостью красок весенней пустыни, «О, мы всегда ездим быстро через эти пространства!», — засмеялась она, заметив, как моя правая нога инстинктивно «нажимала» на воображаемую педаль тормоза… Это — рефлекс всех шоферов, которым приходится быть пассажирами. Мы неслись по степной дороге, и наконец я рассмеялась и почувствовала себя легко с моей новой «сестрой».
В середине марта воздух наполнял аромат цветущих апельсиновых рощ, раскинувшихся на орошаемых землях вокруг Скоттсдэйла. После холодного, еще зимнего Нью-Джерси, переход к солнцу и теплу, напомнил мне недавний перелет из зимней Москвы в Индию — контрасты были такими же. Я начинала чувствовать колдовские чары всей красоты вокруг, упиваясь ароматом, цветами и теплым воздухом пустыни. Я даже заметила яркие малиновые цветы буганвиллии, вьющегося растения, столь популярного в Индии, карабкавшегося здесь на изгороди и дома.
И, наконец, через аркады, обвитые цветами, я была проведена к самой миссис Райт. С самого первого момента я поняла, что мои надежды увидеть женщину, возможно, напоминающую внешне мою любимую маму, были дикой фантазией. Она была маленькой, худощавой, с желтым, как пергамент, лицом в морщинах, с быстрыми умными глазами, в простом элегантном платье и громадной шляпе бирюзового цвета на очень черных (крашеных?) волосах. Датский дог черного цвета сидел у ее ног. Ничего не было здесь от мечтательной, мягкой красоты моей мамы, ее застенчивости, ее бархатного взгляда. Передо мной была царственная вдова знаменитого архитектора, президент и продолжатель его дела, с быстрым, кошачьим взглядом светло-карих глаз, напоминавшим куда более быстрый взгляд моего отца…
Она улыбалась мне, мое имя было пропето опять и опять, она протянула ко мне руки и прижала меня к своей груди.
Меня повели в коттедж для гостей, где все было исполнено вкуса и роскоши — по сравнению с пуританским Восточным побережьем. Еще одна хорошо одетая женщина показала мне маленькую очаровательную кухню, и сказала: «Вы всегда можете пить здесь кофе. Отдыхайте, устраивайтесь, возможно, вам захочется немного погулять. Мы — оазис посреди пустыни, сейчас все цветет! Миссис Райт будет вас ожидать к обеду в ее доме, коктейли в большой гостиной». И меня оставили одну с моими первыми впечатлениями. Я не видела ничего подобного возле Принстона, Нью-Йорка или Филадельфии. Это был другой мир.
Позже пришла Иованна осведомиться, привезла ли я с собой вечерние платья, как она мне писала. Нет — я просто не смогла найти ничего подходящего в известных мне лавках Принстона. «Но у нас всегда официальный прием по субботам! — настаивала Иованна. — Я принесу вам свои платья, мы как будто одного размера», — решила она вдруг и быстро ушла, не дав мне возможности ответить. В Америке я привыкла, что никто не обращал внимания на костюм, и «маленькое черное платье» подходило и к Карнеги-Холлу и к обедам, куда меня приглашали. Никто никогда не давал мне советов, и хозяйки всегда настаивали: «Приходите в том, в чём вы есть». Здесь же особое внимание обращали на одежду. Ну что ж, это занимательно!
Несколько ярких созданий из шифона и шелка появилось в моей спальне. Это были очень дорогие платья, сшитые для «специальных случаев». Я пошла на сегодняшний обед в своем коротком светло-зеленом платье и черных туфлях. За мной был прислан «эскорт», чтобы сопровождать в большую гостиную.
Дамы в вечерних туалетах, мужчины в смокингах, все увешанные драгоценностями и блестевшие, как рождественские елки, уже ждали возле горевшего камина. Вошел высокий, темноволосый человек и был представлен мне хозяйкой: «Светлана, — это Вэс. Вэс, — это Светлана».
Мне следовало помнить, что вдовец той Светланы был все еще здесь, что он был одним из архитекторов и старейших учеников Райта. Но его не было среди всех писавших и приглашавших меня, и я забыла о его существовании. Я взглянула на его песочного цвета смокинг, на фиалковую рубашку с оборками, на массивную золотую цепочку с кулоном — золотая сова с сапфировыми глазами — и подумала: «О, Боже». Но его лицо было строгим и исполненным достоинства, глубокие линии прорезывали щеки — как у Авраама Линкольна. Он был спокоен и даже печален, выглядел лучше всех остальных, напоминавших каких-то ярких райских птиц, сидел спокойно, естественно, держа стакан в руке, и мне понравилась его сдержанность. Только однажды вдруг я заметила внимательный взгляд очень темных глаз, пристально разглядывавший меня, но он тотчас же отвел глаза, продолжая молча сидеть. Он казался одиноким и печальным.
Затем мы проследовали к столу в другой комнате, где тяжелые грубые камни стен и низкого потолка странно контрастировали с полированным большим столом ярко-красного цвета. Приборы были золотыми (или так они выглядели), высокие вычурные стаканы блестели хрустальными гранями. Композиция цветов посередине стола представляла собой образец тонкого вкуса. Старинные китайские вышивки украшали каменные стены.
Мы уселись, и я подумала, что все это напоминает фантастическую пещеру где-то в центре земли. Хозяйка рассадила всех сама, и Вэс был справа, рядом со мной. Нас было около восьми человек, узкий круг верхушки Товарищества Талиесин (как я узнала позже), и этот прием был дан в мою честь, как почетного гостя. Все это было занимательно, но я чувствовала себя не на месте.
Обед был мексиканский, первый в моей жизни. Вино было налито в хрустальные бокалы, прислуживали за столом молодые люди в ярких мексиканских рубашках с оборками: некоторые стояли позади стульев. Мне никак не пришло в голову тогда, что это были студенты-архитекторы, для которых работа в общей кухне и прислуживание за столом у миссис Райт были обязанностью и даже честью. Тогда же я ломала себе голову, пытаясь догадаться, кто были эти молодые люди с интеллигентными лицами, никак не походившие на нанятую прислугу. Когда я наливала себе в тарелку острый мексиканский соус «Сальза Брава», я вдруг услышала моего соседа, не произнесшего до сих пор ни слова: «Этот соус очень острый!». Я ответила, что это не страшно, так как мне знакома кавказская кухня, столь же острая и перченая. Голос моего соседа был низкий и тихий, и он ничего больше не сказал.
Разговор за столом вела хозяйка, наблюдавшая каждого уголком своих быстрых глаз. Она задавала тему и тон всему, иногда шутила, и каждое ее слово присутствующие слушали с молчаливым вниманием. («Совсем, как за столом у моего отца, — подумалось мне. — Как глупо было вообразить, что хоть что-либо здесь могло напомнить мне маму! Ничего, билет на Сан-Франциско у меня уже есть».)
«Я так рада, что Вэс и Светлана наконец встретились». — произнесла хозяйка, со значительностью подчеркивая наши имена. Все смотрели на нас двоих. Значит, меня пригласили сюда для этого? Значит, все готовилось для этой встречи? Следовало бы мне быть более прозорливой насчет планов этой умной хозяйки. Но я была беспечна. Мне было все равно. Я медленно погружалась в незнакомую мне атмосферу роскоши и тонкого вкуса, и просто решила понаслаждаться немного всем этим, еще несколько остававшихся дней. Я не чувствовала, что мне грозило что-либо, и крепко спала в своем коттедже, до дверей которого меня снова сопроводил «эскорт».
Наутро Вэс пришел рано и сказал, что миссис Райт прислала его, чтобы показать мне всю территорию Талиесина, а потом также и город Скоттсдэйл. Мы обошли весь кампус, спланированный Райтом посреди пустыни как причудливый оазис, построенный из здешнего камня. Массивные низкие постройки с плоскими крышами, везде — горизонтальные линии, тяжелая каменная кладка, толстые стены и очень маленькие окна и масса зелени. Райт боготворил Землю, ее цвета, традиции Пуэбло и Навахо — эстетику искусства американских индейцев. Он хотел славить индейскую адобу, противопоставляя ее белым домикам пуритан Восточного побережья.
«Белые дома выглядят неестественно среди зелени, как обрывки белой бумаги на траве», — говорил Райт своим ученикам. И его слова бесконечно здесь повторялись. Тут же поистине все органично сливалось с окружающей пустыней, и для тех, кто обожает пустыню и натуральные краски земли, почвы, это, должно быть, было совершенством. Я же соглашалась больше из вежливости. Белые домики стиля «Кейп Код» были очень дороги мне, так же как и традиции латинского Средиземноморья, отразившиеся в белых домах с черепичными крышами в Калифорнии. Мне не нравились эти низко сидящие здания с толстыми стенами, без яркого света внутри. «Как античные могилы», — подумалось мне. Было что-то угнетающее во всем, что я видела, включая огромного китайского железного дракона, который по вечерам выплевывал изо рта пламя горящего газа.
Мой гид был очень вежливым и знающим, там где дело касалось архитектуры. В особенности хороши были посадки вокруг зданий, выглядевшие здесь совершенно натурально. Невозможно было не восхищаться! Трудно было также не поддаться очарованию старомодной вежливости этого человека — мне всегда нравилось это качество в людях. По дороге в Скоттсдэйл, сидя рядом с ним в роскошном «кадиллаке» (принадлежавшем, как и все вокруг, Фонду Райта, чего я еще не знала), мягко катившемся по асфальтовому прямому, как стрела, шоссе через каменистую плоскую долину, я вдруг почувствовала надежность и покой рядом с этим человеком. Он был молчалив и спокоен, едва прикасаясь к рулю рукою. Я наблюдала его исподтишка и не находила ничего, что не понравилось бы мне. Хорошие манеры, хороший вкус. Это была долгая поездка без слов, около двадцати минут или получаса, но она значила многое.
В Скоттсдэйле он показывал мне лавки с ювелирными изделиями из серебра, работы индейцев Западного берега, многообразие бус, браслетов, колец с бирюзой и кораллами. Я хотела только маленькое колечко как память об этой поездке, и он выбрал мне хорошее кольцо с бирюзой. Когда я надевала его на палец, что-то пронзило меня, странный вопрос: «А не выйду ли я замуж за этого человека?», и я испугалась этой мысли. Ничто не было мне столь дорого и важно в то время, как моя только что обретенная независимость и свобода. Больше всего пугало отсутствие внутреннего сопротивления, твердого и решительного «нет!» Это была опасность. Я начала с нетерпением ждать отъезда.
Но настал вечер субботы, снова был официальный прием, богатые гости приехали из Скоттсдэйла. Была камерная музыка и танцы, исполненные архитекторами и их женами. Снова блеск «райских птиц», драгоценностей, яркость цветов и одежд. Театральность? — да, конечно. Но ведь здесь жили художники, свободные в выборе форм, красок и стилей. Иованна настояла, чтобы я надела ее голубое шифоновое платье-тунику, свободного классического покроя, с драгоценной брошью на плече.
Я никогда еще в своей жизни не носила ничего подобного, мне нравилась эта необычность, я развлекалась. Это был какой-то праздничный маскарад, но веселый. Вэс появился с громадных размеров кольцом на пальце, дизайн кольца он сам сделал для местного ювелира. На его высокой спокойной фигуре все эти смокинги и украшения выглядели как-то лучше и элегантнее, чем на остальных.
Блеск и парадность обедов и «парти» не соотносились с крошечными комнатами, почти монашескими кельями, в которых жили эти архитекторы. Крайне низкие потолки повсюду удручали, комнаты были темными. Вэс — главный архитектор фирмы в те дни — жил в небольшой квартирке-студии, состоявшей из одной комнаты и большой, длинной открытой террасы, куда светило прекрасное закатное солнце. Не было ни кухоньки, ни ванны, только душевая кабина и встроенные шкафы для одежды. Книжные полки, тоже встроенные, были заполнены отличными книгами по искусству.
Декоративные балки слишком низкого потолка не позволяли Вэсу выпрямить спину, и после долгих лет жизни в таких помещениях он сделался сутулым. Райт был очень маленького роста и не думал об удобствах для других: ему нравились низкие потолки, и он строил их повсюду, включая дома своих клиентов.
Вэс всегда работал как инженер-строитель у Райта, и только после смерти Мастера сделался сам архитектором-проектировщиком. Как старейшего и любимого ученика, его выбрали на должность главного архитектора фирмы Архитекторы Талиесин Инкорпорейтед. Но вскоре я поняла, что он не имеет здесь никакого авторитета. Никто ничего не значил здесь, кроме порфироносной вдовы, которая одна и принимала все решения, даже когда это касалось чисто архитектурных деталей.
Во всяком случае, я считала, что уже видела достаточно и что мне пора уезжать. Я боялась увлечься этим высоким молчаливым человеком. Твердо заявив моей хозяйке, что, хотя быть ее гостьей — для меня сплошное удовольствие, — теперь я должна продолжить ранее запланированную поездку.
«Почему вы так торопитесь? — спросила она, пронзая меня взглядом своих быстрых, молодых глаз. — Останьтесь хотя бы на Пасху! Мы празднуем с традиционным куличом и пасхой. Вы сможете вместе со всеми раскрашивать пасхальные яйца, мы всегда раздаем их гостям. Будут пикники в пустыне. Это самое прекрасное время года!»
Я все еще сопротивлялась, но она была очень сильной, и ее напор был продуманным: она хотела, чтобы я осталась.
«А как вам понравился Вэс?» — спросила она неожиданно, и, захваченная врасплох, я сказала, что да, конечно, он мне очень понравился, — не глядя ей в глаза. Но ее взгляд теперь стремился проникнуть в самую мою душу, ища там правду. У моего отца была привычка так задавать неожиданные вопросы, и это пугало. Люди пятились задом из комнаты, под этим его взглядом в упор, парализованные. Так же они вели себя здесь. Все — но только не Вэс, ее бывший зять, которому она покровительствовала. Между ними была связь, созданная общей Утратой, печаль о молодой женщине, погибшей столь трагично, и он относился к ней почти как к матери, а она к нему — как к сыну.
Я чувствовала, что не в состоянии сопротивляться ей, а, кроме того, сказать по-правде, что-то внутри меня хотело, чтобы я осталась. «Ну, разве что на Пасху!» — наконец сказала я, зная, что потерпела полное поражение и что, по-видимому, потеряла контроль над положением вещей.
Мы раскрашивали огромные гусиные пасхальные яйца, сидя все вместе с архитекторами и их женами. Здесь это было возведено на уровень искусства: изобретательность и воображение создавали шедевры, которые потом дарили патронам и знатным гостям. Среди гостей никогда не было видно «бедных художников», только богачи. Но когда же все эти архитекторы работают за своими чертежными досками? — изумлялась я. Бесконечные празднования, обеды и ленчи, пикники в пустыне, казалось, занимали все время. Вэс возил или водил меня везде в свои рабочие часы. Что все это значило?
Как-то мы пошли вдвоем в ресторан, и в тот вечер я задала ему немало вопросов. На этот раз он заговорил. Он хотел рассказать мне все сразу — о женитьбе на шестнадцатилетней девушке, об их детях, об их счастливой жизни вместе. Он говорил о той ужасной автомобильной катастрофе, в которой погибла его жена, беременная третьим ребенком, и о том, как их двухлетний сын погиб тоже. Боль и ужас были все еще живы, как будто с того дня не прошло двадцати пяти лет. Мы оба рассказывали друг другу о своих жизнях, как старые друзья. Ресторан закрывали, мы были последними его посетителями. Это был чудесный вечер.
Я вдруг как-то сдалась, полностью попав во власть неизбежного, что и было тайным желанием моей хозяйки и всех этих людей вокруг. Брак, самый обыкновенный брак, семья, дети, все то, чего я всегда так желала с юности, и что никогда не получалось. Теперь, в возрасте сорока четырех лет, я даже боялась мечтать об этом, не то что сделать еще одну попытку. Но что-то было в этом человеке такое печальное, такое порядочное, что сострадание к нему перевешивало все остальные разумные соображения. И с этим состраданием пришло чувство готовности сделать все что угодно для него — а это и есть любовь. Он не хотел легкой связи, он хотел брака, и эта серьезность привлекала меня еще больше.
Через неделю мы поженились, — всего лишь три недели спустя после моего приезда сюда, — и не скрывали своего счастья. Множество гостей съехалось на свадьбу, друзья миссис Райт и Вэса. С моей стороны я позвала только Алана Шварца, младшего партнера фирмы «Гринбаум, Вольф и Эрнст» (который был лучше, чем все остальные, и долгое время поддерживал со мной дружбу, я была долгое время откровенна с ним и с его женой). Сначала он был поражен, но потом присоединился ко всеобщему ликованию.
«Моя дочь — Светлана!» — так представляла меня каждому из своих гостей миссис Райт. Я чувствовала, что было что-то искусственное в этом отождествлении двух совершенно разных характеров, к тому же погибшую мою тезку все помнили такой молодой. Я боялась, что не смогу повторить ее образ — то, чего все от меня здесь так хотели. Но теперь уже было поздно думать и сомневаться. Я просто старалась быть естественной, радоваться со всеми и следовать желаниям этого человека.
Нас засыпали цветами, письмами, пожеланиями счастья, подарками всех видов и возможностей. Что-то было от волшебной сказки в нашей встрече. Те дни никогда не забудутся, даже если позже пришли иные чувства и другие события. Но что бы ни было позже, я не могу стереть из памяти весну 1970 года. Мне лишь хотелось знать, чувствовал ли Вэс то же, что я: но этого я не могла знать. Он оставался молчаливым, как обычно, и никогда не говорил о своих чувствах ко мне. Мне это даже нравилось.
Он казался счастливым, по крайней мере, в продолжение первых месяцев после свадьбы. И только однажды, когда нашей Ольге было уже несколько месяцев от роду и мы теплой дружеской компанией сидели в доме его друзей в Висконсине, он сказал: «Ты вернула меня к жизни. Я был мертв все эти годы».
Я поразилась. Это было много больше того, что я когда-либо слышала. Больше, чем я могла желать.
 
* * *
 
Были, однако, и темные предчувствия — почти что с самого начала. Но я была так сильно влюблена, так хотелось мне иметь — наконец — покой, семью, дом, — что я закрывала глаза и уши, чтобы не видеть и не слышать ничего подозрительного. Мне казалось, что все было истинным в этом быстром браке, что ничто не могло быть опасным… Представить себе в те дни, что и эта моя семья обречена, было просто невозможно. Я хотела быть счастливой, иметь свой дом и семью — и вот, все это было мне дано!
Через два или три дня после свадьбы миссис Райт позвала меня в свою комнату. Она выглядела серьезной и озабоченной. Я не знала, к чему приготовиться.
«Вэс всегда страдал от одной слабости, — начала она. — Он тратит деньги совершенно бездумно, следуя какому-то внутреннему побуждению, и мы все ничего не можем с этим поделать. Он всегда держит много кредитных карточек и покупает всем подарки. Его все любят, и он любим всеми. Он постоянно дарит всем драгоценности, предметы искусства, дорогую одежду, и, кажется, — он не может остановиться и не делать этого. Сейчас у него колоссальный долг, и, если он не выплатит его, ему придется объявить банкротство. Он продает свою ферму в Висконсине, которая ему очень дорога как память: его мать жила там, его дети и моя Светлана жили там многие годы. Мы не можем спасти его от долгов, так как это повторяется с ним опять и опять. Вам придется следить за ним, чтобы этого не повторилось! Моя Светлана всегда страдала от этого».
Меня удивило, что человек с его объемом работы и его положением находился в таком несчастье. Он выглядел всегда, как богатый человек, а Фонд Райта был известен как организация с большими средствами. Однако миссис Райт была тверда, когда продолжала: «Фонд Райта имеет свои собственные долги. Мы выплачиваем небольшую зарплату нашим людям, но мы ведь предоставляем им все бесплатно: еду, жилье, автомобили, бензин, медицинскую помощь. Фонд платит за все это. Ни у кого здесь нет личного богатства — оно не нужно! Но Вэс тратит по кредитным карточкам. Он очень щедрый человек! — добавила она с нежностью. — Когда умер его отец, он оставил ему значительную сумму, и Вэс купил тогда для нас много земли вокруг Талиесина, в Висконсине. Вы увидите эти края летом — это необычайно красивый район. Вэс сделал это для нас, и мы всегда помогали ему, когда это было возможно. Но мы не можем продолжать это до бесконечности! Уроки прошлого его ничему не учат».
Итак, я выплатила его долги, потому что мы были теперь едины. Это было моим свадебным подарком ему. Я сделала это с радостью и с надеждой, что он никогда не пустится вновь в ненужные траты. Я также выкупила его ферму из долгов, потому что это был теперь маленький кусочек нашей общей, семейной собственности. Не какие-то там архитектурные причуды, а простой старомодный сельский дом среди лесов и полей. Не было такой силы на земле в те дни, которая остановила бы меня от помощи моему мужу и моему пасынку, молодому человеку 30-ти лет. Я стала на путь семейственности и хотела залечить все раны, полученные этой семьей раньше.
Вскоре после того как мы поженились, я попросила моих адвокатов в Нью-Йорке, в чьих руках были все деньги, перевести мой личный Фонд в Аризону. Благотворительный Фонд Аллилуевой оставался в Нью-Йорке. Адвокаты были возмущены и испуганы моим требованием. Но — любовь не знает полумер: я была целеустремлена на спасение своего мужа. Адвокаты согласились, и вклады были переведены из банка Бейч и K° Нью-Йорке в Вэлли-банк в Фениксе, Аризона. Мы немедленно же открыли объединенный счет.
Тем же летом, когда мы переехали в летнюю резиденцию Фонда Райта в Висконсине, я встретилась с моим пасынком. Профессионал-виолончелист, окончивший Джульярд-скул, он тем не менее желал стать фермером и уже начал заниматься фермерством, когда мы встретились. Я согласилась финансировать сельскохозяйственное дело — разведение мясного скота, — в котором мы все были бы партнерами, но деньги были только мои. Мы все были взволнованы новыми планами, и начали их осуществлять на нашей маленькой ферме этим же летом. Поскольку все мы ничего не понимали в сельском хозяйстве, я считала, что необходим был управляющий, и Роберт Грэйвс, местный старый друг Вэса, предлагал свои услуги. Но мои мужчины — архитектор и музыкант — наотрез отказались от его услуг и заверили меня, что они сами во всем разберутся.
Я сделала все это из любви, не думая о возможных финансовых сложностях, надеясь утвердить нашу семейную базу на ферме. Жить круглый год в условиях коммуны Талиесина было бы трудно и странно для меня.
В Аризоне у нас была небольшая комната и огромная терраса, но не было кухни. Наше первое утро после свадьбы началось с завтрака в столовой Товарищества. Пить кофе в нашей комнате было бы нарушением правил, а Вэс решительно не желал менять свой стиль жизни после женитьбы. Какая разница по сравнению с уединением в коттедже для гостей! Там — как почетная гостья — я могла быть одна или делать все что мне вздумается, и даже готовить себе еду. Но теперь как жена главного архитектора я была обязана следовать за ним как тень. Однако Иованна и сама миссис Райт жили в своих отделенных от остальных квартирах, со всеми удобствами. У миссис Райт были свои комнаты, кухня, прачечная, изолированный внутренний дворик и бассейн. Обе они, мать и дочь, всегда могли уединиться там от взглядов бесчисленных посетителей, вечно бродивших по кампусу с фотоаппаратами и заглядывавших во все уголки.
Наша длинная, как вагон, терраса была покрыта красными и желтыми бугинвиллиями, а растение с ярко-красными ягодами (пироканта) скрашивало серость стен из камня крупной кладки. Архитекторы-садоводы Френсис и Стивен работали день и ночь, поддерживая необыкновенную красоту зеленых покровов этого оазиса в пустыне. И каждый член Товарищества должен был помогать в этом, поливая, пропалывая и подметая длинные аллеи и террасы. Я тоже в этом участвовала. Наша терраса была в стороне, но все равно туристы с фотоаппаратами неожиданно возникали у наших дверей. Уединение было невозможно до пяти часов вечера, когда все уходили. Тогда мы могли любоваться изумительными закатами, такими необыкновенными в пустынях.
В комнате у нас был небольшой письменный столик, книжные полки и громадная тахта. Стены были из грубого камня (такие же, как и снаружи), и однажды бледный скорпион упал с потолка прямо на мою подушку. Их было полно кругом, так же как и гремучих змей, любивших греться на ступеньках нашей террасы.
На другой большой террасе, смежной с нашей, каждый день подавали чай в 10 часов утра и в 4 часа вечера, для всех желающих. Это был небольшой «перерыв», чтобы архитекторы могли оторваться от своих досок. Я вскоре нашла, что обязательное присутствие на этих чаепитиях было для меня мучительно: разве не достаточно было того, что мы завтракали, обедали, ужинали все вместе каждый день? Зачем еще этот чай? Но Вэс так привык к этому режиму за свои почти сорок лет в Талиесине, что не мог изменить его. Он безусловно предпочитал компанию своих коллег, чем общество новой жены. Изредка мы отправлялись вдвоем в ресторан в Скоттсдэйле, обычно в полинезийский «Трейдер Викс». Это было единственным шансом остаться вдвоем.
Контора Вэса находилась через стену от нашей комнаты, телефоны и стрекотание пишущей машинки всегда были слышны. Вне всякого сомнения, «работа и частная жизнь здесь переходят одно в другое», — как объяснил мне кто-то из адептов Товарищества. Быть среди других, видеть людей, неожиданно входящих в нашу комнату, было здесь в порядке вещей. Мне необходимо было собраться с мыслями, чтобы отвечать на письма, и постоянные посещения меня обескураживали. Но Вэс настаивал, чтобы я «была больше с людьми», и я взялась помогать в кухне, подавать еду в большой общей столовой, поливать деревья и цветы на кампусе. Меня хотели поставить подавать тот чай в «перерывах», но я отклонила это предложение. Достаточно было работать в кухне и столовой. Я считала, что я теперь все время «среди людей».
Вэс заметно переменился теперь. Он больше не выглядел таким печальным и одиноким, как в первый раз, когда я увидела его. Он обожал все эти пикники, коктейли и обеды, куда нас приглашали. Вечером он оставался в большой чертежной допоздна — как и все остальные: теперь им приходилось наверстывать упущенное время. «Воскресенье — лучший день для работы! — как говорили здесь. — Никто не мешает». Никто здесь не отдыхал по воскресеньям, никто не уезжал с семьей на уикэнд, как это обычно для американцев. Деловые звонки отовсюду звучали в нашей комнате посреди ночи и в любое время, особенно междугородные и международные. Даже в городском ресторане Вэса звали к телефону, и я оставалась сидеть одна с остывающей едой. Работа и единение с коллегами были для него существом жизни, почти что одержимостью. (Я знавала таких одержимых работой фанатиков в СССР, но не ожидала встретить их в Америке.)
Вэс настоял, чтобы я продала мой милый дом в Принстоне за наличные, «потому что деньги будут нужны». Дом с полным хозяйством мог бы служить прекрасной сдаваемой резиденцией для приезжавших в Принстон профессоров — это было бы правильным решением. Но для Вэса наличные деньги были более привлекательны, и я поехала в Принстон продавать дом.
Милый дом на улице Вильсона был моим убежищем.
После широкого освещения нашей свадьбы в печати — чем руководила сама миссис Райт, великий мастер «коммуникаций с публикой», — была уже очередь на покупку моего дома. Так что он ушел от меня без задержки…
Друзья в Принстоне поздравляли меня с моим браком, но некоторые высказывали беспокойство по поводу образа жизни в Товариществе. Было бы лучше, если б они высказали свои сомнения перед моей поездкой туда! Но я была в то время все еще в облаках счастья и не допускала те сомнения близко к своему уму и сердцу, просто отбрасывая подобные разговоры. Я продала дом и вернулась в Аризону, надеясь, что после всего, что я делала для Вэса, он возьмет, быть может, на себя помощь мне: мне нужна была его помощь в моих делах с издателями, адвокатами, налогами, Благотворительным фондом. Вэс был, в конце концов, бизнесмен, деловой человек и понимал все это куда лучше, чем я.
Он встретил меня в аэропорту с совершенно изменившимся лицом, и я не могла понять, что случилось. Миссис Райт тоже была холодна, — не такая, как вначале — и у нее теперь «не было времени», чтоб принять меня. Что-то произошло в мое отсутствие. Было похоже, что после самого радушного приема, оказанного мне вначале, у них всех теперь были какие-то иные соображения.
Через два-три месяца после нашей свадьбы, когда мы занимались выплачиванием всех старых долгов Вэса кредиторам,[9] мои адвокаты в Нью-Йорке получили официальное письмо от адвокатов, представлявших Фонд Райта, направленное в Благотворительный фонд Аллилуевой. Подобные письма с просьбой о дотациях мы получали в больших количествах, это было обычным. Однако Фонд Райта просил о дотации в 30 тысяч долларов ежегодно, — просьба, говорившая о неслыханной переоценке наших возможностей. Попечители ответили, что фонд Аллилуевой невелик и уже связан обязательствами с госпиталем в Индии, однако может дать около одной-двух тысяч Фонду Райта.
Когда я увидела копии этой переписки, меня поразило, что просят так много, и так скоро… Потом я вспомнила, как миссис Райт заметила мне однажды, в своей деловой манере: «…вы могли бы давать ежегодные дотации Фонду Райта и всегда наслаждаться приятной жизнью здесь, как один из наших благотворителей». Очевидно, что вместо того чтобы действовать, так, как мне было подсказано, и прежде всего заботиться о всем Товариществе, я бросилась вызволять моего мужа из его финансового краха.
Пораженная этим как громом — поистине сброшенная на землю с моих облаков счастья — я, конечно, выложила все свои мысли Вэсу. Он выслушал, глубоко вздохнул и произнес слова, все значение которых я вполне поняла лишь позже: «Дорогая моя, миссис Райт тебя любит. Постарайся поддерживать дружеские отношения с ней. Потому что если ты этого не сумеешь, то нас ожидает трагедия».
Я только уставилась на него, так как совершенно не знала нравов этого Товарищества. Но он, после многих лет опыта, знал. И все, что происходило после этого и, в конце концов, привело наш брак к развалу, подтвердило его слова. И когда я сама поняла все особенности жизни в Товариществе Талиесин, я вполне осознала, что мне здесь было не место. Но в то время, летом 1970 года, я все еще наслаждалась моей новой семьей, любила мужа, дорожила каждой минутой нашей совместной жизни и не могла принять всерьез эти предупреждения.
 
* * *
 
Наша свадьба получила такое широкое освещение в печати, как будто мы были из королевской семьи. Фонд Райта надеялся, что таким образом о них вспомнят и увеличится приток клиентов фирмы «Объединенные архитекторы Талиесина». Число заказов, однако, падало. Фирма работала в то время, главным образом, в Иране, где заказчики — сестра шаха — хорошо платили. После того как улегся шум в прессе, я решила что вдовец с 25-летним стажем имеет право на небольшой «медовый месяц». Тогда вежливый, мягкий китаец-архитектор был послан ко мне с дипломатической миссией. Он объяснил мне — «непосвященной», новобрачной и глупой, что «Фирма находится в цейтноте со своими проектами». Мне оставалось только принять вещи такими, как они были, и сказать «прощай» недолгому отдыху вместе. Я же полагала, что работавший годами без отпусков и выходных дней Вэс заслужил такой отдых.
Мы смогли лишь уехать на несколько дней в Сан-Франциско, под предлогом визита к сестре Вэса, и она устроила нас в мотель в Соселито, на берегу прекрасного Сан-францисского залива… Это было чудесно. Мы бродили по берегу залива, заходили в местные лавочки и просто оставались в своей маленькой комнатке, читая газеты и слушая гудок «туманного сигнала» с ближайшего маяка. Но он звучал здесь не так, как тогда, на острове Монгихан… Или, может быть, это мне только казалось.
Поздно ночью междугородные деловые звонки находили Вэса и здесь. Как-то раз я взяла трубку и сказала: «Он спит, позвоните в 9 часов утра». На другом конце провода кто-то задохнулся от удивления. Наутро Вэс был рассержен происшедшим и потребовал, чтобы я «не вмешивалась в работу». Он признался, что это был его образ жизни долгие годы, и просил: «Пожалуйста, не пытайся это изменить». Он старался изо всех сил продемонстрировать всем свою преданность делу и Товариществу, и что с женитьбой для него — ничего не изменилось.
Все свободное время — когда таковое случалось — он проводил в магазинах. Мы не посетили ни одного интересного памятника, музея, галереи, ни старых миссий в Сан-Франциско… Мы только носились из одного магазина в другой, всегда выходя с множеством покупок. Я никогда не видела, чтобы мужчина так же любил лавки, как это обожают женщины! Вэс часто выбирал платья для меня: он считал, что мой пуританский вкус в одежде должен быть забыт. Я же пыталась оставаться в своей «традиции незаметности». У нас был теперь общий счет в банке, и мы тратили с каким-то безумством, покупая одежду, драгоценности, обувь — не только для себя, но также и для других… Мне казалось, что мы скоро будем снова в тех же долгах, которые мы только что выплатили. Но привычки Вэса было невозможно преодолеть. Он любил жить, следуя годами установившемуся шаблону.
Его жажда к красивым вещам — вышивкам, резному камню, особенным ювелирным изделиям, необычайным вечерним платьям (которые его жена должна была носить) была какой-то детской, как будто ребенок вдруг очутился в игрушечном магазине своей мечты. Но зная, каким безденежьем страдали все в Товариществе, он также покупал платья для «девочек», часы для «мальчиков», не обходя никого. Может быть, он чувствовал тайную вину пред ними, оттого что он имел теперь все что хотел. Я не препятствовала этой его щедрости, хотя мне, выросшей среди весьма «мужественных мужчин», казалось странным такое увлечение тряпками и безделушками. Но это был новый для меня мир художников, кому нужна красота и гармония во всем окружающем. Это был совершенно незнакомый для меня образ жизни, а мне всегда нравилось узнавать новое.
Сестра Вэса — в противоположность ему холодная и весьма рассудочная женщина — приняла меня очень мило. Вместе со своим мужем, профессором С. И. Хайакава (тогда все еще ректором Сан-францисского университета) она приехала на нашу свадьбу, а теперь старалась сделать так, чтобы мы оба — а в особенности ее брат — могли бы отдохнуть немного. Она обожала брата, но видела реальность его странного отношения к деньгам, которое она называла «внутренним принуждением»: «Это — проклятие на нем с юных лет. Мы все страдаем от него, вечно выплачивая его долги».
Она хотела, чтобы я поняла и не очень сердилась, она не порицала его так, как миссис Райт. Я понимала, что эта ответственность лежала на них всех, но все еще не была в состоянии охватить всей опасности для нашей семьи и верила, что дурную привычку можно изменить. Я не могла контролировать эту трудную область.
По сути дела, я даже наслаждалась тем, как Вэс выбирал и покупал мне одежду. Никто и никогда не делал этого для меня! В результате я подчинилась его вкусам и начала носить вечерние платья из парчи, шелка, блестевшие вышивкой, украшениями. Все это было сказкой для меня. Я бы считала все это — сумасшествием, если бы не видела вокруг себя в Талиесине так же ярко одетых женщин. «Ты должна выглядеть ослепительно!» — наставлял меня мой муж, и я только внутренне посмеивалась, воображая, как отнеслись бы к этому в Принстоне…
Обеды и коктейли в Талиесине всегда были хорошо поставленными спектаклями. Их режиссером была сама миссис Райт. Эти «спектакли» должны были произвести впечатление на богатых гостей, всех тех, кто или поддерживал Талиесин деньгами, или мог платить миллионы за уникальные резиденции, спроектированные здесь. Я выросла в мире, где дела ведет государство, а не частные лица; здесь же я училась на практике тому, как продать проект, идею, как сделать бизнес привлекательным в глазах потенциального клиента-покупателя. Как жена главного архитектора, я обязана была появляться рядом с ним в ослепительном виде, занимать гостей, болтать, улыбаться — не для забавы, а с целью привлечения клиентов к фирме моего мужа. Что-то во мне внутренне восставало против всей этой театральности, где мы все исходили сладостью перед богатыми гостями. Я бы предпочла, чтобы дела решались где-то в кабинетах и всерьез. Но протест был очень слаб. Мне хотелось быть частью жизни моего мужа, частью его дела, — принадлежать его жизни.
Однако миссис Райт с ее глазом коршуна не могла не заметить моей неловкости на этих сборищах и была недовольна. Еще одно разочарование для них всех: я не годилась «для сцены». И хотя гости стекались посмотреть на меня из любопытства, я не справлялась с той ролью, которую требует живая, веселая, бессмысленная болтовня американских коктейлей. Кроме того, я старалась ускользнуть от «важных» гостей и присоединиться к знакомым мне архитекторам, их женам и студентам. Мое же место было возле Вэса, а он всегда был только с теми, «кто нужен».
Когда мы возвратились из нашей приятной, но короткой поездки в Сан-Франциско и Соселито, Талиесин готовился к ежегодному великому событию: празднованию 12-го июня дня рождения Фрэнка Л. Райта. Это был роскошный обед возле бассейна с двумястами гостей, где председательствовала вдова Райта. Через микрофон она объявила, что «мистер Райт здесь с нами, он слышит нас!» — и это было, как вызывание духов. Воцарилось молчание, и она произнесла, глядя на меня: «Кто хотел бы сказать что-либо о нашем Товариществе и его работе?» Я сидела не шевелясь и застыв. «Ну? — продолжала она, оглядывая всех присутствующих. — Кого дух подвигнет говорить?» Я молчала. И хотя я понимала, что от меня ждали слов похвалы и благодарности, я не могла делать это по указке и в обстановке театрализованного представления. Другая женщина поднялась и спасла положение своими восторженными словами в адрес Райта, его вдовы и всего Товарищества.
Эта дама, вдова всемирно известного стального магната из Окленда (Калифорния), посылала каждую субботу орхидеи миссис Райт. Теперь она взволнованно говорила о своем восхищении. Обед был спасен, а также была спасена супруга главного архитектора.
…Нас все еще продолжали приглашать на различные публичные выступления. На местном телевидении в Финиксе интервьюировавший нас репортер — который настаивал, что читал «все» мои книги, — спросил меня после окончания программы: «Скажите, вы все еще коммунистка?» — «Но вы ведь читали мои книги! — поразилась я. — Если это правда, то вы должны знать мою позицию». Я уже знала, что то, что пишут на Восточном берегу часто не доходит до Западного берега, а на Востоке о моем антикоммунизме писали прямо. Но ему бы следовало знать, что люди бегут именно от коммунизма, и этот, по-видимому, интеллигентный человек подозревает, что я «все еще» коммунистка? Меня это потрясло. На Восточном побережье хоть этого никто не подозревал.
Несколько лет спустя одна дама, часто приглашавшая меня, написала мне из Аризоны, что одна из ее приятельниц считала меня «коммунисткой» и говорила ей: «Она родилась коммунисткой, значит, всегда останется коммунисткой». Это был предрассудок, с которым я еще не встречалась в Америке.
Я бросилась к мужу за утешением, но оказалось, что он лишь «просмотрел бегло» мои книги, так как у него «не было времени». Значит, он женился на женщине, жизнь которой ему, по существу, совсем неизвестна — так же неизвестна, как всем остальным вокруг… Однажды я возразила против платья, купленного им, украшенного блестками и мехом. «Это для какой-то принцессы!» На что он совершенно убежденно ответил: «Конечно! Ты и есть русская принцесса!» И сколько я ни пыталась отрицать эту глупость, он был убежден в своей правоте, упорствуя в своем американском предрассудке. А впрочем, ему было не до меня и моих огорчений. Он был поглощен окончанием двух больших проектов — резиденций для сестры шаха в Иране.
Каждый день приносил новое открытие о Товариществе Талиесина и его образе жизни. Архитекторам здесь платили микроскопическую зарплату, или не платили совсем… «Фонд Райта находится в финансовых трудностях», — объясняли мне. И это, казалось, было постоянным положением вещей тут. Объединенный доход Фонда предоставлял архитекторам «все что нужно» — это был доход от их работы, получаемый только Фондом, а не каждым членом Товарищества.
Индивидуального заработка здесь не существовало. Архитекторы работали без отдыха по воскресеньям, без ежегодного отпуска и — поистине — без праздников: так как в дни больших общенациональных праздников они должны были развлекать гостей, готовить еду на 200 человек, подавать ее, мыть посуду, играть в небольшом оркестре, танцевать перед публикой… И — не забывать свои чертежные доски в то же время! Я часто видела их сидевшими в чертежной до самого утра.
У Вэса не было отдыха в течение сорока лет, проведенных здесь.[10] Объяснение такого положения звучало так: поскольку сам Райт никогда не искал отдыха от работы, все члены Товарищества следовали его примеру. Но здесь были семьи и дети, молодые женатые пары, школьники, постоянно вертевшиеся у всех под ногами, так как не было места, куда они могли бы пойти — какой-нибудь библиотеки, детской площадки… Поэтому здесь не поощрялось иметь детей. Миссис Райт заявила как-то, что она «поощряет секс и выпивку, так как это стимулирует артистическую деятельность». Но она не поощряла семью и детей.
Миссис Райт находилась на верхней ступени здешней иерархии, — как создательница Товарищества совместно со своим мужем. Затем шел Совет попечителей, включавший ее дочь Иованну и других. Вэс был заместителем миссис Райт, вице-президентом Фонда Райта и Товарищества. Все эти люди собирались обсуждать дела, но по существу вдова принимала решения одна, или могла наложить «вето» на их решения. Ее окружал небольшой «внутренний круг» обожательниц и прислуги, включавший также ее личного доктора, и решения по существу принимались в этом кругу. Затем шли «рабочие лошади» — около пятидесяти архитекторов с женами (часто художницами-оформителями) те, кто работал на доход. Группа обучавшихся здесь студентов подтверждала идею, что Талиесин — это Школа архитектуры, и студенты платили очень большие деньги за честь обучения здесь. Однако я нигде не замечала классов или аудиторий; «обучение» шло главным образом за чертежной доской, а студенты работали на кухне, в саду, приносили почту, выносили мусор… Они жили в пустыне в палатках, среди змей и скорпионов, и им не давали необходимой архитектурной подготовки. А некоторые из них были действительно талантливыми художниками. Многие были разочарованы и покинули Талиесин, как сделала молодая пара Фредерик и Александра, которую все звали Саша.
Им пришлось покинуть Талиесин, потому что миссис Райт «не одобрила» их брак и не разрешила его. Они ушли и работали вместе потом где-то в Аризоне. «Люди начинают думать больше о себе, когда поженятся», — говорила миссис Райт с укоризной. Безусловно, она подозревала теперь и Вэса в этом. Она ревновала «своих мужчин» к их женам, так как они должны были как работники принадлежать только ей — хозяйке всего дела. Ей нравилось обожание и лесть, особенно когда ей приносили цветы поутру. По воскресеньям она собирала всех в Большой гостиной и читала проповедь «О Боге и Человеке», об их труде, о Райте и его, несомненно, «божественно вдохновленном» искусстве. «Правда против мира» — так называлось Товарищество. Жизнь здесь была правдой на земле, — как утверждала миссис Райт. Самопровозглашенный духовный руководитель, жрица собственной религии, она не терпела, чтобы люди ходили в другие церкви по воскресеньям. Мы также должны были считать ее нашей матерью.
Последнее было невозможно для меня, так как мне был слишком дорог образ моей мамы: многие женщины пытались «заменить» мне ее, но, несмотря на их самые добрые намерения, я всегда отворачивалась от этого замещения. Здесь же было горячее желание самой миссис Райт, чтобы я приняла ее «как мать». Она настаивала на исповедях и говорила, что все в Талиесине приносят к ней на суд самые интимные подробности их личной жизни. Я отказалась это делать. Опять было разочарование, и она заметила: «Я никогда бы не подумала, что вы, по существу, такая обычная». С ее точки зрения, это был крупнейший недостаток. Для меня это было моим неоспоримым достоинством.
Конечно, во все эти первые месяцы я еще не знала, что Ольга Ивановна Милианова была ученицей Георгия Гурджиева, мистика и духовного гуру, что она провела годы своей молодости в его Школе гармоничного человека во Франции. Учение Гурджиева было высмеяно в книге Романа Ландау «Бог — это мое приключение» (1937), где наряду с другими «современными мистиками» Гурджиев был описан как псевдопророк. Будучи однажды сам жертвой гипнотических способностей Гурджиева, Ландау осмеял претензии Гурджиева — армянина из России — на его контакты с Тибетскими учителями, от которых он якобы узнал ритуальные танцы Тибета. Ольгиванна (как ее переименовал мистер Райт) ввела в обязательный курс наук эти ритуальные танцы в Талиесине, преподавала их сама, а позже доверила своей дочери Иованне учить других. Только здесь «гармоничное» стало называться «органичным», используя терминологию Райта в его архитектуре: органичная архитектура, как он называл свой новый подход к «живому дому среди природы».
Товарищество Талиесина было организовано Ольгиванной в 1932 году по примеру Школы гармоничного человека Гурджиева, где она сама была одной из лучших учениц. Но только узкий круг ее обожателей знал о всех оккультных делах, в которые она была погружена.
Дело в том, что Райт сам никогда не был очарован Гурджиевым, приезжавшим в Талиесин несколько раз по приглашению Ольгиванны. Его «авторитет» мало что значил для Райта, как и вдохновение тибетскими танцами. Он просто разрешал своей молодой жене — так увлеченной созданием Товарищества — делать все по ее вкусу. Ему самому нужны были холмы, поля и долины этой полосы Висконсина — где он провел детство на ферме своего дядюшки, где жили его предки из Уэльса. В этом он находил свое вдохновение, в природе этих краев, в искусстве американских индейцев, в красоте и гармонии этого еще не разрушенного цивилизацией ландшафта. С такой же страстью он любил американский Запад, пустыню Аризоны, это были американские истоки его работы, его архитектурного новаторства. После его смерти, когда его имя почти что обожествлялось его учениками, Ольгиванне удавалось иногда убедить студентов, что «Райт и Гурджиев были вместе, как две руки». Но Вэс это всегда отрицал.
Бесконечные истории о том, что «сказал» или «сделал» мистер Райт, что ему «нравилось» или «не нравилось», были источником всех разговоров в Талиесине. Казалось, больше ни о чем здесь вообще не знали. Я часто думала: «Каков был он на самом деле?» Воспевание и обожествление человека было хорошо знакомо мне по «культу» Сталина, создаваемого в СССР его партийными приверженцами. Какая ирония, что в Америке мне пришлось увидеть все это вновь! В демократической Америке, столь гордой своим рациональным отношением к человеку, его равенством.
Часто Вэс говорил, что «при жизни мистера Райта все было здесь иначе». Но на этом он останавливался и никогда не позволял себе критиковать вдову, которой он был предан, как рыцарь, как слуга. Но мне уже было известно (от других), что во времена Райта здесь было шумно, весело, маленькие дети бегали вокруг, а миссис Райт не могла в те времена идти наперекор своему мужу.
Ее главной обязанностью тогда было огромное натуральное хозяйство Товарищества, поставлявшее все овощи, фрукты и даже свое фруктовое вино. Теперь все это было забыто, продукты закупались оптом, и Талиесин был более музеем, местом поклонения, с портретами Райта в разных позах на каждом шагу, — как если бы он все еще был здесь.
Однако — его больше не было, и никто больше не делал великих архитектурных открытий. Старые чертежи Райта «перерабатывались» для создания проектов «в стиле Райта» — что он сам, неутомимый новатор и первооткрыватель, отверг бы с негодованием. Уникальный гений, он не мог «научить» своих учеников быть столь же дерзновенными, каким был он сам.
Правда, трое сыновей Райта от первого брака (у него было много детей) стали архитекторами. Но об этом в Талиесине не упоминалось, как будто существовала лишь одна его дочь — Иованна. Я узнала впоследствии, что война между первыми детьми Райта и Ольгиванной началась из-за завещания, в котором Райт оставил все ей и Товариществу, — как будто никого более не существовало. Эти факты просочились в книги и биографии Райта (например, в написанную в 1973 году Робертом Тумбли). Но миссис Райт также написала ряд книг о Райте и о Товариществе, где она отстаивала свое право и место рядом с ним, и даже говорила о себе, как о его «вдохновительнице». После смерти Райта Товариществу пришлось выплатить налоги за многие годы, которые Райт отказывался платить. Он «не признавал» подоходный налог… Только с помощью продажи огромных коллекций восточного искусства, которые Райт оставил вдове, удалось выплатить долги и тем сохранить самое существование Товарищества.
Теперь же вдова возглавляла буквально все здесь, и не без основания. У миссис Райт безусловно были большие способности вести бизнес, находить клиентов, организовывать рекламу и вести счет деньгам. У нее была трезвая голова и циничный взгляд на жизнь. Она вносила поправки даже в архитектурные проекты, модифицируя их, и ее бывший зять, Вэс Питере, безоговорочно принимал ее суждения. Райт, должно быть, переворачивался в гробу. Вэс всегда сидел молча, как камень (Питер, Петр и есть «камень»), за красным полированным столом, слушая миссис Райт, как она с высокомерием вещала прописные истины своему «детскому саду». Казалось, что его это совсем не касалось. Это была защитная реакция, выработанная годами. «Я не позволяю курить на нашей территории!» — произносила она низким голосом в своей медленной, многозначительной манере, если гость за столом в рассеянности вынимал сигарету. Никто здесь, на самом деле, не курил (исключая одну приближенную даму, которой было можно все).
Миссис Райт испытывала глубокий страх к огню, к горящим каминам, к незатушенным сигаретам: Талиесин пережил несколько больших пожаров в прошлом. Студенты в рубашках с оборками стояли за стульями, прислуживая, а после обеда ее любимцам разрешалось проводить ее в спальню. Все внимали каждому ее слову в молчании. Старые шутки Райта повторялись изо дня в день, и все с готовностью вновь и вновь смеялись. Все это было, как в театре, и многие гости высмеивали Ольгу Ивановну, находясь, правда, уже на далеком расстоянии от нее. Но в ее присутствии и они только кивали. После трех лет в Америке, уже привыкшая к беззаботности, веселости, ненапряженности поведения вокруг меня, я удивлялась: где я нахожусь? Все, что напоминало мне хотя бы отдаленно или намеком мою советую Россию — с ее контролем, запретами и всеобщей угнетенностью, — даже тень подобных взаимоотношений, вызывало у меня в лучшем случае — смех; а в худшем случае — депрессию. Я говорила об этом мужу, но он, казалось, даже не слышал меня. Он был слишком занят проектом второй виллы для принцессы Шамс Пехлеви. Тогда я просто уходила в нашу комнату и сидела там, пока не наступала пора переодеться и выйти к гостям.
Любимым отдыхом для Вэса были многолюдные коктейли у местных богачей. Он знался только с богачами, и только их приглашали в Талиесин. Никаких бедных артистов. Никаких застенчивых интеллектуалов. Только те, кто имел деньги, а потому и власть, были представлены здесь. «Зачем меня так зазывали сюда? — часто думала я. — Для чего я была нужна им? Для чего я была нужна ему?»
Иногда мы выходили вместе в ресторан. И — странно — нам не о чем было говорить! Он знал так мало, хотя бывал не раз в Европе и Азии. Ему было неинтересно сравнивать разные страны и культуры. К Индии он был совсем равнодушен: «бедная страна, неинтересное искусство». Все, что так занимало меня, было ему чуждо. Иногда меня поражало его безразличие к моим знаниям и опыту, к моему мнению, просто к событиям моей жизни, столь отличной от его… «Каким он был со своей первой Светланой? — иногда думала я. — О, нет, она ведь была частью Товарищества, ее родители — создали его, ее отчимом был сам Фрэнк Л. Райт. Тогда было все иначе, наверное… Так, зачем все эти люди зазывали меня сюда?» Я была все еще влюблена и не могла дать прямой ответ: из-за денег.
 
* * *
 
Летом 1970 года мы совершили чудную поездку на «кадиллаке» (собственность Фонда Райта) через горную часть Аризоны, к Скалистым Горам, потом через Колорадо, Юту, Канзас и прибыли в изумрудные равнины Висконсина.
Все Товарищество переезжало таким же образом каждое лето, возвращаясь в Аризону поздно осенью, следуя образцу, установленному Райтом десятилетия тому назад. Это был отдых архитекторов и их семей, но все было организовано сверху. Миссис Райт сама решала, кто, когда и с кем едет; затем, намеченным ею людям просто говорили — когда выезжать. Недели или десяти дней было достаточно для «отдыха» такого рода. Другую неделю они проведут в дороге осенью, возвращаясь в Аризону. Так проходило в Талиесине каждое лето, без изменений.
Для меня это была возможность посмотреть страну, — именно так, как я всегда этого хотела. Безусловно, деловые телефонные звонки преследовали нас и по дороге, в мотелях, в гостиницах, где мы останавливались. Заботы и беспокойства о подрядчиках, строителях, проектах.[11] Много времени также было проведено в телефонных будках по дороге. Но когда я вела машину, Вэс отдыхал, пел смешные куплеты, декламировал шуточные стихи или просто дремал. Он, казалось, снова стал, как прежде, приятным и теплым. Вдали от своей хозяйки и ее неотступного ока он преображался. Как отличный гид, он рассказывал мне о местах, где мы проезжали, и история Америки оживала. Он проделал эту дорогу столько раз, каждый год — вот почти уже сорок лет… Вэс в самом деле хотел, чтобы я узнала больше и полюбила бы эти прекрасные края. Даты, имена, события сыпались, как водопад. Ландшафты Скалистых Гор, Большого Каньона, Долины Памятников и необъятных равнин были прекрасны и величественны. Эта поездка на Восток, и позже — возвращение (через Нью-Мексико) были полны незабываемых впечатлений.
Когда мы наконец въехали в зеленый полнокровный сельский Висконсин, Вэс стал даже лиричен. Он любил эти места более всего — потому что сам Райт любил их: это была его родина. Здесь он построил в 1911 году обширное поместье и назвал его «Талиесин», взяв имя средневекового валлийского барда. Дом был резиденцией Райта и жены его клиента — миссис Чинней, которая сбежала к нему… Они были счастливы здесь несколько лет, до того страшного дня, когда сошедший с ума повар-негр поджег дом. Стоя у двери с топором в руках, он уложил всех, кто пытался спастись… Райт был в Чикаго в тот день и, возвратясь, нашел смерть и разрушение…
Эта история, случившаяся в 1914 году, была часто повторяема в Талиесине в наше время. Райт очень любил миссис Чинней, которой так и не удалось получить развода. Она похоронена на маленьком семейном кладбище семьи Ллойд-Джонсов, где позже был похоронен и сам Райт. Но мы никогда не слышали ничего о его первой жене Кэтрин, матери его шести детей; номер три — Мириам Ноель — также не упоминалась.
Мы должны были верить, что Райт поистине был счастлив только с Ольгиванной и что только с ней расцвел его артистический гений. Эта тема повторялась во всех книгах, написанных ею, хотя это было настоящим переделыванием истории искусства. На самом деле, они встретились, когда Райту было почти шестьдесят и он уже создал все свои новаторские приемы и идеи и был признанным лидером в области архитектуры, в то время как Ольгиванне было лишь около тридцати лет. Но она хотела утвердить именно такую мысль, и это переделывание уже известной истории, эта подтасовка фактов напоминали мне опять такие же попытки в исторической науке в СССР. Выбрасывание имен и фактов, изменение хронологии, прибавление всего чего угодно… Сходство с диктаторскими путями советской России преследовало меня здесь беспрестанно, и я спрашивала себя опять: «Почему я попала в это странное место?.. В этот примитивный коммунизм под диктатором!» Какое блаженство было жить в Принстоне, вольно и свободно.
Но мне не хотелось позволить этим вопросам изменить мое решение концентрироваться на приятных вещах, обходить стороной неприятные и наслаждаться личными отношениями и семьей.
В это лето я наблюдала в Висконсине важное местное событие: семейный сбор всех Ллойд-Джонсов, — родни Райта по материнской линии, — этого большого клана переселенцев из Уэльса. Раз в несколько лет около двухсот родичей съезжалось сюда, заполняя все, как волны прилива. Маленькая часовня Унитарианской церкви открывала свои, обычно запертые, двери, ее украшали свежей зеленью и служили службу. Никому из них не было никакого дела до Гурджиева и его тибетских танцев.
Я быстро просмотрела книгу любимой кузины Райта Магинэль Ллойд-Джонс, озаглавленную «Долина Могучих Джонсов». Это был красочный рассказ о том, как ее предки колонизовали эту прекрасную долину. Мы были здесь. Вот она, раскинулась вокруг, зеленая и благодатная, с фермами, лугами и стадами. Это была Америка в ее наилучшем воплощении, и не было никаких сомнений, что именно здесь сложился Великий архитектор. В своей автобиографии он описал с нежнейшей любовью эти холмы, поля, маленькую ферму своего дядюшки, где он работал мальчиком. (Эту ферму позже купил Вэс, и теперь она была наша.) Автобиография художника, в которой сухие стебли сорняков на заснеженных зимних полях описаны с напряженной любовью. Но где, страницей позже, собственные дети названы «визжащими поросятами с мокрыми носами», надоедливой помехой. (Я бросила читать на этом месте, потому что мужчины, безразличные к своим детям, мне отвратительны.)
Итак, Ллойд-Джонсы были здесь, включая многих прямых потомков Райта. Миссис Райт поблекла и притихла среди них, но должна была тем не менее принимать их в Талиесине. Она выглядела раздраженной и не скрывала своей радости, когда семейный сбор закончился и весь многолюдный клан разъехался по домам.
 
* * *
 
Лето в Висконсине было жарким и влажным, но сентябрь — прохладным и чудесным. Это самое лучшее время для здешних долин. Все вдруг становится ясным, чистым, каждая травинка, каждый дикий цветок. Я гуляла среди рощ, вдыхала ароматный воздух и чувствовала себя молодой, каждым нервом в гармонии с этими небесами этими взбитыми облаками, этими старыми шелестящими деревьями. …Когда-то, многие годы тому назад, я чувствовала себя вот так же, и тогда я знала почему. Но теперь — разве могло это случиться теперь?..
После нескольких недель внутреннего покоя и счастья местный врач подтвердил невозможное: я ожидала ребенка. Это был сюрприз, на который я совсем не рассчитывала. Как будто Господь компенсировал мне разлуку с сыном и дочерью в России… Я ходила, как по воздуху, так легко, с таким чудесным чувством мира в душе. Вэс тоже был удивлен и радостен, когда узнал новость, и немедленно пошел рассказать об этом своей бывшей теще, от которой он ничего не утаивал. Он возвратился от нее, переменившись в лице. Мне он ничего не сказал, но я почувствовала, что вся его радость исчезла.
Что-то странное происходило вокруг. Из намеков и разговоров я знала, что после того как Райт умер в 1959 году, в Талиесине решили больше не рожать детей. Одной только Иованне разрешено было иметь дочь, которой теперь было 12 лет. Но не было никого моложе этой девочки. Это было как-то связано с оккультными теориями, которые практиковала миссис Райт и ее окружение; она была в постоянных контактах с умершими. Без сомнения, мы грубо нарушили ее правила.
«Разве ты не собираешься что-либо делать с этим?» — робко спросил меня как-то Вэс. «Конечно, нет!» — ответила я. Самая мысль показалась мне ужасной: жизнь, судьба дарят мне этого ребенка взамен тех, старших, быть может, потерянных навсегда… Как же можно отказаться от такого дара? Как можно было не оценить его в нашем возрасте — мне было 44, моему мужу 58 лет? Диктаторы вечно вмешиваются в личную жизнь других!
Такова натура диктаторов на всем земном шаре. Кажется, мне никак не избежать этого. …Что за рок!
Мой отрицательный ответ был доложен начальству, и последовала буря. Миссис Райт не стала говорить прямо со мною, но предприняла более сильный ход. Ошибочно считая (как это делали и многие другие) посла Джорджа Кеннана и его супругу моими «американскими крестными родителями», она обратилась к ним. Однако, давая мне советы в различных практических решениях, Кеннаны совершенно не вмешивались в мою личную жизнь. Но на этот раз им было предложено срочно вмешаться и отговорить меня «от этой глупости». Миссис Райт держала посла у телефона весьма долго, и он — воспитанный, вежливый дипломат, — корчась под ударами ее английской речи с сильным акцентом, пытался объясниться с нею и заставить ее увидеть «и другую сторону вопроса». Но она была беспрекословна и грозила сама приехать к нему в Принстон, чтобы наконец «объяснить все». В отчаянии, он махал рукой своей жене, и она, взяв трубку параллельного телефона, прокричала, что «кто-то пришел срочно повидать Кеннана». Таким образом, он был спасен. Кеннаны рассказали мне позже об этом происшествии, которое их совершенно поразило: они мало представляли себе до той поры мою жизнь в Талиесине.
Разговоры прекратились, все шло своим чередом. Но мне становилось все более не по себе, когда я думала о будущем. Как буду я жить здесь, среди подобных нравов. Что будет с моим ребенком, столь нежеланным здесь? Мне думалось, что ребенок укрепит нашу семью, как ничто более. Хотелось думать положительно о всех возможностях. Но становилось страшновато от неограниченной власти женщины, пригласившей меня сюда, и теперь горько во мне разочарованной, раздраженной самим моим присутствием в ее маленьком королевстве.
Тем временем Вэс и я поехали на машине назад в Аризону. Теперь Вэс вел машину сам и не так быстро, как он обычно привык. Была поздняя осень, ноябрь. По дороге мы остановились в Чикаго, где ледяной ветер почти сбивал с ног. Еле дошли до дверей гостиницы! Мы ехали через штаты Иллинойс и Миссури, Канзас и Нью-Мексико, где посмотрели искусство местных Пуэбло в Таосе. Я узнавала так много об Америке, просто путешествуя с Вэсом в машине! Он был прекрасным компаньоном, заинтересованным, показывавшим и рассказывавшим мне все, что он знал об этих местах. И опять вдали от Талиесина он становился легким и милым, болтливым и шутливым, готовым развлекать меня и быть внимательным: словом, самим собою.
Талиесин замораживал его, лишал его речи и, казалось, мысли. Его обязанности и ответственность были велики, но прав — не было никаких. Боялся ли он грозную вдову? Была ли какая-то тайна между ними двумя? Почему эта старая маленькая женщина с пергаментным лицом держала в страхе шестифутового великана? Я не знала ответов. Он молчал. Но разница в его поведении была колоссальной. Такая же разница была заметна и в поведении других здесь: присутствие вдовы парализовало всех. Сейчас все были спокойнее и веселее, так как миссис Райт уехала в Европу в окружении своих ближайших «фрейлин», личного доктора и черного датского дога, повсюду путешествовавшего с нею в специальной клетке.
В эту прекрасную позднюю осень, проезжая через необъятные просторы, мы встретили День Благодарения в дороге. Жаль было находиться не дома среди друзей, — праздник Благодарения такой теплый и веселый в Америке! Американцы всегда остаются дома в этот день и собирают всю семью за столом. Наше расписание поездки было выбрано в соответствии с интересами работы, Вэс отправлялся в дорогу тогда, когда это было удобно для всех. Мы думали теперь об обеде Благодарения в Талиесине в Аризоне, в то время, как машина катилась по шоссе. К тому часу, когда все садятся за стол и принимаются за индюшку, мы въезжали в небольшой город Спрингфилд в Иллинойсе, где улицы были пустынны…
«Святой Николай», — прочла я вслух большую надпись на высоком здании. «О, это знаменитый отель, где останавливался Линкольн — „Сент Николас“! — сказал Вэс. — Давай остановимся, и, может быть, мы найдем здесь хороший бутерброд».
Мы остановились и вошли в большой зал отеля, где нас — как и всех других — встретили приветливые дамы из местной церкви, и пригласили нас присоединиться к обеду, который отель давал для своих гостей, а также для всех путешествовавших в этот праздничный день. Пиршество со всеми яствами, обычными для этого дня, — индюшками, тыквенными пирогами, овощами, салатами, уже было в полном разгаре. Мы не могли поверить своим глазам! Как прекрасна была эта американская щедрость, простота их протестантского прагматического христианства, обращенного к людям! Нас усадили за стол со свежей скатертью, с цветами, нас окружили улыбками и теплом. Это был наш лучший День Благодарения, проведенный вместе. И лучший для меня, насколько я могла вспомнить потом через много лет. Святой Николай, чудотворец и помощник в беде, не оставил нас в тот день.
Штат Нью-Мексико тоже был полон интересных, незабываемых впечатлений. Мы побывали в музеях искусства индейцев, в доме Д. Лоуренса, любовались испанскими барочными старыми церквями в городе… Здесь мы также закупали рождественские подарки всем в Талиесине, всяческие изделия искусства, дорогие платья и украшения. Вэс выбрал прекрасные, свободного покроя платья для меня, украшенные вышивками, блестками и стеклярусом, и я вдруг вспомнила, как ожидала ребенка впервые, еще восемнадцати лет и в дни войны… То были мрачные дни в России, 1944 год, затемнение в Москве, в магазинах — ничего. Трудно было найти, из чего сделать пеленки… Мы были молодые студенты университета, мой муж всего четырьмя годами меня старше. Как счастливы мы были, ожидая нашего ребенка, как много времени проводили над книгами, как далеки были наши мысли от всех этих роскошных и ненужных драгоценностей, мехов, подарков, обедов напоказ, и от денег. Мы были молодые, влюбленные, и не помышляли о суете земной. Зачем мне все это?..
Но я прогоняла всякую мысль, подвергавшую сомнению мое настоящее, и пыталась вернуться на «колею», которая подготовит меня к нашим следующим праздникам. Рождество настанет вскоре, как мы возвратимся в Аризону. Мы уже плавно катились по шоссе через пустыни и следили за каменистым ландшафтом, поспорив, кто первым заметит высокий кактус-савоара. Это добрый знак, если увидишь его первым.
 
* * *
 
Последовали Рождественские праздники. А за ними вскоре пришла и Пасха, — моя вторая в Талиесине. Какая разница во всем! Как радостно меня встречали тогда, и какую неловкость все испытывали теперь по поводу нашего ребенка, ожидаемого в конце мая!
Вэс решил увеличить площадь нашей квартирки-студии, покрыв крышей длинную, как вагон, террасу. Я надеялась, что это подходящий момент попросить его о маленькой кухоньке и ванне, необходимых впоследствии для ребенка. Я также думала о возможности поместить где-то стиральную машину… Но архитекторы — беспощадные следователи стилю и собственным схемам. Пространство террасы — мне было сказано — нельзя делить (я просила маленькую комнатку для ребенка); оно должно оставаться, таким как есть. Ванна «не нужна», поскольку имеется душевая кабина. А встроенная кухонька была разрешена: ее засунули за дверь, так, чтобы можно было совсем скрыть ее из виду, когда не нужно. Только бы не нарушить основной и первоначальный план!
Но я выиграла свою чашку кофе по утрам и возможность готовить пищу ребенку. Однако, поскольку это доллары были уплачены за «переоборудование», считала, что имела некоторые основания просить тo, что было нужно для семьи. Однако Вэс заявил, что «архитекторы сами знают, как делать переоборудование». Невозможно было поверить, как упрям и холоден он стал снова, как глух к моим нуждам, как раздражен всяким моим словом. И абсолютно безразличен к мыслям о будущем ребенке.
Поэтому неудивительно, что я восприняла с облегчением и радостью приглашение его сестры миссис Хайакава провести последний месяц в ее доме и рожать в Калифорнии. Она также предложила мне остаться после родов там на некоторое время, так как ей хорошо были известны порядки в Талиесине, где мне вообще никто бы не помогал, если понадобится. Я уехала с великой радостью и с согласия мужа; по всей вероятности, он хотел, чтобы мы ему не мешали. Я не знаю, устроил ли он сам это «приглашение» к своей сестре…
Даже врач, наблюдавший меня в Скоттсдэйле, и кому, по всем правилам, полагалось принимать моего ребенка, сказал, что он понимает обстановку. «Это — сумасшедший дом!» — сказал он. Несколько лет назад его приглашали туда принимать дочку Иованны, потому что Ольгиванна хотела, чтобы ребенок родился в Талиесине. «Она меня пыталась заставить делать все так, как она хотела. Но я не принимаю роды на дому — ни для кого. Это вне моих правил. Тогда она стала нажимать на меня, и я просто извинился и отбыл. Эта дама объясняла мне, в чем состоит моя профессия!» После рассказов в таком духе я, не теряя времени, села в самолет и улетела в Калифорнию.
Наша Ольга Питерс родилась в небольшом местном госпитале в Сан-Рафаэле, в прекрасном маленьком городке, основанном францисканцами в XVIII веке. Все было легко и счастливо, ребенок был здоровый и сильный, и единственное, что огорчило меня, это отсутствие Вэса, которого мы не могли разыскать, когда нужно было ехать в госпиталь… Профессор Хайакава сам отвез меня туда.
Нам не удалось избежать глупых, назойливых публикаций, и это тоже было досадной ложкой дегтя в большой, сладкой бочке меда. Отношение к прессе в семействе Хайакава было таковым, что «лучше дать им то, что они хотят, чем убегать от них». Поэтому меня вовсе не защищали тут от прессы, а скорее «подали» ей, как на блюде. А когда дочка родилась, Вэс, всегда обожавший «паблисити», привел в госпиталь целую бригаду с телевидения, — совершенно разозлив этим доктора, а также и меня. Но он сам так наслаждался! «Кто-то остановил меня на улице и поздравил с новорожденной!» — говорил он в восхищении, и с гордостью, как это говорят молодые отцы первого ребенка… Он был рад, и это была искренняя радость.
Пресса принесла множество писем с комментариями, большинство было поздравительных и теплых. Меня всегда поражает эта способность американцев отзываться на любое внешнее событие с таким глубоко личным интересом! Но, конечно, мы не избежали и злобных политических писем от русских эмигрантов. А какие-то ханжи (неподписанная анонимка) даже написали так: «Как это ужасно — в вашем-то возрасте!»
Хорошо было оставаться, хотя бы временно, в доме Хайакавы, наслаждаться нормальной семейной жизнью, которая здесь была крепка, стабильна, и продолжалась многие годы. Мне показывали старые семейные фотографии Питерсов, бабушек и дедушек. Один из них был инженером в дни Гражданской войны в Северной Америке и оставил множество уникальных фотографий с поля битв. Миссис Фредерик Питере (мать Вэса) пыталась до конца своих дней — она умерла за восемьдесят — вытащить своего сына из коммуны Райта — но, конечно, она не смогла этого добиться. Его связь с Товариществоибыла какой-то слепой, средневековой преданностью вассала своему сюзерену. Его сестра часто говорила, что Вэс «вырос, читая сказки о дворе короля Артура», и что Райт был для него воплощением этого идеала: «он нашел своего короля».
Сестра объясняла мне, что Вэс не мог (или не хотел) видеть Товарищество, каким оно на самом деле было, не желал признавать, что он сам не получал по своему труду, проработав около сорока лет, как преданный фанатик. Не желал видеть, как несправедливо там эксплуатировали всех архитекторов, работавших фактически бесплатно. При жизни Райта этого не было: Мастер очень дорожил своими коллегами и сотрудниками и относился к ним тепло и внимательно.
Когда Мастер умер, Вэс сам вел грузовик с его телом весь путь из Аризоны в Спринг-Грин в Висконсине, чтобы похоронить его на маленьком кладбище возле часовни Ллойд-Джонсов — как Райт желал этого, вблизи всех дорогих ему мест детства. Вэс получил тогда в дар черно-белый шарф Райта и дорожил этой реликвией так, как будто скипетр короля был передан ему… При всей этой преданности и обожествлении, конечно, не оставалось места для нормального, рационального взгляда. Чувства были накалены, критика отвергалась как «оскорбление», и горе тому, кто сомневался в необходимости всей этой игры для взрослых.
«Вы должны понять, что он никогда не оставит Талиесина, — говорила мне его сестра, — слишком много сил было вложено, он весь там. Я не могу даже говорить об этом. Вам должно быть ужасно трудно там жить! Но мы всегда симпатизируем вам во всем».
Профессор Хайакава был более прям в высказываниях насчет Гурджиева и «его ерунды», насчет всего этого «псевдовостока» и тибетских танцев, которым обучали архитекторов. Он высмеивал все это потому, что в этом не было серьезного изучения культуры Востока — Китая, Японии, Тибета — а только лишь увлечение «мистической стороной». Хайакава же был серьезным ученым-семантиком с мировым именем и не признавал поверхностного подхода к фактам. И мы все понимали, что Вэс будет продолжать в том же духе и никогда не изменит своих сложившихся привычек. Итак, это было теперь моей задачей — с новорожденной девочкой на руках — приспосабливаться к его жизни, соглашаться, идти в ногу, и, возможно, изменить всю мою натуру, для того чтобы сохранить семью.
 
* * *
 
После двух месяцев в доме Хайакава в Милл-Валли около Сан-Франциско настало время отправляться «домой», в Талиесин. Вэс приехал за нами, мы должны были лететь в Висконсин, на летние квартиры Товарищества. Миссис Райт позвонила сказать, что она распорядилась о дополнительной комнате для ребенка — о чем я ее не просила. Но она хотела загладить неприятные моменты. Это она умела делать.
Так хорошо было жить — хоть недолго — в нормальной обстановке в семье моей золовки! Мы все проводили многие часы в их кухне, так как хозяйка была отличным поваром. Профессор Хайакава приносил свежую рыбу, он любил удить на заливе, и сестра Вэса готовила ее по-китайски или по-японски, с зеленью. Так как она собирала кулинарные рецепты разных стран, я показала ей грузинскую чихиртму, чанахи и пхали (суп из курицы с белым соусом из желтков, разведенных уксусом; тушеную баранину с овощами; холодную закуску из зеленой фасоли с протертыми орехами, чесноком и приправами). Американцы наивно верят, что весь СССР ест только борщ и пирожки, иногда пельмени! Мардж была очень рада узнать, как много различных национальных блюд я знала, и записала многие рецепты. Это теплоевремя в ее обширной, элегантной кухне было для меня настоящим праздником: скоро мы возвращались в нашу коммунальную столовую…
Наконец, мы были в Висконсине, чтобы остаться нацелых три месяца среди зеленых долин и холмов — такая приятная перемена после сухости и строгости в Калифорнии. Стоял июнь, месяц диких цветов и трав, еще не тяжкой жары. Все могло бы быть так чудно в этом прекрасном краю!.. Мой пасынок тем временем был погружен с головой в дела нашей фермы. Он установил силосную башню, отремонтировал большой амбар, нанял семейство работников для помощи и закупил огромное стадо коров с быком-медалистом из Колорадо.
Он осуществлял мечту своей жизни — фермерство. Виолончель давно уже пылилась, запертая в шкафу. Ирландский волкодав был также здесь — любимая порода собак отца и сына. Они оба восстанавливали вокруг (сознательно или нет) былые, счастливые дни жизни на ферме с другой Светланой… Я знала, что это — опасная игра, но не препятствовала, а даже содействовала.
На маленькой терраске дома, с Ольгой на руках, с собакой возле меня, я сидела и смотрела, как зачарованная, на возвращавшийся домой скот, освещенный лучами вечернего солнца. Позванивали колокольчики коров, долина была залита мягким светом, мир стоял вокруг. Станет ли все это моим домом и будущим домом моей дочери? Так хорошо было качаться в старом кресле-качалке. Отец и сын ушли смотреть, как идут дела. Нам срочно необходим был управляющий, но мой пасынок желал один заправлять большим делом, никого не подпускать к нему. Пусть делают как хотят, моего мнения никто не спрашивал: я только платила за все, как банкир. Мне не хотелось затевать споры, настаивать на управляющем, нарушать мир.
Это была их ферма много лет. Вэс купил ее давно, начале 30-х годов, чтобы сохранить реликвию: старая ферма дядюшки Дженкина Джонса, где работал Райт в детстве, не должна была перейти в чьи-то «чужие» руки. Вэс назвал ее «Альдебаран» (что значит «следующий за…»), и под этим названием она известна в округе с тех пор. Это он сам следовал за Мастером, в этом была его сущность. Как хорошо, что я отстояла ферму и выкупила ее для, для нас всех. Отец и сын выглядели счастливыми, совещались с работником, потом пошлисмотреть силос, потом навес для скота.
Я мягко качалась с засыпавшим ребенком на коленях. Долина золотилась, позвякивали колокольчики. Я просила, чтобы «прекрасное мгновение остановилось»…
 
* * *
 
Тем временем Талиесин продолжал свою обычную жизнь, полную встреч, пикников на пруду с плавающими фонариками, с развлечением важных гостей, лихорадочными поисками новых клиентов, покровителей, новых денежных дотаций.
Я должна была быть рядом с мужем во всех этих сборищах, улыбаясь «потенциальным» патронам, хотя мне больше всего хотелось быть с моей новорожденной девочкой. Пришлось найти «бебиситтеров», с которыми можно было бы оставить малышку, когда я уходила. Я кормила ребенка грудью, как советуют все современные врачи, но здесь это вызывало смех среди бездетных дам. «Никто не делает этого в наши дни! Дайте ей смесь в бутылке!» — говорили мне. Эти дамы просто не знали ничего о детях, о новых стремлениях ко всему «натуральному», о движении назад к природе. Здесь все было так театрализовано, что вид кормящей матери передергивал их.
Наши бебиситтеры, которых приходилось звать каждый день, были молодая девушка Памела, а другая — разведенная мать четырех детей — Лиз; обе местные жительницы. В Талиесине они считались «посторонними», и миссис Райт настаивала, чтобы я пользовалась услугами «своих». Но зная, как все здесь заняты бесконечными обязанностями, я и подумать не могла просить их; а кроме того, я радовалась всякой возможности общаться с «внешним миром», с нормальными, дружелюбными людьми. Я мало кого видела здесь теперь, талиесинскиеженщины не интересовались мною больше. Только молодые студенты заходили иногда поиграть и поулыбаться ребенку: небольшое развлечение для них.
Жена нашего работника на ферме Марион Портер была очень добра ко мне. Они снимали коттедж возле фермы, и я часто заходила к ней, садилась в старое кресло и кормила девочку. Здесь надо мной не смеялись. Марион была моего возраста, у нее были свои дети, с ней было так хорошо! Она готовила еду для всех, и ее полная фигура напоминала мне незабвенную няню из моего детства. «Переезжайте жить на ферму! — говорила Марион. Я буду помогать вам. Вы будете здесь дома!»
Да, почему бы и нет? Это был теперь мой дом, не только по закону, но и потому, что я выкупила его и оплачивала теперь каждое новое усовершенствование, каждый забор, каждую корову. Я сделала все это возможным для моего пасынка и моего мужа. Но они не хотели, чтобы я жила здесь. Мой пасынок требовал «приватности» для себя, к нему приезжала из города знакомая девушка. Моему мужу не нравилось, что я «вмешивалась в дела фермы». Он требовал, чтобы я была там, где был он, хотя я мало его видела там, вечно занятого с другими. Меня глубоко обидело отношение их обоих ко мне, к ребенку, в то время как я делала все, чтобы угодить им. Я чувствовала, что девочка была моим единственным утешением, и старалась проводить с ней как можно больше времени. Ольга была такой здоровенькой, такой веселой, спокойной девочкой!
Однако Вэс настаивал, чтобы я «нашла какие-то возможности участвовать в жизни Товарищества». Он снова отдалился от меня, говорить с ним о моих чувствах и нуждах было бесполезно. Очевидно было, что ему хотелось видеть меня «в роли» его первой Светланы. Она была скрипачка, всегда играла на субботних официальных приемах в их трио или квартетах. Ее родители и ее дом были здесь. Когда я пыталась заметить, что невозможно стать другим человеком, «играть роль» другой женщины, он молчал. Он был разочарован, его собственная мечта не осуществилась. Все были разочарованы во мне. Все здесь переменились ко мне, и он — тоже. Все знали, что он разочарован в своем новом браке, потому что я была «совсем не та» Светлана…
Я жила ото дня ко дню. Заботиться о ребенке было новым делом для меня — и крайне важным — так как раньше у моих детей всегда были няньки. Быть с малышкой все время — самой купать ее, кормить, следить за ее ежедневным ростом — было таким удовольствием, и я была вознаграждена за мои усилия втройне. «Что могло быть более важным, чем это?» — думала я. Отец и брат не проявляли никакого внимания к маленькой девочке.
К осени на ферму приехал налоговый инспектор. Он жаловался Вэсу и мне, что не смог найти никакой бухгалтерии нашего дела, что все было в полнейшем беспорядке, никакой отчетности. Большие деньги — десятки тысяч долларов — тратились без какой бы то ни было документации. Пока что это был только расход. Приход мог начаться лишь через несколько лет, когда телята подрастут для продажи и наладится ежегодный прирост поголовья. «Вам нужен управляющий, немедленно же!» — заявил налоговый инспектор. Я знала это давно: мои виолончелист с архитектором не годились для ведения дел в таком большом масштабе, как они это начали. Но они не слушали никого и теперь. Они просто приглашали для консультации то одного, то другого местного фермера, они не желали слушать Роберта Грейвса, который беспрестанно предлагал свои услуги в качестве управляющего.
Вскоре мы приобрели вторую небольшую ферму, потому что нашему скоту не хватало пастбищ. Это был чудесный старый дом, проданный пожилой парой по имени Мак-Катчин. Ферма так и называлась — «Мак-Катчин». Мы бросали деньги туда и сюда, не имея никакого плана. Я чувствовала, что скоро мы будем иметь серьезные неприятности.
«Ваше дело по выращиванию мясного скота обречено, — говорил мне Роберт Грейвс. — Маленькая ферма, как ваша, не годится для такого дела. Вам следовало бы иметь несколько коров на продажу молока, завести кур на продажу яиц, это, по крайней мере, окупилось бы, и был бы небольшой доход!» Да, он был прав, этот практичный старый друг, но Вэс не желал его слушать. Он и его сын мечтали о большом размахе. И большая неприятность, как туча, образовалась на нашем горизонте. Но меня никто не слушал. Мне только приносили бумаги из банка на подпись — о новом заеме, о новых покупках машин, материалов, кормов.
 
* * *
 
Земля вокруг была так зелена, так благодатна. Было что-то глубоко целительное в этом окружении, в постоянном созерцании этой красоты и щедрости. Проезжая ежедневно через поля и долину, пересекая могучую реку Висконсин, глядя на широко открытые небеса, на голубые холмы на горизонте, невозможно было не почувствовать себя прекрасно. Это была зачарованная земля.
Талиесин, построенный Райтом в 1911 году, был окружен землей, на которой никто не имел права строить. Эти холмы, долины и леса охранялись от строительства, дикость леса и его обитателей защищались законом. Небольшой ручеек под холмом был закрыт плотиной и превратился в пруд с плакучими ивами по берегам. Огромные старые дубы и вязы стояли с достоинством, охраняя красоту лужаек. Дикий тмин и цикорий, ромашки и донник, клевер и васильки стояли высоко, еще не кошенные. Песчаные тропки вились среди полей и лугов, высоко надо всем клубились белые округлые взбитые облака, приносившие грозу и дождь. А потом — радуга коронует все вокруг — все эти поля кукурузы, луга со скотом, красные амбары и силосные башни, всю благословенную долину. Сельская Америка лежала вокруг во всей своей красе, такая непохожая на города и предместья, где я жила до сих пор! Земля, живущая и дышащая в гармонии с законами Вселенной, где человек также должен быть в единстве с природой.
Я брала мою дочку в колясочке каждый день на прогулку вокруг пруда. Она лежала на спине, играя своими ножками и ручками под ласковым солнцем, засовывая большой палец ноги в рот, глядя вверх — на огромные шелестящие купы деревьев, на взбитые облака, менявшие свои очертания на голубом небе. Наслаждаясь ароматным теплом летних дней, мы спускались к пруду, останавливались под деревом. Я садилась на траву и, глядя на ивы и воду, думала о том, куда несет меня поток, река жизни… Играла с ребенком, кормила ее грудью, сидя на теплой траве, не двигаясь, пока она не засыпала сладко на моих коленях, и блаженствуя. Погода стояла теплая и влажная, старые липы гудели от жужжания пчел. Без сомнения, эти большие деревья и облака останутся в памяти ребенка навсегда — первые ее впечатления о мире. Мне хотелось, чтобы она пила этот воздух, впитывая как можно больше всю эту красоту вокруг нас, чтобы позже, взрослой женщиной, она могла бы вызвать эти образы в своей памяти и назвать их — Родиной.
Я собирала полевые цветы у обочин, и мы возвращались домой с букетами, двигаясь медленно, не торопясь, боясь, что кто-то прервет любование красотой жизни каким-нибудь глупым вопросом. Иногда студенты останавливались на дороге и заглядывали в коляску, играя с малышкой: она всегда с готовностью улыбалась им еще беззубым ртом. Иногда нам встречалась миссис Райт, прогуливавшаяся, опираясь на руку своего доктора; черный дог бежал впереди них, небольшая электрическая тележка для гольфа медленно двигалась сзади (на случай, если миссис Райт, пожелает ехать). Она тоже останавливалась и наклоняла над коляской свое строгое неулыбчивое лицо. Ребенок не отвечал ей улыбкой. Я стояла рядом, наблюдая этот молчаливый обмен взглядами и понимая, как нежеланны мы тут. В такие напряженные, но выразительные моменты я чувствовала, что мы, наверное, здесь последние дни, во всяком случае — последнеелето… Это оказалось действительно так.
В Талиесине постоянно шел, как подводный ток, скрытый разговор о Вэсе и обо мне, и до меня доходили обрывки и намеки. Миссис Райт, однако, получала полнейшие доклады о моих действиях, словах и даже мыслях, так как это было привычно здесь: следить за всеми и докладывать ей. Я не могла особенно скрывать своего негодования по поводу того, как все американские законы о труде были здесь нарушены: ни отпусков, ни уикендов, работа в чертежной до поздней ночи, часы не нормированы ни в какой мере. И никому не платят за такой труд. Я не могла понять, почему она так обращалась с людьми, столь преданными идеям Райта и его делу.
Некоторые молодые студенты любили зайти в нашу комнату и поболтать со мною. Но миссис Райт запретила им это, утверждая, что я «плохо влияю» на них, так как мои взгляды были открыто критическими. Она постоянно тревожилась о непоколебимости своей власти и авторитета, очевидно, полагая, что я претендую на какую-то часть этой власти, как жена главного архитектора. Но для меня никогда не существовало никакого удовольствия во власти или во влиянии на других; у меня просто никогда, ни в каких обстоятельствах не было подобных претензий. Здесь же, в этом Товариществе я просто жаждала, чтобы меня не трогали и оставили в покое, тогда как иная женщина на моем месте стала бы бороться за «свое место» под солнцем. Мне только лишь нужно было общение с моей семьей и покой — а это невозможно было здесь иметь!
Дочь Райта Иованна, такая талантливая, артистичная, самолюбивая, действительно боролась за власть в Талиесине со своей матерью. Она пользовалась популярностью среди молодежи, хорошо пела, писала стихи и была хорошим хореографом. Она прекрасно знала творчество своего отца, да и внешне напоминала его, потому вполне могла представлять Райта в глазах студентов. Так же заносчива, так же вспыльчива и временами груба, как и он (судя по рассказам), она обладала качествами лидеpa, за нею легко следовали другие. Иованна хорошо знала себе цену, и ее мать знала это также. Соревнование между ними шло в открытую. Кроме того, Иованна не выносила личного доктора миссис Райт, занимавшего столь близкое и постоянное место возле ее матери, даже принимавшего участие в обсуждениях дел Товарищества. Не без оснований, Иованна рассматривала его здесь как вполне чужого Товариществу человека, не имевшего никакого отношения к архитектуре. Но тут она проигрывала битву, потому что миссис Райт не позволяла никому критиковать ее фаворитов, а Иованна была слишком требовательна, нетерпелива и пряма в своих нападках.
Умная и хитрая миссис Райт решила убрать дочь с дороги, постоянно жалуясь всем (даже мне) на «грубые выходки» Иованны. Я не помню, чтобы дочь когда-нибудь жаловалась на мать… Наоборот, Иованна утверждала, что они «были очень близки». Буквально на наших глазах миссис Райт начала плести сети свахи (в которые и я попалась в свое время), и довольно скоро мы стали свидетелями романа Иованны со студентом, который был моложе ее на двадцать пять лет и весьма преданным обожателем миссис Райт. Он был из богатой семьи в Калифорнии, и вскоре он и Иованна отправились туда на его машине…
Теперь миссис Райт вздохнула свободнее, даже не пытаясь скрыть своего облегчения. Волнуясь, сердясь, Иованна разрушала свои нервы алкоголем впережку с транквилизаторами — но никогда не была ни алкоголиком, ни наркоманкой. Она просто выходила из себя и вела себя грубо с матерью.[12] На меня она тоже сердилась, хотя я не была на ее пути и даже желала бы ей помочь. Но она уже не была той любезной сестрой, какой встретила меня в аэропорту Финикса…
Вэс метался в то лето между миссис Райт и мною, между Иованной и ее матерью, дипломатичен, как всегда, но обычно поддерживая миссис Райт против всех остальных. Его угнетало это разделение, он был цельным человеком, ему нужна была жена, которая сливалась бы с его работой и с его Товариществом — каковой была первая Светлана. Но мы все еще появлялись вместе с улыбками перед важными гостями и старались хотя бы внешне ничего не показывать.
Однажды из Чикаго приехала богатая пара, и все надеялись, что они возьмутся финансировать один давно забытый проект Райта. Это было недостроенное здание, недалеко от Талиесина. Пара была встречена с «красным ковром», помещена в лучшую гостевую комнату, их кормили, поили и развлекали. Я должна была принимать в этом активное участие. Дама была очень приятной, элегантной (маленькое черное платье) и застенчивой. Она несколько была испугана экзотикой Талиесина и всем шумом, поднятым вокруг них. Они отбыли, очевидно ничего не пообещав, и через несколько дней миссис Райт сказала негодуя: «Эти люди не прислали нам даже благодарственной открытки!» Возможно, они поняли, для чего их так принимали.
Наступила осень, то есть время возвращаться в Аризону, но Вэс и я хотели остаться в Висконсине подольше. Нам нравилось здесь, но миссис Райт, любившая сухой воздух пустыни, всегда торопилась в Западный Талиесин. Быть может, кампус среди пустыни был дороже ей, так как он был построен Райтом вместе с нею, в 1934 году, и там не было воспоминаний ни о трагической смерти миссис Чинней, ни о гибели ее собственной дочери Светланы. Талиесин в Висконсине, столь красивый, но также и более мрачный, угнетал ее. Она была склонна к подозрениям, страхам и мрачным мыслям о пожарах.
Перед отъездом она позвала меня «поговорить», и я пошла с упавшим сердцем. Я знала, что это не будет приятный разговор. Она спросила меня прямо, в упор: что именно мне здесь, в Товариществе, так не нравилось? Это был трудный вопрос. Мне не нравились самые основы. Я предпочла молчать. Но ей очень хотелось, чтобы я была в согласии с ней; чтобы я приняла все как есть; чтобы я подчинилась ей, как все остальные; чтобы я, наконец, принадлежала Талиесину. Она знала, как объезжать упрямых лошадей — куда более сильных, — у нее была долголетняя практика в этом. Но она говорила со мной тепло, стараясь заглянуть в мое сердце, пытаясь выиграть мягкостью.
Мне было плохо, тяжко, безнадежно. Я не могла «сыграть» любовь к ней, ни дать ей ту преданность, которую ей так хотелось получить. Но мне нужен был покой, и я уверяла ее — вполне искренне, — что «все будет хорошо», не зная вполне, что это означало. Тогда она вдруг взяла меня за обе руки и притянула к себе, так близко, что не оставалось места между нами: я попыталась ослабить ее хватку, отступить чуть-чуть назад, но она крепко держала мои запястья и стала пристально смотреть мне в глаза, не давая мне отвести их; потом начала дышать глубоко, медленно и ритмично, вперяясь в меня взглядом Я потеряла всякое чувство воли и стояла, как парализованная. Холодной волной поднялся внутри страх, и я не могла двигаться. После минуты напряжения я расплакалась, мои руки все еще были у нее в руках. И тут я сделаланечто такое, чего я никогда бы не сделала по своей воле я несколько раз поцеловала ее руки. Только тогда она отпустила меня. Она была довольна.
«Такие моменты никогда не забываются», — сказала она медленно, со значением. Я попрощалась, как ребенок, утерла слезы руками и ушла. Дома, все еще плача и содрогаясь от происшедшего, я говорила мужу, что больше никогда, никогда не останусь с миссис Райт наедине, потому что под ее гипнотическим взглядом я могу согласиться Бог знает на что. Я дрожала и плакала, теряя контроль над собою, боясь разговаривать. Вэс оставался невозмутимым, в своей каменной манере, и сказал, что все это моя сплошная фантазия: «Миссис Райт любит тебя, а ты не способна ответить ей любовью на любовь. Она очень огорчена этим. Она любит всех, как мать».
Увы, я была знакома уже с «любовью» духовных гуру и всяких духовных пастырей, делающих своих последователей слепыми рабами. Я не оставила СССР, чтобы попасть в лапы еще одного «духовного вождя», здесь в Америке.
«Тогда, значит, ты совершенно не поняла этого места, — печально заключил Вэс. — Жить в Талиесине — это большая привилегия, это наилучший образ жизни. Я думал, что нашим браком я дал тебе эту привилегию. Я не знаю, каково будет наше будущее. Ты не можешь жить на ферме, потому что ты должна жить там, где твой муж. Ты должна найти какой-то способ приспособиться». И с этими словами он ушел в свою контору, потому что у него не было времени на семейные дела.
…Я ездила по сельским дорогам, где совсем нет движения, Ольга рядом со мной на сиденье, в корзинке, занятой у Лиз, нашей бэбиситтерши. Ничего не хотелось, только смотреть по сторонам дороги на эти целительные холмы и поля. Это всегда приводило меня к душевному спокоиствию.
Или же я отправлялась с Ольгой на нашу ферму поболтать с Марион, — так же, как я болтала с Лиз, с симпатичным местным доктором или даже с продавщицей в магазине… Мне так нужно было находиться с нормальными людьми, чтобы восстановить внутреннее спокойствие. Они были милы, играли с Ольгой, не задавали вопросов, ничего не требовали. Потом я возвращалась в Талиесин, остерегаясь встретиться с миссис Райт. Я решила отказываться от ее приглашений под разными предлогами, так как боялась ее напора: это или кончилось бы большим конфликтом, или она принудила бы меня согласиться с ее властью. Последнего я не могла позволить, только что вырвавшись из рабства. Сорок лет я жила в СССР, как раб правительства и партии. Здесь, в Америке, я начала создавать мою собственную жизнь. А теперь снова подпасть под ярмо, под власть этой женщины? А что будет с моей дочерью в этом Товариществе, где дети нежеланны? Почему, в конце концов, должна я принуждать себя к «приспособлению», которое станет моим страшным шагом назад?
 
* * *
 
Отправляясь на машине из Талиесина в Спринг-Грин за покупками, я неизбежно следовала по тому же пути, которым пользовалась первая Светлана, моя предшественница. Она тоже покупала еду в городе, заходила в аптеку, парикмахерскую, возможно, бывала, как и я, в Доджвилле; конечно, много раз курсировала между нашей фермой, Талиесином и Спринг-Грином, проезжая мимо Часовни Ллойд-Джонсов. Мои мысли часто возвращались к ней, миловидной, темноволосой, темноглазой женщине двадцати девяти лет. На фотографиях ее дети выглядели, как моя Ольга, — потому что все они походили на Вэса, их отца.
Она встретила его совсем девочкой, шестнадцати лет (ему было двадцать), он только что бросил Технологический институт в Бостоне и пришел учиться архитектуре к Райту. Они немедленно же влюбились и поженились — вопреки воле миссис Райт, полагавшей, что брак был слишком ранним для ее дочери. Молодой паре пришлось уехать из Талиесина в Эвансвилль, в Индиане, родной город Питерсов, где они прожили счастливо несколько лет, пока наконец сам Райт не стал с упорством настаивать на их возвращении. Светлане тоже приходилось бороться за права своей семьи, но им покровительствовал сам Мастер, очень полюбивший молодую пару.
Когда у них уже было двое детей, Вэс спроектировал дом для семьи, совсем рядом с Талиесином, на соседнем холме. Однако миссис Райт запретила такое «отделение от Товарищества». Дом остался только в чертежах.
Примерно в это время, уже ожидая третьего ребенка, Светлана с двумя сыновьями вела свой «джип» по дороге в Спринг-Грин, как вдруг «джип» потерял управление, и покатился под откос сельской дороги. Она погибла, и двухгодичный Даниэль тоже. Старшего мальчика выкинуло из машины, он ударился, но уцелел. Однажды, вспоминая эту историю, я остановилась возле Часовни Джонсов, где была похоронена Светлана и стала искать ее могилу. Найдя ее, я была потрясена: на могильном камне было написано мое имя — «Светлана Питерс». Маленький Даниэль был похоронен вместе с нею. Моя Ольга была так похожа на него! Я похолодела. По дороге домой я вела машину с особой осторожностью.
Безусловно, я давно знала, что у нас одинаковые имена. Но эта странная встреча на кладбище с той, чью роль меня взяли исполнять, была мне, как предупреждение. С тех пор я опасалась проезжать вместе с Ольгой по той самой дороге. У меня была теперь «идея фикс», комплекс, и я ничего не могла поделать с этим. И потому что я была здесь, чтобы повторить жизнь этой женщины, стать женой ее мужа, мне, возможно, было не миновать такой же трагичной развязки… И, возможно, даже моей дочери, тоже.
Этот внезапный страх заставил меня серьезно задуматься о крещении Ольги. Я твердо верила, что тогда она будет защищена Богом.
Вэсу эта идея очень понравилась, но у него были иные причины для этого. Дело в том, что Ф. Л. Райт спроектировал — а Вэс построил десять лет назад греческую православную церковь в Милуоки. Теперь предполагалось праздновать «обновление» церкви Благовещения, и архиепископ всех американских греков Яковос должен был прибыть на празднование. Чем не блистательный случай крестить нашу Ольгу!
Я не знала ничего этого и только хотела крестить ее — все равно где — тихо и незаметно. Остальное было мне неважно. Но Вэс хотел крестить Ольгу перед алтарем, расписанным его другом Джином Масселинком, взявшим первую жену Вэса и его сына в модели для икон Богоматери с младенцем… Эти современного стиля иконы (совсем не традиционные) украшали царские врата церкви Благовещения, которую Райт решил построить в виде греческого театра. Греки проглотили такое богохульство, а позже церковь стала привлекать туристов и наконец была одобрена всем приходом. Теперь же архиепископ приезжал освятить заново алтарь, и никто уже более не удивлялся странным очертаниям перевернутого блюдца, накрытого таким же огромным блюдечком… Фрэнк Ллойд Райт не был ни в одной церкви с детства, но решил, что именно амфитеатр более присущ духу греков, а не традиционная крестово-купольная планировка.
Итак, Вэс с энтузиазмом оповестил совет церкви Благовещения в Милуоки, что мы решили крестить дочь здесь. Архиепископ уже выразил желание совершить обряд венчания или крещения после освящения алтаря. Дочь архитектора, строившего церковь, — не могло быть ничего лучше!
Я ужаснулась новости, так как мы опять были на авансцене, перед публикой и газетами, — чего я так хотела избежать! Так хотелось частную, тихую церемонию, и наша крестная вполне соглашалась со мною. Но возможность упоминания в прессе архитекторов Талиесина, построивших эту церковь, была слишком заманчива. Опять мы — и даже ребенок — должны были служить интересам Товарищества Талиесин. Миссис Райт была также взволнована поездкой в Милуоки, предстоящей встречей с архиепископом и освещением события в печати.
Вэс и я предполагали вызвать наших близких друзей на роль крестных Ольги, но церковь категорически заявила, что «только греки» могли быть крестными, и уже назначила определенных лиц. Это был судья из Милуоки и его жена. «Таков обычай! — сказали нам. — Вы должны согласиться с любым лицом, кто желает быть крестным ваших детей! Мы здесь следуем только обычаям Греции». И хотя я никогда не слыхала о подобных правилах в русском православии, пришлось согласиться. Вэс знал судью, а мне нравилась его тихая красивая жена, так что мы не стали возражать.
В день празднования десятилетия греческой православной церкви Благовещения и ее «обновления» все Товарищество Талиесин было здесь, так как здание это было одним из любимых его работ. Имя художника Джина Масселинка было у всех на устах, хотя его уже не было в живых. В результате глубокого изучения иконописи и создания росписи царских врат для этой церкви, он даже перешел в православие.
Церемония обновления началась рано утром, долгий старинный ритуал: поиски ключей запертой церкви, обход с дарами много раз вокруг здания, наконец — вход в церковь, омовение алтаря архиепископом — и долгая служба в обновленной, сияющей всеми свечами церкви… Крещение должно было состояться где-то во второй половине дня, без присутствия всего прихода, но и без перерыва для священников. Поздно вечером должен был быть обед в честь Его Святейшества Яковоса, даваемый всей греческой общиной Милуоки.
Вэс был ужасно рад, что Ольгу будут крестить перед алтарем, расписанными его другом Масселинком, где лица Девы Марии и младенца Иисуса напоминали первую Светлану и ее сына Брандока. Все это было совсем, как в романе или в кино: столько невероятных совпадений и странных обстоятельств…
Все были очень довольны. Ольга орала своим громким, сильным голосом на всю церковь, когда ее окунули три раза в глубокую купель — по-гречески. Облаченные в черные рясы священники пели молитвы. Крестил ее сам архиепископ, а судья — крестный — принял ее в церковное махровое полотенце. (Поскольку все было решено в последнюю минуту, мы не смогли приобрести соответствующее крестильное платьице, что очень огорчало крестную. Но я, наоборот, считала, что все было прекрасно!) Даже имя Ольга, данное в честь моей бабушки Ольги Аллилуевой, маминой матери, не могло быть лучше! Это одно из самых популярных имен в Греции, где все еще помнят царицу Ольгу, очень любимую в Греции в 20-30-х годах. Даже день рождения ребенка всех обрадовал: 21 мая, день святых Константина и Елены, основателей христианства в Греции. Вся церковь была наполнена глубоким чувством святости после обновления, и наша дочь получила, наверное, самое прекрасное крещение, которое только можно было получить…
Она благоухала маслами и благовониями несколько дней, но, намучившись долгой церемонией, спала несколько часов кряду. Страх воды остался у нее, однако, на несколько лет.
…Когда в размягченном, счастливом состоянии духа мы возвратились наконец в Талиесин, нас встретила буря. Хотя было уже поздно, Вэс был вызван немедленно же к миссис Райт. Он возвратился от нее с потемневшим лицом, сел в кресло и закрыл лицо руками.
«Мы совершили тяжелую ошибку, — сказал он в отчаянии. — Но не волнуйся, я все взял на себя. Мне следовало бы это знать! Мне следовало бы подумать лучше!» Все его радостное настроение исчезло. Что за грех такой мы совершили на этот раз, — я не могла догадаться.
«Миссис Райт ужасно огорчена. Все заметили, что она даже не осталась на обед с архиепископом. Она говорит, что уехала, так как не могла более вынести весь спектакль. Она чувствует, что мистер Райт был совершенно забыт всеми и что наш ребенок был в центре внимания не только публики, но и прессы. Но самое худшее состоит в том, что она считает, что мы это все сознательно планировали! Мне удалось, по крайней мере, разубедить ее хоть в этом, и она поверила, что ты хотела все устроить очень тихо и частным порядком, без прессы. Это греки превзошли все на свете, думая только о собственном удовольствии!»
Так, значит, она украла всю его радость опять! Она разрушила наш праздник, наше ликование. Я не могла удерживаться больше и высказала Вэсу все, что я думала об этой мрачной ревнивой женщине. Но он был изнеможен. Ведь он в самом деле хотел, чтобы всем было весело и все были бы довольны. Он почти плакал.
 
* * *
 
Той осенью, поздним октябрем, мы возвратились в Аризону самолетом. Снова были празднества, сначала день Благодарения, с множеством гостей; и уже приближалось Рождество. Из Висконсина с нами приехала наша молодая бэбиситтерша Памела (хотя я бы предпочла спокойную Лиз, опытную мать четырех детей). Она остановилась у родственников, но приходила к нам в Талиесин сидеть с Ольгой. Миссис Райт снова настаивала, чтобы я приглашала «девочек» из Товарищества, а не «посторонних». Но я хотела оставлять ребенка только с тем, кого я знала. Я боялась оставить Ольгу с теми, близкими к самой миссис Райт, женщинами.
Миссис Райт искала случая снова остаться со мной наедине, но я как раз этого избегала под всякими предлогами. Я не забыла неприятной сцены в Висконсине. От ее приглашений «на чашку чая» я под разными причинами отказывалась. Конечно, она знала, чего я боялась; она была очень умна и проницательна, истинный чтец мыслей других людей, — этого нельзя было не признать. Она была властной, умела маневрировать и интриговать и прекрасно знала, что такое бизнес, деньги и, как оперировать прессой в свою пользу. Ее можно было уважать за все это. И часто я чувствовала, что она симпатизировала мне — но именно поэтому она желала целиком взять меня в свои руки, подчинить меня всем своим капризам — как это она сделала с Вэсом. И поэтому я сопротивлялась ей. Она, безусловно, знала эту игру, — она была слишком умна.
Измученная всем этим, уставшая от одиночества, пока Вэс находился в долгой поездке в Иране, я однажды, потеряв самообладание, расплакалась в кабинете моего врача — того самого, который имел неприятный опыт с Талиесином. Он посмотрел на меня и сказал: «Слушайте, у вас только одна жизнь. Я наблюдаю вас с первых месяцев беременности. Вы постоянно озабочены и огорчены. Я отпустил вас в Калифорнию к вашей золовке и позволил вам даже рожать там, потому что я понимал ваше положение в Товариществе. Но по закону мне не следовало этого делать, так как я был вашим врачом и обязан был наблюдать вас здесь и обязать вашего мужа быть возле вас! Но я хорошо знаю Талиесин и даму, которая руководит всем там. …Почему бы вам не попытаться найти некий компромисс? Снимите маленький дом неподалеку оттуда, переезжайте туда, и мистер Питере, возможно, даже будет доволен таким оборотом дела».
Я совсем не была уверена, что моему мужу понравится эта идея, но по его возвращении из Ирана я предложила купить — сообща — маленький дом недалеко от Талиесина и пользоваться им как нашей совместной резиденцией. Он сначала согласился с этим планом. Совместная покупка дома не была разъединением.
Мы нашли небольшой домик и купили его вместе со всей мебелью и оборудованием, с посудой, с ножами и вилками. Владельцы его, родом из Чикаго, так хотели уехать из пустыни, что буквально бросили дом… Нельзя было и придумать лучше, у меня ничего не было, кроме одежды и книг, — мое старое хозяйство в Принстоне было все давно распродано.
После Рождества 1971 года Ольга и я въехали в наш новый дом, зарегистрированный на имя мистера и миссис В. В. Питерс. Памела продолжала приходить и сидеть с Ольгой. Здесь было так спокойно! Я сразу успокоилась, как только исчезли эти вечные посетители вокруг, туристы и принудительная «общность» в сущности очень разных людей, собранных как в какой-то детский сад для взрослых. Но Вэс остался в Талиесине. Он был глубоко уязвлен моим желанием выехать, и после того как мы переехали, он дал волю своим горьким чувствам и словам. Он знал, что его всегда ждали, что двери были открыты для него в любое время дня и ночи, но он бывал очень редко с нами…
Местная пресса, конечно, узнала «новость» (не от Талиесина ли?), что мы купили дом и живем в разных местах. Через несколько месяцев нашего мирного житья в Тенях Горы — как романтично назывался наш поселок в Скоттсдэйле — у моих дверей появился утром местный журналист. Несмотря на ранний час, я была чрезвычайно вежлива, хотя и осталась босиком в кухонном утреннем балахоне. В те времена я все еще верила, что если говорить с журналистом просто и искренне, он все так и расскажет публике. (Роковое заблуждение!) Я не пустила, однако, его в дом, и мы разговаривали через сетчатую дверь. Заглядывая в дом через мое плечо и пытаясь разглядеть, кто там и что там, он с поддельным изумлением спросил: «Но почему вы здесь?» Я ответила ему, что «это наша с мистером Питерсом частная резиденция».
Но он уже слышал что-то иное. «Вы живете раздельно? Вы подаете на развод?» — тараторил он. — «Конечно, нет! Я только отделилась от коммунальной жизни в Талиесине».
Этот мой ответ был немедленно сообщен в местных газетах, и начались звонки без перерыва. Талиесин уже выдал свою версию: «Они разделились, и ее муж желает теперь только развода». Не знаю, чьи слова это были, но мне было пока что неизвестно о таком желании моего мужа.
Я настаивала, что мы вместе купили этот дом, цитируя купчую на эту недвижимость. Тогда Вэс вступился и заявил, также в печати, что он отказывается от всяких прав на дом и что, действительно, он желает — либо, чтобы я немедленно вернулась в Талиесин, либо подавала бы на развод. Я отказывалась от обоих вариантов и искала компромисса. Но Вэс настаивал на том, что он «не годился ни для каких компромиссов». Я чувствовала, что миссис Райт диктовала ему. Без нее он не делал никогда ни шагу.
Я искала помощи у всех друзей в Аризоне, зная, что я имела таковых. Наш налоговый инспектор, толстый добродушный человек, валил всю вину на ферму, где мы быстро прогорали с нашим выращиванием мясного скота. Он настаивал, чтобы я немедленно же прекратила там все операции, «потому что ваши мужчины не знают даже, как вести отчетные книги!» Он соглашался со мною, что мы должны были взять управляющего с самого начала. Но я не собиралась «закрывать операцию» в это время, так как я все еще продолжала надеяться на некое компромиссное решение, на возможность сохранить семью, отдельный дом, и на то, что Вэс придет к какому-то разумному соглашению и уступкам. Он знал, что мне было не место в Товариществе Талиесин.
Наш старый адвокат в Финиксе соглашался со мною, что Вэс был недостаточно внимателен к моей потребности покоя и семейной жизни, особенно когда появился ребенок; что я не была, как те молодые студенты, прибывшие в Талиесин в поисках приключений — чем экзотичнее, тем лучше. Миссис Райт прислала мне приглашение возвратиться «домой». Я мучилась от невозможности решить, как мне быть, а журналисты не переставали звонить и даже приходить к моим дверям.
Опять вмешался мой доктор, которого я рассматривала теперь как друга. Он так искренне хотел помочь. Он предложил, чтобы Вэс и я пошли к специалисту по проблемам брака — объективному профессиональному психологу, — чтобы он побеседовал с каждым из нас отдельно, выяснил бы наши желания и обиды и помог бы найти рациональное разрешение конфликта. «Пойдите к доктору X., — настаивал он. — Я знаю его как порядочного человека, он мой друг. Он поможет вам внести ясность в ваши отношения, иначе — эта пресса просто сведет вас с ума».
И я отправилась к доктору X. в Финиксе, — впервые в жизни разговаривать с психиатром. Я была так рада, что кто-то, незаинтересованный и честный, выслушает нашу историю! Я больше совсем не понимала своего мужа и его действий. Я была уверена, что теперь, без меня, он был полностью в руках своей бывшей тещи, во всем, что он делал, думал или предлагал…
Доктор X., известный в Финиксе специалист по проблемам брака, был пожилым человеком с приятными спокойными манерами. Он выслушал мою долгую историю полностью, начиная с самого детства. Он был тактичен, внимателен и умел слушать. Потом он вызвал Вэса, ожидая такой же искренности. Потом — опять меня. И таким образом, несколько раз. Каждый раз он беседовал с каждым из нас в отдельности, и мы не общались между собой в это время.
Затем он изложил передо мною свои заключения. Они были неутешительны ничуть. Он сказал, что он убедился в следующем: в то время как жена ищет компромисса, чтобы сохранить семью, муж заинтересован только в том, чтобы скорее «выбраться» из этого брака. «Мне жаль это говорить, — сказал он, — но я не смог уловить ни тени сомнения в нем — он хочет освободиться. Я думаю, он был вполне искренен со мною, вполне честен насчет своих чувств».
Ну, что ж, теперь все было ясно. Он считает свою женитьбу ошибкой. Ребенок не интересует его, он к нему безразличен.
Доктор X. видел, что я была потрясена. «Послушайте, моя дорогая, не вздумайте вернуться в Талиесин! — предупредил он. — У вас будет искушение сделать именно это! Вы вернетесь туда только для того, чтобы снова бежать оттуда, и вы просто разрушите себя этим. Это место не для вас. Вам нужна обыкновенная, традиционная семья. Вы хотите жить так, как живут обычные люди. Вы хотите быть такой, как все. Вэс верит в свою философию! Как печально, что вы вообще туда попали! Я помню сообщения в газетах о вашем скоропалительном романе и свадьбе. Зрелые взаимоотношения требуют взаимного понимания с самого начала: только на этих основаниях возможно построить устойчивую семью взрослых людей. Вы оба едва знали друг друга. Это было все безумием, я должен сказать. Вашему мужу следовало бы знать, что очень редко кто может разделить его образ жизни: ему ведь было пятьдесят восемь лет, не школьник. Я не чувствую большой жалости к нему. Мне кажется, что он просто пошел на риск, и это было плохо».
Я пообещала доктору X., что не попытаюсь вернуться в Талиесин, не посоветовавшись прежде с ним. Он велел мне приходить раз в неделю к нему, что бы там ни было. «Вы глубоко потрясены всем этим и вам очень нужен разговор с беспристрастным лицом. Приходите и говорите со мною. Это трудная ситуация для вас».
Он был, конечно, прав. Я приходила к нему еженедельно, страдая от искушения вернуться, раскаяться, и согласиться на все что угодно. Без помощи доктора X. я наверняка так бы и сделала!
Однажды поздно вечером я просто не могла больше сопротивляться, села в машину и поехала к Талиесину. Было уже темно, и я остановилась вдалеке от входа. Я знала, как пройти задами к нашей комнате и террасе, смотревшей на дорогу, и никто не увидел бы меня. В это время все обычно находились в своих комнатах, уставшие от долгого дня работы. Я тихо прокралась из сада по нашей террасе и приблизилась к стеклянной двери, ведущей в дом.
Мое сердце упало. Все было в том же порядке, как я оставила, все здесь — старинное оружие на стене, иранская средневековая сабля, подвешенные растения; книги, друзы и другие минералы — все, что Вэс любил видеть вокруг себя. Я тихо прошла по гостиной и увидела Вэса, сидевшего в шелковом халате, босиком, спиной ко мне. Он смотрел телевизор и не шевелился, совсем, как камень. Тогда я подошла ближе, коснулась его плеча рукой, и слезы полились из моих глаз.
Он встал с таким же точно лицом, как когда я увидела его в первый раз: печальным, с глубокими вертикальными складками вдоль щек. Он был бледен, уставший, и не мог найти слов. «Ты должна уйти, — сказал он, боясь, что кто-нибудь увидит меня там. — Ты должна… Ты должна…» Больше он ничего не мог сказать, и я тоже. Он направился к двери, все еще босиком, и я последовала за ним. Он знал путь, которым я пришла сюда, и пошел со мной к моей машине, стоявшей среди кактусов и крупных камней пустыни. Вокруг никого не было. Только яркие звезды мерцали на черном небе. Мы молчали.
И я поехала обратно, все еще не в состоянии сдерживать слезы. В зеркальце машины я могла видеть его, все еще стоявшего у дороги. Я ехала через пустыню, среди кактусов, по той же дороге, по которой меня привезла сюда впервые Иованна. Каменистой, пыльной дороге, ведущей к асфальтовому шоссе невдалеке. Я была здесь в последний раз.
 
* * *
 
Пресса писала по всему миру о нашей раздельной жизни. Я получала письма от различных друзей, предлагавших совет или помощь. Греческая крестная моей Ольги из Милуоки приехала повидать крестницу в ее первый день рождения. Тетка и дядюшка Хайакава приехали из Калифорнии. Вэс прислал цветы и остановился в этот день ненадолго, чтобы посмотреть Ольгу. Она пригубила свое первое шампанское, сидя у него на коленях.
Острая боль как-то улеглась. В другой раз Вэс привез своих двух старых друзей из Германии, они хотели видеть Ольгу. Затем пара из Швейцарии (муж — американец), также пришли с ним вместе — их мальчик родился всего на неделю раньше Ольги. Мы посадили детей в общий манежик, напялили им на головы ковбойские шляпы и снимали смешные фотографии. Все смеялись, но несчастье молчаливо присутствовало.
Так как пресса, конечно, все переврала и много раз уже упомянула «развод», я обратилась к мужу своей старой приятельницы, молодому адвокату: что мне было делать? Я не хотела развода, но Вэс желал такового немедленно же, оставляя за мной «привилегию» подавать в суд. Адвокат приехал в Аризону, и мы уселись обсудить положение дел. «Разделили ли вы ваши объединенные банковские счета?» — последовал его первый вопрос. — «Нет, а зачем?» — ответила я, удивленная. — «Послушайте! — сказал он, — вы уже несколько месяцев не живете вместе, а Вэс продолжает реализовывать чеки в банке за ваш счет! А что с вашей фермой? Вы, наверное, платите по всем их счетам?»
Молодой энергичный адвокат понял, что терять время нельзя. Он отправился в банк и разделил наш объединенный счет. Затем он поехал в Висконсин, пошел в местный банк, осмотрел ферму и нашел там все работы в полном разгаре. Возвратившись в Аризону, он явился ко мне в негодовании и стал учить меня «практической жизни в Америке» — которой я все еще не научилась… Его слова казались тогда циничными, но я терпела, так как он был мужем моей подруги. Но мне ужасно было слушать то, что он говорил.
«Этот человек не любит вас больше. Он хочет освободиться от уз. Вы думаете, вы удержите его вашими деньгами? Купить любовь невозможно. Я не знаю почему вы поженились, но для вас именно сейчас самое лучшее время подать на развод. Поверьте мне, сейчас все на вашей стороне, абсолютно все! Вы получите ферму, потому что вы уже вложили в нее в несколько раз больший капитал, чем была ее первоначальная цена. И вы должны взять ферму у него и у этого его сына, который не имеет никакого права тратить ваши деньги подобным образом! Вы и ваша дочь получите все. Мы подадим в суд в Висконсине, где все вокруг знают, какой большой вклад вы сделали в эту недвижимость. Вы сможете сохранить ферму для себя, или же продать ее, или сдавать землю; земля — очень хороший вклад денег. Вам предстоит дать образование вашей дочери. Вы знаете, скольких денег это стоит!? Знаете ли вы сколько вы потеряли уже с вашим браком?[13] У вас сейчас только одна треть всего того капитала, который вы принесли ему в день вашей свадьбы! И вы еще выплатили все его старые долги и спасли его от банкротства. Известно ли вам, что вы также уплатили налог на дарственную? Специальный налог, так как ваш заем был ему представлен как дар! Он боялся взять заем у вас, потому что тогда ему пришлось бы вернуть вам эти деньги! О, у меня нет слов для этого человека».
Негодование медленно поднималось во мне, пока я слушала его темпераментную речь. Этот молодой парень ничего не понимает. Все только и говорят здесь о деньгах, о деньгах и о деньгах. «Но я уже сказала, что не хочу развода. Я сделала все это из любви к нему. Я любила его, понимаете ли».
«А он — нет! — выпалил адвокат с бессердечностью. — Он хочет развода, и, если вы дадите возможность ему подать в суд, он уйдет от вас, обобрав вас, и вы будете в проигрыше! Я лечу назад в мою контору приготовить все документы. Это просто невероятный случай. И мы выиграем дело!» С этими словами он отбыл, и моя подруга звонила мне потом, чтобы сказать, как он глубоко вошел в мое положение и как хотел помочь.
Много, много лет позже, пройдя через годы одиночества и трудностей, обычных для разведенной матери-одиночки в Америке, когда я растила дочь совсем одна, я поняла, как прав был молодой адвокат: в Америке все именно так. Но в 1972 году я еще не научилась жить по-американски, мои советские предрассудки довлели надо мной. И все, что он предлагал тогда, казалось мне вульгарным, циничным, жестоким. Я так не могла. Я не могла думать его мыслями. Нас не учили думать о материальной стороне семейной жизни («Любовь! Любовь!»), и я не могла считать деньги и думать о будущем моей дочери… Я просто не осознавала, что он предлагал мне наилучший выход из создавшегося положения.
И потому я написала ему формальное письмо, сообщая, что я не собираюсь подавать на развод. Что я благодарю его за всю проделанную работу.[14] Что я благодарю его за хорошие намерения, но что я вижу все дело совсем с иной точки зрения.
Вскоре пришло коротенькое письмо от него с отказом вести мои дела и со счетом. Он советовал мне, однако, немедленно подписать соглашение о разделении имущества, так, чтобы наша жизнь врозь была бы легально зафиксирована. Но он писал, что не станет мне в этом помогать.
Соглашение о разделе имущества было подписано в июле 1972 года, когда температура в Финиксе была выше 120° по Фаренгейту. Пять местных адвокатов и наш специалист по налогам присутствовали при подписании. Я отказалась от претензий на его ферму, на землю. Только маленькая ферма Мак-Катчин осталась мне, но я продала ее тут же, не в силах бороться: Вэс и его сын желали, чтобы у меня ничего не оставалось в «их районе» — каковым они считали, по-видимому, весь штат Висконсин.
Вэс и я сохраняли внешнюю дружественность и ни о чем не спорили. Его сын Брендок также был доволен, потому что богатый друг немедленно же покупал «Алдебаран» вместе с землей, скотом, машинами, так что он мог спокойно продолжать жить там и работать, теперь уже на ферме своего друга. (Меня никогда не покидало чувство жалости к этому молодому человеку, трагически потерявшему мать в детстве и выращенному в бездомности холодного Талиесина.) Они оба получили все что хотели. Ни один из них не подумал о будущем Ольги.
Я получала полное опекунство над дочерью и никаких алиментов от ее отца. Все присутствовавшие хорошо знали, что как архитектор Товарищества Талиесин он не имел дохода, о котором можно было бы говорить всерьез. Никто там не имел дохода…
Мы вышли из ледяных кондиционированных помещений адвокатской конторы на жаркие улицы Феникса, где невозможно было дышать. Местный адвокат, представлявший меня, был разочарован: он считал, что я потеряла все. Мне было безразлично.
Нечто куда более значительное было потеряно и ушло.
 
* * *
 
Хозяйство маленького домика было упаковано для переезда в Принстон, в штате Нью-Джерси, — единственный город в Америке, где я знала, как мне жить одной. Соседи сообщили мне, что мой старый дом был снова свободен, и я сделала немедленно же предложение о его покупке. Мне казалось, что там я найду все то же, что я оставила два года назад. Обожаемый № 50, улица Вильсона!
Огромный грузовик компании «Бикенс» погрузил все наше имущество, а дом в Аризоне был поставлен на продажу. Я чувствовала себя разбитой физически и подавленной духовно. Но когда приходит наихудшее, я всегда кажусь спокойной… Доктор X. настаивал, чтобы я возвратилась туда, где у меня были старые друзья; и, как всегда, он был, по-видимому, прав.
Вэс летел с нами до Филадельфии, возвращаясь оттуда немедленно же обратным самолетом. В аэропорту меня встречало такси из Принстона — старый водитель, знакомый по прошедшим годам. В полете мы не разговаривали, но по очереди держали годовалую, смешливую, веселую, как всегда, Ольгу. В Филадельфии мы попрощались, и он быстро зашагал к своим воротам для посадки. Он был бледен, но поцеловал Ольгу и поцеловал меня.
Миссис Райт (как мне рассказывали позже друзья) негодовала некоторое время, но потом велела всем забыть неприятный эпизод. Пресса одолевала Талиесин, но никто там не хотел больше говорить о нас. Годом позже Вэс подал на развод в суде Аризоны, в округе Марикопа (там, где был зарегистрирован наш брак). Он получил развод через десять минут, так как я не появилась в суде. Все было улажено без ненависти и без споров. Он был освобожден от всякой ответственности.
Незадачливая сваха миссис Райт не хотела, чтобы ей напоминали о ее провале, так же как политики не любят вспоминать о своих неудачах. Ее «материнская любовь» к другой Светлане оказалась подделкой.
Что же касалось ее архитектора и его чувств — до этого ей не было дела. Она даже свалила всю вину на него. Но всем было известно, что не он приглашал меня посетить Талиесин. И он никогда не женился бы на мне — и ни на ком ином — без ее благословения и без ее желания. Он снова погрузился в работу, как пьяницы погружаются в вино — его обычное состояние в течение многих лет…
Это для нас с Ольгой было теперь время начинать нашу новую жизнь и найти путь, как жить одним.
 
ГРУСТНОЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ
1972–1982
 
Голубой «форд» мягко катился по межштатному широкому шоссе через широкие сельские просторы Пенсильвании.
Поздним августом пшеница была спелой и высокой, ярко зеленели луга после недавних дождей. Машина миновала Дэлаверский Водораздел, где река, сжатая с обеих сторон высокими скалистыми берегами, дико ревела и неслась. Теперь же вокруг расстилались поля, перемежавшиеся мягкими, пустынными холмами. Одинокие большие деревья стояли там и сям, круглые здоровые и спокойные.
Межштатное шоссе, пересекавшее почти всю страну было бесконечно, все новые горизонты раскрывались перед взором, очарованным яркими пятнами луговых цветов, небольшими рощицами и опять полями и полями. Я не видела сельскую Пенсильванию с того первого моего лета в США, когда Кеннаны в 1967 году пригласили меня на свою ферму в Пенсильвании возле маленького города Восточный Берлин. Теперь же я везла свою дочь в ее первый летний лагерь возле далекого озера в горах. Ей было девять лет.
Этот лагерь предложил наш друг, христианин-сайентист, практиковавший в Принстоне, где мы жили после возвращения из Аризоны. Помимо того, что лагерь был бы хорошим новым опытом для Ольги, наш друг также был убежден, что мне следовало проделать этот длинный путь вместе с нею, чтобы окончательно отделаться от моего страха: я боялась возить ее в машине. Этот комплекс был приобретен в Висконсине, после того, как я увидела могилу первой жены Питерса, погибшей в автомобильной катастрофе вместе с двухлетним сыном. Этот страх не покидал меня вот уже несколько лет. Но врач христианин-сайентист оказался прав: после этой долгой поездки вместе я наконец отделалась от страха. Теперь, возвращаясь домой в Нью-Джерси вместе с нею, я чувствовала себя легко и счастливо.
Ольга читала журналы, вытянув свои длинные (американские) ноги на откидных сиденьях сзади. Эта большая машина была куплена для практических целей, не для показухи. Это была колесница, телега, куда можно было погрузить и мебель и велосипед. Сейчас там сзади была почти что комната, корзинка с ленчем и фруктами, банки с содовой.
Этот «форд» был моей третьей машиной (с 1968 года). Темно-зеленый «пасторский седан» пропутешествовал со мной в Аризону и в Висконсин. Я предложила этот автомобиль моему пасынку, но он отверг «старомодную телегу». Ему хотелось иметь модный «ситроен» — и мы купили ему желаемое. Таким путем «старомодная телега» вернулась ко мне и служила мне моральной поддержкой в Талиесине в 1971-72 году.
Мы ездили тогда вместе — Ольга в своей корзиночке на переднем сиденье, — по прелестным сельским дорогам Висконсина, останавливаясь собрать полевые цветы, столь изобильные здесь, в то время как магнитофон в машине продолжал звучать: мы обе любили музыку. Или же я отправлялась в Доджевилль на мойку машины. Или останавливалась возле туристской площадки для пикников возле реки Висконсин — и глядела на катящиеся воды могучей реки, розовой в вечернем закате…
В Аризоне я также брала Ольгу с собою, в корзиночке на переднем сиденье, пока она не подросла для детского автомобильного сиденья. Мы останавливались на пустынной дороге среди кактусов — савоар и чойия — и съедали наши бутерброды в машине, так как на земле повсюду были скорпионы и змеи. Я жевала мексиканскую тако, глядя на мой «додж», весь пыльный и покрытый песком пустыни.
Потом старый «додж» вернулся с нами в Принстон, чтобы снова припарковаться к нашему дому № 50 по улице Вильсона. Я любила эту машину и держала бы ее дольше, но теперь Ольга сидела на переднем сиденье в своем специальном детском стульчике и все время пыталась открыть дверь или потрогать руль. Чтобы избежать этой опасности, я обменяла старого друга на новый «додж» — двухдверную спортивную модель 1974 года, с люком на крыше и куда более приятного светлого цвета. А потом наступила пора для «вагона» — большой семейной машины: мне нравилось, как американские домохозяйки загружали свои колесницы детьми, велосипедами, корзинками белья, пакетами из супермаркета, — всему хватало места. Наш вагон — «форд» — появился в 1979 году, настоящая синяя птица больших дорог, и мы обожали ее.
Мы часто отправлялись с Ольгой на нашей синей птице на юг Нью-Джерси к океанскому берегу, в двух часах езды от Принстона. Там мы проводили вдвоем несколько веселых часов, купаясь возле городка по имени Дно Корабля, или на пляжах возле маяка Барнегат. Лодки рыболовов мелькали на заливе, а мы бродили по песчаным берегам. Прямые, как стрела, дороги Океанского округа Нью-Джерси были проложены через молодые сосновые и дубовые рощи. Чудесно было здесь, и я часто подумывала — не переехать ли из безумно дорогого Принстона? Но мы должны были всегда оставаться возле хороших школ.
Самой длинной поездкой вместе с Ольгой в машине было наше путешествие в Северную Каролину. Еще один маяк, этот на мысе Гаттерас, еще одна полоса песчаных пляжей с закатами, с песчаными бурями и с несравненными дарами моря. Сидя на берегу океана — я часто вспоминала песчаные пляжи на Москва-реке, к западу от Москвы, куда я бывало увозила своих сына и дочь с ее маленькой рыженькой подружкой… Или пляжи с горячей галькой возле несравненного, незабвенного Черного моря; или дороги Восточного Крыма, куда я не раз ездила машиной из Москвы. Я сидела на песке, накрыв голову соломенной шляпой, слушая бормотание прилива, голоса купающихся детей, забывая, где я…
Земля, несомненно, кругла, и откуда начал идти — туда и придешь снова, делая то же самое: растя своих детей. Процесс, без всякого сомнения, одинаковый повсюду на земле… Мир политических границ и идеологий полон жестокости, но иногда удается обрести минутку покоя и почувствовать Вечность. Такие минуты часто случаются именно на берегу океана или моря.
Я дремала на припеке, думая, каким благословением был для меня этот поздний ребенок, моя Ольга. Как полна моя жизнь благодаря ее присутствию. Как много счастья мы обрели в совместной простой ежедневной жизни. И в такие благословенные моменты я чувствовала, что я не должна никогда жаловаться. А просто плыть по течению широкой реки Жизни, которая знает, куда ведут ее потоки.
 
* * *
 
Теперь, после первых беззаботных лет в Америке, после неудавшегося замужества, снова в Принстоне, одна с моей маленькой дочкой я была куда более в ее руках, нежели она была в моих. Вся моя жизнь теперь вращалась вокруг ее воспитания.
Теперь я встречалась не с издателями и редакторами, а с детскими врачами и бебиситтерами. Потом — с ее учителями и с родителями ее одноклассниц. Она поистине стала центром всего земного вращения для меня. Странным, непредвиденным образом, я вновь переживала столь хорошо мне известный образ существования в России, где я растила моих двух детей одна, в разводе.
Вместо «русских специалистов», профессоров русского языка и знатоков «советских дел» теперь я находилась среди более нормальных людей, безусловно отдаленных от политики, а также непохожих на «экстравагантные характеры» Талиесина. Все было теперь проще, обычнее и легче.
Вэс приезжал в Принстон четыре раза повидать дочь, когда она была еще совсем маленькая. Потом исчез с нашего горизонта на долгих шесть лет, без всяких объяснений. От его сестры я знала, что он жив и здоров. А потом он вдруг появился снова, когда Ольге было уже 10 лет, и они были оба молчаливы и застенчивы, как чужие. Вэс — не тип родителя по натуре, он никогда не знал, что делать с детьми, и сам признавался в этом. И, несмотря на артистизм Ольги, — она хорошо танцевала, пела, играла, рисовала — они не могли найти общего языка.
Мы жили, опять в моем старом белом доме на улице Вильсона, который, к несчастью, подвергся «улучшениям» за время моего недолгого отсутствия. Молодая пара, купившая мой дом (а позже, продавшая его мне же), пристроила гараж на две машины, и огромный балкон с сетками вместо окон — американский традиционный «порч». Все пропорции маленького дома были нарушены этими огромными добавлениями: но таковы были потребности молодой богатой семьи. В гараже они держали также большую моторную лодку, а над гаражом намеревались сделать «гостевые комнаты».
Когда я увидела все пристройки и «улучшения», возвратившись в Принстон (они были упомянуты в соглашении о купле, но я-то думала о своем старом доме), я ужаснулась: как легко, оказалось, можно испортить дом за столь короткое время! Мне так не терпелось возвратиться в мой «маленький милый дом», что я не спрашивала о деталях — почему так возросли налоги и цена?..
Но все-таки что-то осталось! Зеленый ковер в рабочей комнате был все тот же (положенный толстым декоратором) — теперь здесь разместилась Ольга со своими игрушками по полкам, которые когда-то служили книгам.
Прекрасная квадратная гостиная осталась неразрушенной — слава Богу! Молодые энтузиасты не тронули также спален наверху, — все те же простые белые обои — одна комната налево, другая направо…
Но более всего пострадал сад. Почему-то вырубили много деревьев, и открылись соседские дома, исчезла уединенность. С одной стороны появился отвратительный забор, где раньше только цветы и елки обозначали границу с соседом. И весь дом выглядел теперь однобоким из-за громадных пристроек, разрушивших очарование маленького строения.
Я выкрасила дом в темно-бордовый, «амбарный» цвет, популярный в Америке, чтобы зрительно несколько уменьшить размеры построек. В гостиной положила наши ковры, сотканные индейцами Навахо — подарок Вэса Ольге. Все хозяйство переехало на большом грузовике «Бикенс» из Аризоны и прекрасно уместилось в дорогом мне старом доме. Теперь мы могли снова начать жизнь!
Старые соседи были все там же и старались изо всех сил помогать нам. Детский врач, живший через дорогу, чья жена была моей хорошей приятельницей, стал Олиным доктором на последовавшие десять лет. Две незамужние сестры стали неотъемлемой частью нашей жизни: они советовали мне по хозяйству, обожали Ольгу и проводили с нею множество часов бесплатно, для собственного удовольствия. Я обходилась теперь без садовника и научилась косить газон автокосилкой. И когда годом позже радио и газеты обсуждали наш конечный легальный развод, решенный судом Аризоны, я ходила по саду за своей косилкой, заглушая ее грохотом свои чувства и обиду. Косилка помогала во многих случаях. Все забывается, когда косишь газон.
По субботам вся наша улица Вильсона грохотала, все подстригали свои лужайки. Ольга тем временем сидела под деревом в манежике, а позже — в песочном ящике. Я купила ей затем металлические трапеции для лазанья и гордилась тем, что сама собрала сложный «агрегат». И маленькие качели были повешены на сук старой большой яблони.
По старой российской традиции я полагала, что надо рано начинать с иностранными языками — я начала мой немецкий в четыре года от роду. Но те дни с гувернантками и домашними учительницами ушли в прошлое: мои старшие дети сразу пошли в школу в Москве, как и все. Никакого выбора там нет: все идут только в государственную школу, с государственной программой, в государственные ясли и детские сады…
Совершенно естественно, что в моей новой жизни в мире свободного выбора я стремилась избежать всего государственного, всего, что контролируется правительством, и стремилась, прежде всего, к частным школам — благо я могла тогда платить за них. Вскоре пришлось отказаться от всякой мысли о гувернантке-француженке, так как это было доступно только очень богатым людям в Америке, а я не была в их числе. Но я не разделяла увлечения моих соседей общественными школами, «общественной ответственностью» и стремлением «получить все от общества» там, где это касалось детей. Я знала уже, что отдам Ольгу только в ту самую католическую школу Святого Сердца, которую я видела несколько лет тому назад в Принстоне. Пока она была еще мала для школы.
Как всякий американский ребенок, она проводила много часов перед телевизором, и детские программы были, действительно, очень хороши. Телевидение стало моим большим помощником. Такие программы, как «Соседи мистера Роджерса» и «Улица Сезаме» помогли Ольге стать, как все дети, и очень способствовали ее развитию. Это было как раз то, чего я так хотела! Я никогда не научила ее ни слову по-русски, пока мы жили в США и в Англии, и она чувствовала себя стопроцентной американкой, без эмигрантского «расщепления личности».
Английский алфавит она выучила при помощи телевидения, которое также проводило игры, снабжало ее смешными историями, учило элементарной вежливости и поведению, рассказывало о мире. На этой ранней ступени телевидение было нашим хорошим другом и учителем, еще не врагом! Это был лучший бебиситтер: иначе я не смогла бы отойти ни на минуту от ребенка. Постоянных нянек я твердо решила не нанимать, чтобы девочка росла со мною, и всегда помнила бы детство «с мамой», — то, чего не было у меня.
Образовательные программы для самых маленьких мы смотрели вместе, телевизор был в ее детской, она даже ела, глядя в телевизор — как все американские дети. По вечерам, когда она засыпала в своей спаленке наверху, я усаживалась, смотря допоздна старые классические фильмы Голливуда, или прекрасные работы английского Би-би-си. Это было все так непохоже на воспитание моих детей в Москве! Они проводили много времени с няней, которая могла в лучшем случае читать им вслух или играть с ними.
Ольга была куда более независимой и сильной с самого же начала, чем они. Прежде всего, она никогда не оставалась сидеть дома, и с ранних дней сопровождала меня повсюду. Вэс и я взяли ее в ресторан с нами, когда ей был всего месяц: она спокойно лежала на коленях у отца. Позже мы всегда брали ее с собой в ресторан «Спринг-Грин» — предмет гордости Вэса, участвовавшего в постройке этого здания, спроектированного Райтом. Тут она оставалась в своем пластмассовом «сиденье», поставленном на свободный стул. Она путешествовала самолетом и машиной и любила компанию чужих людей, всегда улыбавшихся ей. В супермаркетах она всегда была со мною, сидя на тележке для покупок — как это делают американские дети. Затем пришло телевидение, потом ясли и детский сад… Ее детство было куда интереснее и многообразнее, чем детство, например, моего сына, просидевшего все первые семь лет на даче со старой малограмотной нянькой.
В два с половиной года Ольга пошла в ясли при пресвитерианской церкви в Принстоне. Матерям разрешалось помогать учителю, водить малышек в уборную — они все еще носили «памперс» — специальные бумажные пеленки, которые выбрасывались, а не стирались. Атмосфера американских ясель, лишенная какой бы то ни было дисциплины в ее первоначальной форме, была новостью для меня: но я понимала, что мне тоже надо переучиваться, если я хочу растить дочь по-американски.
В те годы нас нередко посещали в Принстоне тетка и дядюшка Оли — мистер и миссис Хайакава. Дядя Сэм (как его на самом деле звали) обожал Ольгу и называл ее «своей маленькой подружкой». Оба они отлично понимали, почему я оставила Талиесин, и заверяли меня, что Ольга и я «всегда останемся членами семьи», что бы ни случилось.
Группа дам из пресвитерианской церкви решила помочь нам в нашем устройстве в Принстоне. Раньше я никогда не сталкивалась с институтом «бебиситтеров», но теперь надо было привыкать к новым методам. Оказалось, что существовали агентства, где легко можно было получить студента или студентку на несколько часов для того, чтобы они посидели с ребенком в ваше отсутствие. За последовавшие десять лет в Принстоне через наш дом прошло колоссальное количество бебиситтеров, начиная от девочки двенадцати лет до пожилых дам на пенсии. Девочка была лучше всех, она была из католической многодетной семьи. Пожилые дамы были хуже всего — мне приходилось оставаться дома и помогать им… Мы с Ольгой просто боялись одной старой сварливой ирландки. Приходили студенты, хорошие и плохие; приходили развязные школьницы, курившие в детской и приводившие своих «мальчиков»; но только одна из всех наших бебиситтеров достойна специального рассказа.
 
* * *
 
Ее рекомендовали церковные дамы, так как она была слушательницей семинарии в Принстоне — то есть «надежный человек». Высокая, длинноногая, лет тридцати и в мини-юбке по моде тех дней. У нее были бархатные глаза, темные волосы, распущенные по плечам, и прекрасный голос. Она была профессиональной певицей, играла в оркестре на французском рожке, учительствовала недолго — но потом решила попробовать пойти в семинарию. Все пути открыты женщинам в пресвитерианской, довольно либеральной и модернизированной, церкви.
Придя к нам в первый раз, она честно созналась, что не любит детей, так как ей вечно приходилось сидеть с детьми ее сестры. Она была веселой, приветливой и охотно рассказывала мне о своей жизни. Вскоре она попросила разрешения привести с собою вечером своего кавалера, также студента семинарии, женатого человека. «Я узнаю нечто новое о семинариях! — подумала я. — Женатый священник — любовник?» — «О, он не обращает на это внимания. Он со мной», — сказала она с легкостью.
Однако я отвергла эту идею. Не в моем доме, пожалуйста. Она была, действительно, очень хороша собою и, по-видимому, новыми правилами семинаристам совсем не были запрещены земные наслаждения. Оказалось, — что совсем рассмешило меня — она была также очень хорошей проповедницей! Ее с удовольствием посылали читать проповеди по воскресеньям в различные церкви — для практики. Я любила ее болтовню и ее истории, и она привязалась ко мне.
Весной пришло время окончания ее занятий и ее рукоположение, как это называлось бы в православии. Ее тетка и мать приехали из Калифорнии, откуда она была родом, и она попросила меня поместить их в моем доме. Я согласилась, надеясь, что взамен они иногда посидят с Ольгой и дадут мне возможность выйти из дому. Однако дамы разъезжали в поисках местных достопримечательностей в Нью-Джерси, а я должна была их обслуживать дома и кормить.
Затем оказалось, что моя бебиситтерша приняла необыкновенное предложение, поступившее в семинарию от вооруженных сил США: поскольку женщин набирали теперь во флот, нужен был для них и священник-женщина во флоте. Это было впервые, первый опыт, но девушкам, служившим на морских базах радистками береговой службы, очевидно, нужна была «духовная помощь», совет, интимный разговор. И наша бебиситтерша согласилась стать первой такой женщиной-священником во флоте США! «Я люблю все новое, — сказала она. — Мне будут хорошо платить, и я стану известной».
«Паблисити» последовало в больших количествах, как только она дала официальное согласие. Ее внешний вид, однако, и в особенности ее мини-юбка, вызвали не совсем приятные отклики читателей — но это ничуть ее не смутило. По окончании она проследовала в Вашингтон для встречи с адмиралом и там ее произвели в лейтенанты. Затем она отправилась на морскую базу в Ньюпорте, в штате Род Айленд, где была школа морских священников, чтобы пройти там курс. И, наконец, она водворилась на морской базе флота во Флориде, постоянном месте своей работы. Но это еще не вся история!
В Ньюпорт за нею последовал ее новый любовник, другой женатый священник, бросивший для нее семью, двух дочек и свой приход где-то в Пенсильвании. Он просто заявил, что «не может» существовать без нее. В Ньюпорте он жил неподалеку в мотеле, где она навещала его; она писала мне страстные письма о том, как счастлива с ним. Она также сообщила, что он получает развод и женится на ней — в чем я усомнилась. Однако — в пресвитерианской либеральной церкви никто против этого не возражал.
Они, действительно, поженились вскоре, и ректор Принстонской семинарии предоставил свой огромный сад и дом для большого приема в их честь… Никто не был ни удивлен, ни отвращен — за исключением, возможно, местных католиков, если бы они об этом знали. Она очень хотела, чтобы прием был в моем доме — «совсем по-семейному» — но я отказалась наотрез.
После свадьбы они оба уехали во Флориду, на место ее работы, где ее муж вскоре нашел себе должность «духовного советника» морякам…
 
* * *
 
В то одинокое, печальное десятилетие религия и церковь играли значительную роль в моей жизни: мне нужна была поддержка. Однако это не была русская церковь или греческое православие. Крещение Ольги в греческой церкви было выбрано ее отцом по его «архитектурным» соображениям, а не по религиозным. Мне казалось в то время, что протестантские церкви Америки стояли ближе к человеку и к его практическим, повседневным запросам и трудностям. Я писала уже давно, что не вижу непроходимых границ между различными религиями мира; тем более — внутри христианства. Теологи, конечно, могут меня осудить за «ересь», но в Америке в этом отношении существует полнейшая свобода и полная терпимость. Это было для меня новым, и этим я восхищалась.
Вскоре после нашего возвращения в Принстон на улицу Вильсона местный пастор — епископал зашел к нам поговорить и узнать, не нуждаемся ли мы в чем-либо. Наша история была ему известна. Он просто пригласил нас посетить его епископальную церковь, сказав при этом, что мы будем там желанными гостями, и что никто не будет требовать нашего обращения в новую деноминацию. Тем не менее причастие подавалось всем, кто присутствовал на литургии. Мне понравилась эта неформальная свобода и христианская забота о других. Мне также нравились пасторы, выглядевшие, как нормальные люди, женатые и с детьми, и понимавшие все мелочи повседневной жизни. Без длинных ряс, без дремучих бород, без целования им руки, открытые для самой простой беседы.
И мы посещали епископальную церковь в Принстоне много лет с того самого дня. Ольга постепенно научилась гимнам и полюбила музыку и литургию. В ней была врожденная духовность, она любила бывать в различных церквях и всегда чувствовала себя хорошо и счастливо при службе. Мы так привыкли к церкви Всех Святых, к прекрасной музыке, к отличному хору, к теплым искренним прихожанам. Вокруг нас была там действительно любящая христианская семья. Несчастье со мною, однако, состоит в том, что я вижу Бога не только в церкви, и даже часто предпочитаю видеть Его не в церкви… Не церковная я по натуре. Но моя вера возрастала с каждым годом.
В англиканской церкви не было формализма, не было нетерпимости к иным, а было истинное братство и экуменизм. Я просто хотела, чтобы Ольга знала и любила Бога. Было бы странно тянуть ее к грекам и заставлять слушать службу на незнакомом языке; да то же самое и с русской церковью. С детства она знала, что есть разные церкви и разные виды служб, и привыкла к этому факту, развившему в ней позже большую терпимость. Церковь Всех Святых сыграла в ее воспитании большую роль. И я хотела, чтобы хоть один из моих детей был бы с детства обучен христианству, узнал бы с ранних лет о любви Бога и о поддержке, какую дает вера.
Когда она была совсем малышка, я брала ее с собой в церковь и потихоньку давала ей изюм и печенье, чтобы рот был занят и она не закричала бы. Позже она привыкла находиться в церкви Всех Святых и пела гимны по книжке вместе со мной. Ничего нет лучше, как это совместное пение, не хор — а вы сами участвуете, и это всегда глубоко трогает. В пасхальную неделю, в Вербное Воскресенье, в предрождественские недели мы были в церкви Всех Святых, и наши праздники в те годы ассоциировались с нею. Ректор ее, полный, веселый человек с голубыми глазами и маленькой бородкой, отец четырех детей, научил меня читать и изучать Библию на английском языке (в традиционной версии короля Джеймса). Как только «Отче Наш» на английском начал звучать натурально, я начала молиться по-английски. Мне ни разу не казалось, что это была «чуждая церковь». Скорее, подтвердилась старая истина, высказанная еще Махатмой Ганди: «Бог — один, но дорог к нему много и все они — истинны». Но я никогда, никогда не забывала молитвы Святому Духу, которой научил меня крестивший меня в Москве о. Николай Голубцов; и этой молитвы я не находила нигде на английском языке. Она принадлежала только православию.
Я всегда чувствовала себя плохо, когда на меня начинали «нажимать» духовные пастыри, тянуть, тащить, подсказывать и обучать. Я знала глубоко в сердце, что мой Творец любит меня и помогает мне и что для этого совсем не всегда нужны церковь или поп.
Позже я стала серьезно изучать литературу христиан-сайентистов, потому что они очень помогли мне и моей дочери. Не всегда детский врач проявлял понимание. Так, Ольгу направили к логопеду, так как она еще совсем не говорила, а ей уже было два года.
У врача меня попросили заполнить анкету-вопросник. Как только врач начала читать, она переменилась в лице: родители ребенка были старыми; моя мать застрелилась; мой брат был алкоголик и умер от этого. Врач смотрела на Ольгу, и я видела, что ничего хорошего она не ожидала от этого ребенка… Очень осторожно она объяснила мне, что следует провести ряд исследований и тестов. «Мы должны проверить ее слух, возможно, она не слышит», — сказала врач.
Я пришла домой в слезах, представляя себе эти бесполезные тесты, которые быстро сделают ее больной и безнадежной. Безусловно, врач уже вообразила у Ольги ряд «врожденных» дефектов. Я побежала через улицу к соседке, практиковавшей лечение по методу христиан-сайентистов. Выслушав меня, она рассмеялась: «Конечно! Я давно говорила вам, что ничего хорошего врачи вам не предложат».
Потом она долго, спокойно объясняла мне, что ребенок, конечно, абсолютно здоров, но страхи и беспокойство матери могут отразиться в ее поведении, как в зеркале. Что ее скованность и нерешительность в разговоре — «она никак не начинает говорить» — по существу отражают состояние матери. Она абсолютно отбросила всякие упоминания о родичах и предках, как не относящиеся к делу, посоветовав мне никогда не верить этим предрассудкам — и это было для меня, как бальзам! Американцы только и говорят что о генах и наследственности, негативной, конечно.
Соседка дала мне «Науку и здоровье» — книгу Мэри Бейкер Эдди, а также другую специальную литературу, и я начала изучать все это. Вскоре я стала чувствовать себя куда более оптимистически, и постепенно возвратилась ко свойственному мне с детства оптимизму. Через несколько недель я воспряла духом, перестала замечать боли в области сердца, и они исчезли… Атмосфера в доме расчистилась и улучшилась, мы обе были счастливее. И после некоторого времени моя дочка заговорила, как и все ее подружки, — ее нельзя было остановить!
Мы никогда больше не вспоминали о логопеде. Но другие родители могли ведь послушать ее, те, для кого слова доктора — закон! Как много несчастья и депрессии вносят врачи в жизнь своих пациентов этими ссылками на «наследственность» на «неизбежность», «неисправимость», повергая пациента в уныние, вместо того чтобы помочь ему! Здоровье никогда не улучшится в обстановке страхов и угнетенности.
Фактически, практикующие христиане-сайентисты являются отличными психологами, и их работа состоит в установлении оптимистического взгляда на жизнь. Мне они помогли превозмочь трудные времена одиночества, когда я чувствовала себя отвергнутой и обкраденной в моих самых лучших намерениях и чувствах. Это не было «болезнью». Любой пришелец в Америку, новый в здешней обстановке, чувствовал бы себя несчастным в подобном положении. И это было ясно каждому отзывчивому человеку, но часто — не врачам. Сайентисты помогают восстановить чувство радости жизни, внутреннее спокойствие и уверенность в себе; вы начинаете чувствовать, что вас любят, что вы — нужны другим, что вы способны, талантливы, что ваш выбор правилен, что вы можете многое и что вы «улучшаетесь с годами». Слово «старость» не существует для сайентистов. И, конечно, вместе с внутренней переменой к лучшему вы больше не чувствуете болезни. Основной тезис, что «все болезни начинаются с головы» — по существу является самым реалистическим подходом. Когда вы меняете ваше отношение, ваши эмоции и мысли с отрицательных на положительные, вы излечены.
«Благодарите за то, что вам дано!» — напоминали мне сайентисты, когда я жаловалась на мою теперешнюю унылую жизнь, по сравнению с первыми годами в Принстоне — все на той же улице Вильсона. «Помните все хорошее, что было, и благодарите беспрестанно за это!» — был их совет мне. И позже они помогли мне даже в еще большем несчастье…
В годы, последовавшие за разводом, живя одна с маленьким ребенком, я была, по существу, заточена в своем доме и кухне, когда единственным «выходом в люди» были поездки в супермаркет, в хозяйственный магазин, а единственным развлечением — телевизор. Когда Ольга засыпала, он и стакан джина с тоником сопровождали мои долгие вечера. Я привыкала к этой ежевечерней процедуре, постоянно увеличивая количество (и качество) джина и тоников. И вдруг я заметила, что веду себя точно, как мой брат, которого алкоголизм разрушил к сорока годам. С ужасом я видела, что не могу остановиться.
Мой врач-терапевт сказал, что это — не алкоголизм, потому что я не начинала пить с самого утра. Это было небольшим утешением. Я себя просто ненавидела, делая именно то, что мне было всегда отвратительно в других.
Но когда я рассказала все практикам-сайентистам, они подошли к проблеме совсем с другой точки зрения. Они работали над восстановлением веры в себя, в жизнь, в хорошее здоровье. Они старались повернуть меня от огорчений к моим действительным достижениям: моим книгам, моим детям, друзьям, моим способностям…
Прошло время — по правде говоря, несколько лет, — пока я смогла исцелиться от неверия во что бы то ни было хорошее в моей жизни, зашедшей — как я думала — в тупик. Но это прошло, и прошла привычка к джину и тоникам. Сейчас я могу пить в компании, или не пить совсем — это меня не беспокоит больше. Но я больше не сижу одна за полночь со стаканом в руке, проклиная свою жизнь. Я люблю жизнь и наслаждаюсь ею.
 
* * *
 
Начиная с яслей Ольга проводила много времени вне дома, потому что я считала, что ей нужно общество детей ее возраста. Дома только нас двое да телевизор, и для некоторых детей этого достаточно. Но в Ольге чувствовалась энергия на троих, которой нужен был выход. Я просто не могла удовлетворить ее больше: она всегда любила большую компанию — лагерь, школу, где больше шума — там лучше!
В яслях пресвитерианской церкви учительница миссис Томас разговаривала с двухлетними так, как если бы они были уже в детсаду. Она давала им работать с красками, двигаться под музыку, карабкаться по трапециям и лестницам, возиться в песке. Я часто была матерью-помощницей и старалась изо всех сил удержать детей от падения, от попыток убежать через открытую дверь или от плача. Но весь день я только и слышала от учительницы: «Миссис Питерс! Оставьте их! Дайте им выразить себя!» — что включало падение и разбивание носов и громкий плач… Мои попытки защитить их только раздражали ее. «Миссис Питерс! — снова слышала я, — у нас не следят за детьми подобным образом! Мы даем им привыкать к шишкам! Оставьте их!»
Я считала, что она третировала меня с садизмом. Другие матери все были вдвое меня моложе. Она никогда не разговаривала со мной после рабочего дня, и однажды, когда я встретила ее на обеде у друзей, — она отвернулась, сделав вид, что не знает меня. Но Ольга многому научилась в этих яслях.
Мы также собрали группу соседских детей, и они играли вместе — по очереди в каждом доме. Я старалась узнать больше от этих молодых матерей, — одна из них, японка, была отличной матерью и хозяйкой. Но иногда я сомневалась, правильно ли все это было. В Азии — в Индии — ребенок — это часть матери, он долго остается вместе с нею. Эта тесная связь с матерью служит ему психологической защитой и во взрослом возрасте. В Японии и в Китае мать — почти священная фигура в жизни ребенка; и, уже став взрослым, человек относится с глубоким уважением к матери. Мне не нравилось это современное западное отделение старших от их внуков — это нехорошо для обоих. Я жалела до слез всех этих несчастных бабушек и дедушек, запертых в домах престарелых.
Однажды мы поехали навестить старую тетушку Вэса в доме престарелых в Медоулейксе, недалеко от Принстона. Сердце разрывалось при виде десятков рук, протянувшихся к моей трехлетней Ольге в столовой — только, чтобы тронуть ее! И она пошла от стола к столу, улыбаясь всем, давая себя потрогать и погладить, как будто девочка знала, как она была им нужна.
И чего я совершенно не могла понять, это желания уже взрослых сыновей и дочерей отделаться от родителей, убрать их с дороги в дом престарелых, — даже когда имелось достаточно места и денег, чтобы предоставить им теплую атмосферу дома. Я поистине предпочитала в этом вопросе законы Азии по отношению к детям и старикам: спокойное поведение с детьми и глубокое уважение к старости.
В три года Ольга была готова начать занятия в дошкольной группе католической школы Святого Сердца — той самой, прекрасное современное здание которой я давно приметила. Теперь я пошла поговорить с директрисой.
Сестра Джудит Гарсон была молода, хороша собой, необычайно внимательна и тепла. Она училась в Гарварде и Колумбийском университете в Нью-Йорке, но вдруг почувствовала «зов» вступить в орден Святого Сердца Иисусова, занимавшегося обучением девочек.
Школу в Принстоне построил известный французский архитектор Лабаттю, а самая идея создания таковой школы в Принстоне принадлежала известному католическому теологу Жаку Маритэну. Открывшаяся в 1863 году, школа должна была бы носить его имя, но так как он был тогда еще жив, этого нельзя было сделать — не полагалось присваивать имен живущих. И школе присвоили имя шотландской монахини и педагога Джанет Стюарт. Вскоре Маритэн умер, а потом и его жена, оставившая школе свою прекрасную библиотеку. Обоих их считают основателями этой школы.
Директриса сестра Гарсон повела меня по классам, рассказывая о принципах католического образования: вырастить девочек сильными, добрыми, радостными, отзывчивыми к нуждам других. Сюда принимали детей всех рас и национальностей, а также всех деноминаций. Любовь была основным краеугольным камнем всего. Я слушала ее с вниманием, радуясь реальной возможности отдать мою дочь в христианскую школу. Как непохоже все здесь было на государственные школы, которые я знала до тех пор. И больше никаких иных не было в СССР! Я чувствовала, что мне бесконечно повезло, раз я имею такую возможность.
Моим глубоким, искренним желанием всегда было, чтобы Ольга училась здесь от начала до конца и получила бы хорошую подготовку к американскому колледжу. Девочек из школы Стюарт принимали во все лучшие университеты Америки. Но это было дорогим удовольствием, а ведение финансовых дел никогда не было моим талантом.
В СССР деньги имеют мало значения, и почти все вырастают, не зная, как «делать деньги». Здесь же мне нужно было заниматься домом, держать его в порядке, следить за садом, ремонтом, моя дочь училась в дорогой частной школе; у меня была машина; и мои финансовые дела были сильно подорваны нашим браком. Хуже всего было то, что все полагали, что у меня где-то припрятаны миллионы. Никто не хотел слушать о моих трудностях или дать хороший практический совет! Я только и слышала о том, как «меньше платить налогов» — что меня лично совсем не беспокоило: это была болезнь богатых американцев, их вечный нескончаемый разговор. Но все верили, что, по всей вероятности, я принадлежала к богачам Принстона. На самом же деле я жила в те годы на умеренный доход среднего класса. Таков результат «паблисити»: раз вас объявили миллионершей, это останется за вами навеки! Только мой банк знал истинное положение вещей, но и банк в Принстоне полагал, что «где-то было много еще» и что, несомненно, «кто-то занимается» моими финансовыми делами. Никто ими не занимался, и я часто приходила в панику, видя, что не могу оплачивать ежемесячные счета: это были годы, когда началась инфляция. «Так возьмите заем! — говорили мне, — а проценты можно вычесть из налогов!»
Как мне теперь ясно, что-то было неверно с моей программой вкладов капитала. Нужно было бы это пересмотреть, так чтобы вклады приносили бы больше доходов, ежемесячных прибылей. Но моему банку не было до этого никакого дела, и у меня накопилось более 30.000 долларов займов… И я тогда решила, что надо продать мой дом, выплатить банку все эти займы, взять Ольгу из дорогостоящей школы и уехать в Калифорнию. Исаак Дон-Левин все время писал мне, как там легко и дешево жить.
Именно это я и сделала в 1976 году, после четырех тихих лет в Принстоне, где я так любила мой дом на улице Вильсона, а Ольга так успевала в отличной школе… Я просто не видела иного выхода! И никто не понимал моих реальных трудностей, все воображали какие-то сложные, дурацкие «причины»… И большой грузовик «Бикенс» забрал все наше хозяйство и направился теперь в Калифорнию. Тысячи семей проделывали то же самое, переезжая из холодных штатов в «солнечный пояс», где жить будет дешевле. Так писали в те дни в газетах. У меня не было друзей, кто мог бы дать мне действительно хороший практический совет в данных обстоятельствах; все мои друзья были богаты, жили очень хорошо, а я не любила жаловаться. Они все равно не поняли бы меня и не поверили бы. Какая-то дурацкая гордость не позволяла мне просить помощи. Я предпочла собраться и уехать.
В моем понимании ужасны были эти «займы» и долги — и я предпочла расстаться с моим домом и выплатить их, чем сидеть здесь, чувствуя, что я не могу оплачивать все возрастающие счета и брать все новые займы у моего же банка — который, в конце концов, мог бы и обязан был предложить мне совет получше…
 
* * *
 
В Калифорнии Дон-Левин взялся за дело с засученными рукавами. Мы были, как в совершенно иной стране: разница между Калифорнией и Нью-Джерси была поразительная! Мы сняли дом, распаковались и стали искать школу. Так как в школе Стюарт образование дошкольников велось по системе Марии Монтессори, я решила отдать Ольгу здесь в местную школу системы Монтессори, чтобы она не слишком почувствовала разницу. Ольга приспосабливалась на новом месте легко и быстро нашла себе подружек. Я же была не столь легко пересаживаема на иную почву.
Мне бесконечно нравилось в Калифорнии. Темно-синий Тихий океан напоминал мне по цвету любимое Черное море. Сосны, олеандры, эвкалипты также напоминали мне о такой же растительности курортных мест на Черном море, где я проводила в детстве каждое лето. Такое же голубое небо, такой же легкий воздух, такое же слепящее солнце…
Вдруг нахлынула ностальгия, которой я никогда не чувствовала на Восточном берегу — там все было иным, никаких воспоминаний. Я не знала, что делать с этим новым печальным чувством. Но мне так нравилось здесь! Аромат эвкалиптовых листьев, высушенных солнцем, мешался с ароматом апельсиновых рощ, с запахом сосновых иголок. Закат наступал быстро, и океан становился темно-синим, потом лиловым, потом темно-фиолетовым, совсем, как закаты на Черном море. Я отвозила Ольгу рано утром в школу, потом — останавливала машину возле галечного пляжа, подолгу смотрела на набегавшие волны и забывала, где я…
Безграничный, бесконечный Тихий океан не похож ни на какой иной океан. У него свои, космические размеры; вы знаете, что он простирается на полглобуса, и вы чувствуете это, входя в воду…
Маленькие прелестные городки по берегу — Леокадия, Дель-Мар, Энсинитас, Карлсбад были старомодными, уютными. Новостройки еще не поглотили окончательно эти места, но уже надвигались на них со всех сторон. Население прибавлялось в Калифорнии, и повсюду, как поганые грибы после дождя, возникали в мгновение ока огромные супермаркеты с асфальтовыми площадями для автомобилей возле них.
Я надеялась, что в Калифорнии мне будет легче с моим хозяйством, но я не умела экономить — по-американски, прожив столько лет в роскошном Принстоне: как растянуть то, что мы все еще имели в те годы. Каждый переезд поглощал много денег. Экономнее всего, конечно, жить на одном месте сорок лет… Но в Америке часто переезжают с места на место, и мне вечно советовал кто-нибудь снова переехать — «туда, где дешевле». Вспоминая, как просто, по-пуритански мы жили с двумя детьми в Москве, я часто содрогалась от того, как мы жили теперь, от всей ненужности вещей, окружавших нас. По сравнению с Россией, Индией, Европой американский дом наполнен ненужной ерундой и ненужным количеством одежды. А игрушки для детей! С самого раннего возраста прививается жадность к неограниченному приобретательству. Меня всегда ужасали детские комнаты Олиных подруг, какой беспорядок, сколько всего просто валяется на полу… Я старалась покупать лишь необходимое, но «необходимым» в Америке считают количество, которого хватило бы на несколько семей в других странах. Моя приятельница-француженка в Принстоне, прожив двадцать пять лет в Америке, все еще не могла привыкнуть к расточительству американского образа жизни. Здесь же в теплом климате, я положительно решила отделаться от ненужного и мешками раздавала наши вещи через всевозможные благотворительные организации и церковные сборы.
Возвратившись в Принстон «матерью-одиночкой», я обнаружила, что разведенная женщина не пользуется симпатией в этом обществе. Дважды пройдя через развод в Советском Союзе, я никогда не чувствовала там какой-либо унизительности моего положения. Но здесь я поняла, что являюсь «грешницей» во всеобщем понимании; меня уже не приглашали в те дома, где я была столь хорошо принимаема до моего брака и развода. Несправедливость этого была обидна, и здесь, в Калифорнии, я надеялась, что Олины родичи Хайакава окажут нам поддержку — помогут найти хороших друзей. Но профессор Хайакава был теперь по уши в политике.
После тридцати лет активности в демократической партии он перешел теперь к республиканцам, и они уговорили его немедленно же баллотироваться в сенат. Прекрасный оратор, высокоинтеллигентный профессор семантики, Дон (как его звали дома, а официально — Сэмюэль Ишии) теперь разъезжал по штату с речами, а его семья молилась, по секрету, чтобы он не прошел в сенат. Потому что такой исход означал бы полнейшую перемену жизни для всех в его семье. К всеобщему удивлению, он выиграл первоначальные выборы, а потом прошел в сенат, правда, очень незначительным числом голосов. Его жена — Олина тетя Мардж — отказалась жить в Вашингтоне и исполнять роль «политической» хозяйки в доме сенатора; устраивать бесконечные коктейли, во время которых решаются политические вопросы. Ботаник и садовод по образованию, она осталась в Калифорнии редактировать свой «Ботанический журнал», изучать высокогорные мхи (ее специальность) и продолжать свою жизнь, как и прежде. В Вашингтон она приезжала только в абсолютно необходимых случаях, когда нужно было идти вместе с мужем в Белый дом. Она долго не могла привыкнуть к своему положению жены сенатора и только после ухода Хайакава на пенсию наконец научилась пользоваться благами, предоставленными и ей. И теперь, с большим опозданием, вдруг утратила свою приятную, простую манеру поведения… Так мы потеряли легко доступных родственников, ибо у них было в то время слишком много своих собственных проблем.
Тем временем я решила, что настало время вновь обратиться к моей работе: писать. Мне хотелось писать теперь по-английски, и, чтобы профессионально практиковаться в этом, я поступила в заочную школу, организованную, как и многие другие образовательные программы в Америке. «Учитесь писать для детей» — назывался мой курс, его центр был в Коннектикуте. Преподаватели школы — писатели и редакторы с большим профессиональным стажем, обучали всех, кто захочет попробовать себя на этом поприще: от писателей, никогда не писавших для детей, до домохозяек. Школа присылала литературу, лекции и задания, которые я должна была выполнять и отсылать обратно. Они возвращали мне мои страницы, испещренные красным карандашом редактора с пометками и объяснениями.
Я была так рада погрузиться в эту работу! У меня было столько неприятностей с переводчиками моих первых двух книг, написанных по-русски… Теперь я с вдохновением принялась за выполнение этих заданий.
Вскоре выяснилось, что, безусловно, мои учителя хотели создания вымышленных рассказов о том, «чего никогда не было», фантазий и сказок. Я же всегда могла только описывать «то, что было», писать, как пишут корреспонденты, — оставаясь верной во всех деталях реальным событиям.
Так, например, я написала интересный репортаж о школе для плавания, куда ходила Ольга, о замечательных учителях, пускавших в бассейн огромного черного кота, по имени Мозес. Когда Мозес, прижав уши, переплывал бассейн вдоль и поперек, маленькие дети не боялись пускаться в воду — это было забавно для всех! Родители проводили часы вместе с детьми, наблюдая весь процесс обучения, — это было чудесное маленькое частное заведение, которое вели две подруги. И я написала об этом «истинную историю», озаглавленную «Следуя за Мозесом». Это было неплохо.
Но затем пришло задание: трансформировать рассказ, придумать несуществовавший характер, действующее лицо, изобрести интригу вокруг этого характера и дать ход воображению, чтобы создать рассказ о несуществовавших событиях. И тут я стала в тупик. Мне было неинтересно изобретать и выдумывать. Мне всегда казалось, что правда куда интереснее всех выдумок. Почему надо отправляться на поиски несуществующего?.. Но я выполнила задание, изобрела некую девочку, и все это оказалось неубедительным и неинтересным. Я убедилась воочию, что мне надо писать только так, как я это вижу — то есть в духе репортажа. Так, как я и писала мои две книги: как рассказы о том, «что было», без прибавлений. На этом мое вдохновение покинуло меня, и я оставила всякие попытки писать «для детей». Возможно, что мы не поняли друг друга в этой переписке; но мне определенно не хотелось «изобретать» рассказы для детей. Очевидно, думала я, надо писать только для взрослых, потому что они понимают все как есть…
Я чувствовала, что в какой-то момент я снова начну писать — может быть, продолжать мои первые книги — и опять в том же плане: описывая реальную жизнь такой, какой она представала передо мной, безо всяких выдуманных интриг. Может быть, я даже напишу сценарий для кино — моя мечта с давних лет… Но время для такой работы еще не настало. Когда-нибудь я снова напишу о том, что происходило со времени того особого года 1967, на котором закончилось повествование моей второй книги…
Но все это были лишь мечты. В действительности я отвозила дочку в школу, покупала продукты и вела хозяйство. В Калифорнии мы купили маленький деревянный домик, построенный когда-то парой путешественников по всему свету, спроектировавшей этот дом в псевдояпонском стиле: в виде перевернутой буквы «П» с маленьким садиком и ручейком посредине и с бассейном в форме фасоли, закрывавшем вход в это перевернутое «П». Они даже посадили бамбук для общего впечатления и оставили каменного Будду возле ручейка… Для Принстона это все было бы неслыханной вычурностью но Калифорния — удивительная экзотическая страна, где все выглядит натуральным.
Я купила этот дом у водителя больших грузовиков и его жены, дом был оценен необычно дешево. Два огромных грузовика стояли возле дома, и соседи очень желали отделаться от них, так как они «портили вид». Поэтому агент по продаже недвижимости и привела меня сюда! (Эти агенты по существу и решают, где вам надлежит поселиться.) На стене у молодой пары висело мотто: «Господь дает, дядя Сэм берет», — это насчет налогов.
Им не терпелось уехать на север, где были шахты и где они могли работать. Мы быстро заключили сделку к общему удовольствию. Молодая пара была приятной, но девственно несведущей о существовании внешнего мира, вне Калифорнии… Уровень их жизни показался бы советскому водителю грузовиков неслыханной роскошью. По существу же они представляли собою так называемый «нижний слой среднего класса» американской социальной лестницы. Они были радушными и добрыми и дали нам адрес детской школы плавания для Ольги — где и подвизался черный кот Мозес.
И только там с помощью терпеливых усилий Джуди и Джин, пловчих-педагогов, Ольга наконец отделалась от страха воды, полученного при памятном греческом крещении: троекратном окунании в воду. С тех пор Ольга — отличный пловец, и мы всегда вспоминаем с нею Джуди, Джин и кота. По выходе из воды его обычно завертывали в роскошное красное полотенце и уносили куда-то в его покои, и он презирал нас, глядя мимо всех огромными зелеными глазами. Это был роскошный персидский кот, с длинной шелковистой шерстью, и Джуди хранила секрет — как удалось ей обучить кота плаванию…
Мы прожили в нашем «японском домике» более года и очень любили его. Это было приятное, легкое время для нас в Калифорнии, Мы встретили хороших друзей, в особенности — пожилую пару итальянцев — Розу и Майкла Джиансиракуза, которые «удочерили» нас с Ольгой и, сами бездетные, наслаждались этой дружбой, так же, как и мы. Но наиболее ярким характером из всех, кого мы там встретили, была, конечно, Фрэнсис. Это была вдова сына Райта — Джона, а потому она тоже была миссис Райт, — но ее никак не следует путать со «старшей миссис Райт», о которой уже шла речь в предыдущей главе…
Фрэнсис Райт была совершенно иным типом человека. И ее истории о Товариществе Талиесин, которое она знала со дня основания, — и о самом Райте — были совсем иными. Она любила старика Райта и вспоминала о нем с теплотой. Но Товарищество она называла не иначе, как «жалкой группкой, висевшей на шее у гения архитектуры, который должен был кормить 50 ртов!» Ольгиванну она называла «жалкой женщиной, искавшей самоутверждения», а моего бывшего мужа — «несчастным слабаком». Таковы были ее бескомпромиссные определения с высоты ее восьмидесяти лет, ее жизни с мужем-архитектором и с высоты ее знания американского общества и искусства. Я получила от нее милое письмо, когда покинула Талиесин, и она выражала надежду, что мы когда-нибудь встретимся. И вот — день настал!
Она была крошечного роста, как маленькая взъерошенная, беспокойная птичка, почти бесплотная, но с громадной силой духа, и эта сила заставляла других подчиняться ее очарованию беспрекословно. Ее голос был сильным, громким, она отчетливо выговаривала слоги — «актерская школа!» В молодости она была актрисой. Но еще более чем театр, искусство, ее занимало целение, врачевание других. Она хорошо знала, что может помочь — и помогала!
После недолгого времени в театре, еще совсем молодой она вышла замуж за практикующего христианина-сайентиста, и вскоре сама сделалась практиком-целителем. Затем Джон Ллойд Райт был нанят, чтобы построить для них дом возле Чикаго, и она влюбилась в архитектора. Они прожили долгую, неспокойную жизнь, полную взлетов успеха и падений в бездну бедности, и теперь она была вдовой. Ее уникальный дом был построен Джоном Райтом в значительной степени в стиле его отца и был наполнен изделиями и коврами работы индейцев Навахо, а также картинами, выполненными самой Фрэнсис. Ширмы в духе раннего модернизма, работы Джона, китайский гонг, вышивки, растения — вся та смесь экстравагантного и экзотического, которая уже была мне знакома по жизни в Талиесине. И посреди всего этого — сама Фрэнсис, как некая неземная птица, в всклокоченном седом парике, с обильно подведенными огромными серыми глазами, увешанная драгоценностями собственного рисунка, в хорошо сшитом дорогом «брючном костюме» — олицетворение артистической Калифорнии.
Она жила одна и, хотя часто болела, не позволяла родственникам разделить с ней большой дом, наполненный изделиями искусства и — «тенями прошлого», как говаривала она. «Я наслаждаюсь моей собственной компанией!» — говорила Фрэнсис, четко произнося каждый слог.
Однако ее посещали многие, искавшие ее помощи, ее совета, ее разговора в духе христианской науки — который так помогал многим, особенно в несчастьях личного характера, в депрессии, страхах и прочих психологических вывертах, полученных в обществе, полном материального довольства. Фрэнсис давно уже оставила Церковь христиан-сайентистов, так как утверждала, что «не любит жить в смирительной рубахе». Но она продолжала помогать другим, любила слушать о несчастьях и главным в ее понимании было: «Освободить людей от их страхов!» — так как от внутренних, скрытых страхов начинаются все внешние проявления болезней и несчастий. И когда ей удавалось «спасти» своих пациентов, — открыть им глаза на подоплеку их собственной слабости, — она была счастлива. «Я знаю, как пахнет страх!» — говорила Фрэнсис. «Еще пока они ничего мне не говорят, — я знаю: этот человек охвачен страхом! Это ужасно».
Она подолгу говорила со мною, стараясь освободить меня от памяти о Вэсе. Я любила его, никак не могла забыть, и она понимала это и хотела разбить эти цепи. «Вы должны позабыть все, что было там, у этих жалких людей, и наслаждаться своей собственной жизнью!» — настаивала она. Я понимала ее умом, но мне потребовались долгие годы, чтобы действительно освободиться от оков любви. Ее уже не было тогда в живых, но я всегда люблю ее память и ее усилия помочь.
Фрэнсис оказала мне необычайное гостеприимство, разрешив мне спать наверху, в комнатах, принадлежавших ее мужу. На следующий день я готовила для нее мой любимый грузинский суп из курицы под белым соусом (чихиртму), и она была очень довольна. Она курила не переставая длинные сигареты, и я задыхалась в доме с замурованными окнами и кондиционером — по-американски… Но ничего не говорила ей. Потом она попросила меня прочесть ей вслух страницы воспоминаний, написанные другом и учеником ее мужа — о ее молодых годах с Джоном Райтом. Я читала, Фрэнсис внимательно слушала — как бы со стороны — и вдруг разразилась слезами, сама удивившись этому… Я была подавлена такой привилегией — так близко увидеть ее внутреннее состояние.
Я уставала от долгого общения с этой необычной, столь талантливой душой. Но — она никогда не подавляла меня, как это было в присутствии миссис Фрэнк Ллойд Райт-старшей. Фрэнсис была светлой душой, веселой и остроумной, любила шутку и никогда не угнетала, а только стремилась помочь.
У нас был с ней один весьма общий интерес: книги и личность индийского философа Кришнамурти. Она посещала его беседы в Калифорнии, а я позже встретилась с ним в Англии.
…Когда через год мы уехали обратно на Восток, в Принстон, Фрэнсис писала мне свои вдохновенные, «освободительные» письма. Она писала точно так же как и говорила:
… «У каждого человека есть право на свои собственные идеалы, до той поры, когда он не пожелает переменить их… Всегда берите хорошее там, где вы его находите, дорогая… Оставайтесь с вашим идеалом, пока он удовлетворяет вас и выполняет свою функцию идеала. Оставайтесь всегда в атмосфере, которая вас возвышает и обнадеживает: просите поддержки у Бога. Зачем позволять явлениям низшего порядка вас огорчать? Отпустите их. Дайте им уйти, не держитесь за них».
… «В возвышении над другими людьми нет ничего благородного. Благородство состоит в возвышении над нашим собственным эгоизмом». Это был ее последний совет.
Когда пришла весть о ее смерти, я ужасно жалела, что не проводила с нею гораздо больше времени, когда это было так легко и возможно, жалела о том, что я не узнала больше от нее. Я очень нуждалась в поддержке таких сильных женщин, как Фрэнсис. Возможно, она научила бы и меня, как стать борцом и победителем. Она сражалась всю свою жизнь. Выйдя из бедных кварталов европейских эмигрантов в Чикаго, она ставила себе цели, достигала их и двигалась дальше… Она была яркой представительницей американской философии успеха и искренне желала помочь другим достигнуть того же.
 
* * *
 
Это именно благодаря моему нежеланию и незаинтересованности в борьбе, в успехе, в самолюбивом движении вверх, — я оказалась совсем в противоположном направлении. И медленно погружалась все глубже с годами, последовавшими за разводом, в какую-то безнадежность. В Америке надо поставить себе цель и делать все возможные — и невозможные — усилия, чтобы достигнуть этой цели. Я же приехала сюда в 1967 году с одной целью: как бы мне жить тихо. Принимая во внимание все обстоятельства, это было недостижимой целью. «Знаменитая перебежчица», вся пресса и телевидение и издание моих двух книг всего лишь в два года… Какой уж тут покой! Но к концу тех двух первых лет я обосновалась в Принстоне для спокойной жизни и работы писателя, и, возможно, это и было бы началом новой, продуктивной и успешной жизни.
Однако Ольгиванна Райт запланировала выдать меня замуж за своего архитектора, и, потому что она была сведуща в методах достижения желаемого, — она и получила свое желаемое (хотя и ненадолго). Но она — и вся история с браком подорвали меня надолго. Я потеряла физическое и эмоциональное равновесие: третий ребенок в 45 лет и постоянный внутренний конфликт и сражение с обществом, в которое я попала в Талиесине, могли свалить и куда более сильную натуру. Мои финансы были подорваны, а новых поступлений не было и не предвиделось. Я не писала больше книг, а моему издателю не казалось нужным переиздать мои первые две широко известные книги.
Поэтому я просто не знала, как мне быть, чтобы вернуться к нашей прежней оседлой жизни в Принстоне, когда Ольга училась в лучшей школе в городе и мы были защищены от публики в своем доме. Очень возможно, что с моим «доходом среднего класса» я все еще могла бы возобновить все это, но я не знала как, а все мои советчики были больше сплетниками, любившими послушать мои новости, или очень богатыми людьми, не понимавшими моих трудностей. Я просто была «непрактичной интеллигенткой» — как сказали бы в Москве, и в Москве это качество вызвало бы только симпатию ко мне. Но не в Америке!
Поэтому, вместо того чтобы сделать все возможное и найти пути обосноваться снова в Принстоне, я, с ужасом видя цифры и несоответствие цен и возможностей, стремилась куда-нибудь вон из Принстона, чтобы «жить по карману». Мне было отвратительно все время тянуться за принстонскими богачами, зная, что это совсем не по средствам нам. (Все эти попытки окончились отъездом в Англию в 1982 году, а это начинание совсем уж было обречено на провал, как я вижу это теперь…) Но советников было много, а хороших деловых практических советов — никаких.
Только один человек в Принстоне неуклонно, постоянно настаивал год за годом, несмотря на все наши приезды и отъезды, что «Принстон — это наилучшее в США место для вашего роста и для воспитания вашей дочери». Это был наш старый друг, священник епископальной церкви Всех Святых. Он призывал меня — даже не пускаясь в детали и причины — «верить, что здесь для вас — самое лучшее место на земле», держать Ольгу в католической школе Святого Сердца и ничего не менять, поскольку уже выяснилось, что наш переезд в Калифорнию был провалом… Он, безусловно, был прав — как я вижу это теперь — и он говорил, исходя не из практических подсчетов, а руководствуясь своей духовной проницательностью и интуицией. Меня притягивала его постоянная настойчивость, с какой он утверждал одно и то же вот уже много лет… Но, Бог мой! Сколько еще всяких разных мнений мне приходилось выслушивать, и также от весьма авторитетных лиц!
И поскольку в Америке никто не запрещает вам свободно передвигаться, переезжать из города в город и из штата в штат со всеми удобствами, предоставляемыми вам компаниями по переезду и сохранению имущества, мне казалось столь заманчивым «попробовать» еще где-то, а не сидеть сиднем в одном городе. Это в СССР так все живут — раз уж поселился, то это навеки, потому что переезд сопряжен с неимоверными практическими трудностями. «Так почему бы мне здесь не попробовать что-то еще, где-то еще?» — заманчиво жужжало в голове.
Эти переезды, эти перемены подрывали еще больше и больше наши слабые финансы и создавали настроение неустойчивости.
Какая-то злоба, самобичевание и «эскапизм» одолевали меня в те годы — чего никогда не было раньше, даже и в Америке. У меня действительно был «сломан хребет», как казалось мне. Но если вы стремитесь уйти от всех и от всего и зализывать ваши раны в тиши, то в Америке — вы обречены. Здесь так не делают. Здесь целиком полагаются на улыбку, на компанию друзей, на встречи, обеды, ленчи, где вы и узнаете о новых возможностях, встречаете людей и «показываете себя» только с лучшей стороны: то есть, никогда не хныкая и не жалуясь и предлагая свои услуги в самом оптимистическом тоне. Американцы не выносят хныканья, — тогда как в России мы любим жаловаться, уткнувшись в плечо друга, и это даже хорошо… В России никто не любит преуспевающих, гордых собою, агрессивно идущих напролом и постоянно улыбающихся… Уж это совсем считается глупым!
Теперь некоторые мои старые друзья пытались помочь мне «выйти снова в свет», встретиться с интересными людьми. Польский писатель, перебежчик, как и я, пригласил меня в Нью-Йорк на подобную встречу. Мой бывший адвокат, теперь просто хороший знакомый, пригласил меня на многолюдный обед в его доме в Манхэттене. Все литературные знаменитости (многие из них — его клиенты) были там, и это было занятно. Но я уставала от подобных мероприятий. Мне казалось все это, признаться, тратой времени…
Сестра моего переводчика Павла Александровича Чавчавадзе, жившая в Англии, предложила, чтобы я «выписала себе шотландскую няню» — молодую девушку из Англии, где это принято. Молодые девушки с удовольствием едут в Америку заработать деньги, живут в семье, помогают всем, чем могут, и очень хороши с детьми. Я могла бы тогда иметь куда больше времени для себя. Весь мир полагал, что я жила, окруженная прислугой, шоферами, поварами и гувернантками… На самом же деле я сочла даже такую практическую необходимость невозможной роскошью и отказалась наотрез. К тому же я не хотела, чтобы кто-то чужой стал между мною и моей дочерью, — как это было всегда в моем собственном детстве.
Я хотела быть действительно хорошей матерью моему ребенку, целиком посвятить себя ей, и погрузиться в эту работу без оглядки. В моем все еще советском воспитании «выписать няню из Шотландии» было чем-то сверхестественным, и мне было бы потом всю жизнь стыдно за себя… Чавчавадзе, наоборот, были старыми аристократами, и для них эта идея казалась вполне нормальной и практичной. «Ну, я — не из аристократии!» — сказала я сама себе, и отказалась слушать хороший совет и уверения, что в шотландских нянях и их услугах не было ничего снобистского.
Принстонские дамы, которые любили приглашать меня в свои гостиные напоказ гостям, не любили слушать о трудностях жизни. Сами они были либо богатые вдовы, живущие на большой доход (как и я жила до своего американского замужества), либо жены влиятельных лиц — от профессоров университета и попечителей крупных корпораций до дипломатов в отставке. Принстон который я знала, был совсем не университетским городом, а местом высокой концентрации именитых людей, влиятельных лиц и богачей. Почему-то всем казалось, что это «самое подходящее место» и для меня, и подобные уверения только раздражали меня еще больше. Мне хотелось идти своим путем, не слушать советов и делать так, как я хочу: не за этим ли я перебежала в этот мир свободного выбора?..
Моим путем, однако, в данной обстановке, было не делать никаких особых усилий, ничего не менять и плыть по течению. Последнего требовала моя глубокая усталость — чего я никогда не ощущала в прежние годы.
И громадной поддержкой, моральной силой, на которую я могла положиться в те годы стала для меня религия, моя вера. Это был все тот же экуменизм, с большой симпатией к католикам, к епископалам, а также к христианам-сайентистам; но теперь церковь в воскресенье стала моей необходимостью. Поистине — любая церковь. Такая, которая могла бы в наибольшей степени удовлетворить нужду душевного покоя, веры в свои силы и веры в моего Создателя — любящего, защищающего и все понимающего. Кто-то там, в небесах, должен был существовать и следить, чтобы я окончательно не погибла в лабиринтах свободы. Я в это глубоко верила.
 
* * *
 
Теперь я была куда более заинтересована в людях веры, чем в интеллигентах-агностиках, которых, конечно, было великое множество в университетском Принстоне. Я чувствовала, что потерять веру в Бога, будет для меня равносильно смерти; что это принесет неминуемое разрушение всего и вся. И потому в своем экуменизме я умудрялась примирить все виды веры — даже таких двух закоренелых врагов, как католиков и христиан-сайентистов. Теология не имела значения для меня: я искала поддержки слабому человеку. А эти обе ветви христианства активно помогали человеку.
В Калифорнии, после Фрэнсис Райт, лучшими нашими друзьями оказалась пожилая пара итальянцев: Роза — бывшая армейская медсестра — и ее муж Майкл — бывший францисканский монах в Италии, вышедший из ордена и переехавший жить в Америку. История их жизни достойна была хорошего сценария и фильма. Им было уже под семьдесят.
Роза, уроженка Нью-Джерси, овдовев, решила найти себе хорошего мужа «для последних лет жизни» из итальянцев — и приехала для этих поисков в Калифорнию. Майкл после многих лет монашества в Италии решил, что обет безбрачия противоречит учению Христа. Поэтому он уехал искать религиозную свободу в Америке.
Он считал, что брак есть нормальная и законная потребность человека, и желал найти себе невесту — он уже был в годах.
Они встретились в Калифорнии, где недалеко от города Кармель он преподавал латынь в местных школах. Им было уже за пятьдесят, когда они встретились, и они сразу поняли, что «нашли» то, что искали. Я не видела более нежной пары, более внимательных друг к другу людей. Они немедленно приняли нас с пятилетней Ольгой «в свою семью», которая состояла из них да маленькой, дрожащей от ярости собачки, по имени Тина. Тина поняла, что ее безраздельному царству пришел конец, знала, что ее будут запирать в чулан, когда приходит эта маленькая девчонка, а потому старалась подпрыгнуть и укусить девчонку за нос. Но — ей пришлось уступить.
Чета Джиансиракуза изливала на нас с Ольгой тепло своих сердец с южным, итальянским темпераментом. Почти каждый день они приглашали нас есть с ними, демонстрируя великолепное кулинарное искусство, соревнуясь друг с другом, посвящая меня в таинства настоящей домашней кухни: они, конечно, презирали американские готовые и полуготовые блюда, покупаемые в магазине и разогреваемые в духовке. Это было отвергнуто начисто! Они знали также правила здоровой диеты, так что это не были только кролики и макароны… Это была поистине изобретательность в еде, не позволявшая набивать желудок чем попало.
Они брали нас с собою в маленький монастырь бенедиктинцев неподалеку в горах, где монахи пели старинные грегорианские церковные напевы по воскресеньям: служба была открыта тогда для всех желающих. Мы покупали у монахов чудесный хлеб их собственной выпечки.
Они возили нас в Сан-Диего за покупками в магазины, проявляя энтузиазм и интерес ко всему вокруг, как молодые, и заставляя меня тоже приободриться… И мы постоянно вели непрерывные разговоры о вере, о России, об истории и о жизни. Они много знали и видели. Их знания были не книжными, и меня восхищала их глубокая искренняя любовь к жизни и людям. Они скопили небольшие деньги, жили просто, но в комфорте — то есть в собственном маленьком домике с садиком, имели машину с гаражом — вещи все еще недостижимые для рядового советского человека. Они живо откликались на мои рассказы и никогда, никогда не были безразличны ни к чему.
Безразличие в те дни проявлялось лишь отцом Ольги, который часто бывал по делам в Лос-Анджелесе, но ни разу не приехал повидать дочь. Очень редко он звонил, но и в разговоре не проявлял к ней особого интереса. Она росла без него. Он не желал простить мне выход из его Товарищества: в этом было все. По их правилам, я должна была теперь быть отвергнута и предана забвению. Они считали себя чуть ли не каким-то священным орденом, отказ от которого означал полную невозможность поддерживать хотя бы внешне нормальные отношения. Я никогда еще не видела ничего подобного в жизни — такого отсутствия интереса у отца к собственному ребенку. От Лос-Анджелеса до нас было всего два часа езды по хорошему шоссе.
Вскоре даже Тина поняла, что ей лучше смириться с новым увлечением ее хозяев, и оставалась тихо лежать на кресле, когда мы приходили. Только ее черные бисерные глаза выдавали ее настоящие чувства: она, безусловно, хотела бы проглотить нас живьем. Что касалось Ольги, то она никогда не боялась собак, ни больших, ни малых.
Иногда по воскресеньям мы отправлялись на Народную Мессу, которую францисканцы служили в громадной старой миссии Сан-Луи Рей. Это была месса не для постоянных прихожан, а для работавших здесь наемных уборщиков урожая — мексиканцев и индейцев, а также для многочисленных корейцев, вьетнамцев, филиппинцев и самоа, находившихся в специальных поселениях беженцев неподалеку от военной базы в Ошеансайд. Все эти люди были бедны, уставали от работы, но в воскресенье выглядели опрятно в своих чистых рубахах и простых, но приличных платьях.
Как серьезно и проникновенно звучал их ответ: «А также и с вами!» — произносимый на едином дыхании. Как любовалась я их серьезными лицами, когда они возвращались, получив причастие, от алтаря на свои места, — чистые, просветлевшие лица… А молодые девушки и юноши выглядели такими неиспорченными, совсем не как грязная молодежь больших городов и богатых пригородов. Здесь была настоящая вера, простая, наивная и сильная.
Мы ездили с Розой и Майклом смотреть и другие старые католические миссии Калифорнии — целая цепь их протянулась вдоль берега от Сан-Диего до Сан-Франциско, где она заканчивается миссией Долорес. Еще живя в Аризоне, я ездила смотреть миссию Сан-Хавир дель Бак и миссию Сан-Барромео, и везде было очевидно, что францисканские монахи старались не обижать индейцев, а учили их ремеслам, и вражды между индейцами и белыми не было. Мы ездили смотреть миссию Сан-Хуан Капистрано с ее знаменитыми ласточками, возвещающими приход весны каждый год.
Для меня вся Калифорния была Страной Святого Франциска, и я так всегда думаю о ней. Что-то неповторимое есть в ее облике, столь же открытое, необычное, такое же смешение людей, народностей и веяний — как в настоящем, недогматическом католицизме его лучших святых и теологов. Как непохожа Калифорния на пуританский Восточный берег! Однажды мы пошли со знакомыми в пресвитерианскую церковь, но никогда больше не повторяли этой ошибки… Так холодно и формально говорили здесь о «любви». А в миссии Сан-Луи Рей мы все пели молитву св. Франциска под аккомпанемент гитар, с которыми молодые девушки пели по-испански.
Но мы не пренебрегали и лютеранской Летней школой при церкви, где дети изучали Библию — Ольге нравилось и это! Лишь бы была компания детей. Одна наша соседка зашла и записала ее в эту группу. Ольга никогда не оставалась долго в плохом настроении и не помнила обид и огорчений. Эта легкость и эластичность была у нее от ее отца: когда-то в молодости он был очень жизнерадостным человеком. И у нее было здесь столько занятий!
После ее обычных часов в школе Монтессори я везла ее на плавание, которое было так полезно ей. Затем были уроки танца, где она научилась двигаться в ритме и даже отбивала чечетку в специальных туфлях с подковками. Затем были уроки музыки по японской системе «Ямаха». Это включало также участие родителей: мы вместе с детьми пели, танцевали, участвовали в чтении нот. Когда дети смогли заучить названия нот, они перешли к маленьким электрическим органам. Это были интересные уроки, и девочка наслаждалась ими. А вечером, после долгого дня у нас еще был телевизор — новости, фильмы. Потом ванна и спать…
Теперь я редко засиживалась допоздна, обычно отправляясь спать одновременно с Ольгой. Таков был наш образ жизни вместе в течение десяти долгих лет, одинаковый в Принстоне и в Калифорнии. (Только в Англии все было иначе — Ольга жила в пансионе, а я осталась совсем одна.)
Неожиданно наши тихие дни прерывало появление у моей двери корреспондентов из местных газет или из центральных, с Восточного берега, или даже из европейских… То, что некуда было спрятаться от этого, было для меня большим огорчением и раздражением. Всегда кто-то указывал им прямо на нашу дверь, хотя наш адрес и телефон никогда не сообщался в телефонной книге. Я никак не могла понять, почему закон не защищает право на частную жизнь? Ведь все остальные права — особенно на собственность — прекрасно защищены. Я не могла быть груба с корреспондентами и говорить им, чтобы они убирались; но они были достаточно грубы, вторгаясь в мой дом, задавая бестактные вопросы или даже расспрашивая о нас соседских детей! Соседи негодовали на это.
Приехав в США в 1967 году, я идеализировала Америку и американский образ жизни в своих фантазиях, построенных главным образом на старых фильмах… Мне не легко было смириться с глупостью и бестактностью. Я выходила из себя, но потом вспоминала, как безжалостно третировала пресса даже Жаклин Кеннеди, когда она вышла замуж за греческого пароходного магната. Как глупа, бездарна и груба была кампания в печати против этой бывшей первой леди! Ее все еще не оставляли в покое на улицах Нью-Йорка, хотя новость уже потеряла всякую остроту. И это в ее же стране, корреспонденты вели себя, как идиоты, бегая за ней, подсматривая, выспрашивая подробности у уволенной горничной… Никакого уважения к женщине, ведшей себя так храбро в машине, где был застрелен ее муж и где она собирала вокруг кусочки его разлетевшегося черепа и мозга… Эта грубость и жестокость, эта вульгарность к ней — не к какой-то там приезжей иностранке — нет, я не могла понять этого. Это была какая-то всеобщая тупость — я не находила иных слов. А Жаклин всегда отвечала им лишь своей фотогеничной улыбкой кинозвезды и никогда не вступала в разговоры, — я готова была поклониться такому терпению и хорошим манерам, а также мудрости. И тогда я говорила себе: «Успокойся. Кто ты, в конце концов?! О тебе не писали ничего слишком плохого пока что. Ты ведь могла получить здесь удары куда похлеще».
 
* * *
 
Сразу после рождения Ольги мы получили множество поздравительных писем от совсем незнакомых людей, американцев. Это было давно и прошло, но с некоторыми я продолжала переписку — и фактически продолжаю ее по сей день. Это были две учительницы — пенсионерки из Сан-Диего, преподававшие латинский язык в старших классах школ Калифорнии. Они проявили такое тепло и заинтересованность в делах моей дочери, что невозможно было эту переписку прекратить. Да и зачем? Я сама выросла под значительно большим вниманием моих учителей, нежели моих родителей. Их советы — в последующие годы — были интересны мне: я никогда не растила детей в американской культуре! Лорна и Лоис, сестры-близнецы, всегда интересовались успехами Ольги в яслях, в детском саду, в школе. Я описывала им подробно ее жизнь, посылала ее рисунки, ее письма, ее школьные сочинения. Они считали ее одаренным ребенком, что, наверное, было действительно так.
В раннем детстве она хорошо рисовала с большим чувством цвета и формы, но после девяти лет ее интерес к рисованию пропал и она больше увлекалась музыкой. Начав с рояля, она в десять лет начала заниматься гитарой и продвинулась вперед очень хорошо; но учитель, который ей так нравился, уехал, и она не захотела идти к другому. В школе Ольга очень хорошо писала, с наклонностью к фантастическим образам и сказкам: ее хвалили. Она хорошо танцевала, чувствуя ритм всем телом, и, возможно, была бы хороша в этой области также. Трудно было сказать, что она делала лучше, у нее все получалось хорошо — если ей нравился учитель! Она не могла работать с учительницей, которая почему-то была ей не по вкусу… И это в конце концов привело нас к большим неприятностям.
Моя дочь всегда была в частных школах, за исключением года-двух, когда я решила попробовать «паблик-скул» — общественные, бесплатные школы. Мои друзья-близнецы настаивали, что «только в паблик-скул дети развиваются естественно, без угнетения». Я с этим никак не могла согласиться. Образование и воспитание в социализме — насколько это было мне известно по опыту — делает людей роботами без инициативы, без собственного мнения, делает их рабами общества. Социализм всегда предполагает потерю индивидуальности, будь то советский социализм, или любой иной социализм — марксистский, немарксистский, троцкистский, ленинский, европейский, кубинский, азиатский, индийский, эфиопский, и так далее… На это мои учительницы не могли ничего ответить. Они просто предпочитали американские паблик-скул всяким другим, может быть, потому что они мало что знали о других странах.
В особенности их раздражали католические школы, но на этом пункте мы предпочитали не останавливаться, так как я считала католическое образование превосходным. Школы, университеты, колледжи католиков были тем, что мне нравилось больше всего в католицизме, — не церковь сама по себе. Ордена монахинь и монахов, посвятивших себя обучению других, были в моих глазах, наилучшим показателем христианской любви к ближнему. Мне ужасно хотелось, чтобы Ольга прошла всю систему католического образования от школы до университета включительно. Это не означало, что она должна была быть католичкой.
Мы, наконец, специально поехали в Сан-Диего, чтобы встретиться с нашими друзьями-близнецами. Ольге было восемь лет и столько же времени мы были в переписке. Мы сразу же узнали друг друга в аэропорту. Близнецы, хотя и мало походившие друг на друга, были одеты в брючные костюмы — эту униформу всех американок пенсионного возраста, особенно в Калифорнии. Их улыбающиеся лица в морщинках контрастировали со стройными фигурами подростков, обе были маленького роста. Они забронировали для нас комнату в мотеле на берегу океана, с маленькой кухонькой и холодильником, полным всяких яств. Мы провели там несколько дней в прелестном красивом городе Сан-Диего, с его парком Бальбоа, с его гаванью и с маяком на Пойнт Лома. Мы ходили в Старый испанский город, где в беленых известкой зданиях собраны образцы мексиканского искусства.
Мне ужасно нравился «латинский» Сан-Диего, как мне и всегда нравилась Калифорния… Увы, я боялась предпринять второй неудачный поход в Калифорнию — мои финансы не позволяли мне больше экспериментов, если я хотела продолжать частную школу в Принстоне и иметь свой дом.
У каждой из близнецов была маленькая чистенькая квартирка неподалеку от пляжа в Сан-Диего, — мечта для каждого учителя в СССР… Недосягаемая мечта. Я заметила, что американцы, путешествуя за границу, останавливаются в «Хилтонах» или в «Шератонах» и никогда не видят, как живет остальной мир. Поэтому они часто не в состоянии оценить то, что они имеют здесь в Штатах. Они еще ропщут на то, что имеют мало! Для всего мира американский уровень и образ жизни все еще — недосягаемый идеал. И когда в Америке вам говорят, что «у меня очень маленькая квартирка, крошечная, но своя», как бы извиняясь за простоту, европеец находит, что это совсем не «мало» и совсем не «просто». Уже не говоря о гостях из Азии и других стран. Даже я, прожившая сорок лет в СССР в довольно-таки привилегированных условиях, часто подавляла смех, чтобы не обидеть моих хозяек. А их «маленькие квартирки» в Сан-Диего показались мне пределом мечтаний для моего собственного уединения в поздние годы…
Наши близнецы были начитанными, интеллигентными педагогами, с ними было приятно разговаривать и приятно слушать. Они были так радушны и так открыты и постоянно стремились помочь мне в моих педагогических выборах и решениях. Они были также настоящими интернационалистами, это значило многое для нас. Наша дружба продолжается.
 
* * *
 
Мне нравилось жить в Калифорнии, и это было действительно легче и дешевле. Ольга могла бы продолжать занятия в католических школах и позже в колледжах Калифорнии. Но всегда люди ввязываются и начинают давать советы — а новичку в Штатах всегда кажется, что «они знают лучше». Кроме того, меня удивило, что Олины родственники Хайакава только на словах хотели быть ближе к ней: теперь же, когда мы были недалеко, они были слишком заняты политикой, чтобы обращать внимание на нее. Дон уехал в Вашингтон, купил там дом («чтобы ходить пешком в сенат»), и Мардж разрывалась между ним и Сан-Франциско, не желая переезжать в столицу, — что, впрочем, была ее прямая обязанность. Им было определенно не до нас.
Однако знакомые начали убеждать меня, что Карлсбад — это «дыра», и что необходимо срочно же переезжать оттуда, «ну хотя бы в Ла-Хойю», где был университет и все то, что именуется культурой. По крайней мере — внешние проявления культуры. Они даже нашли нам квартиру недалеко от школы, и на словах это казалось действительно рациональнее… Я послушалась.
Но когда мы уехали из тихого, старомодного Карлсбада в новостройки Ла-Хойи и вместились в стандартный (отвратительный) кондоминиум, с асфальтом повсюду; когда мы потеряли навсегда (продали!) наш маленький японский домик — к тому же куда более дешевый, чем эти новые «роскошные кондо», — я поняла, что мы сделали роковую ошибку. Ничего здесь не было по вкусу ни мне, ни Ольге. Ла-Хойя это фешенебельный курорт с дорогими лавками на главной улице, город богачей, одна из таких дам и советовала мне переехать… И совсем, как в Принстоне, университет существует где-то в стороне и живет своей жизнью, а город наполнен гуляющей, тратящей большие деньги публикой. Соседи вокруг нас были менее чем дружелюбны. Но престиж имени! Как и Принстон, Ла-Хойя считается «жемчужиной» южной Калифорнии, но нам-то совсем было не до жемчуга. Школа оказалась совсем не столь великолепной, как мне это описывали, — куда хуже, чем те, что мы знали в Карлсбаде. Но у американцев принято скорее искать дорогую резиденцию, чем платить за хорошую школу: жившие в наших «кондо» родители платили высокую ренту, но посылали детей в паблик-скул. Попробовав делать то же, я вскоре убедилась, что это не для нас. «Престижные кондо» были нам, по существу, абсолютно не нужны. К тому же наш домовладелец оказался отвратительным придирой и приходил лично проверять, не царапает ли моя дочь его холодильник и не рисует ли она на стенах… Американские дети часто делают именно это, но поскольку мы были «не американцы», то он считал нас вообще дикарями.
Наш старый друг Дон-Левин, конечно, никогда не посоветовал бы нам сделать такой шаг; он терпеть не мог все эти громкие, знаменитые места в Калифорнии, поэтому он и выбрал для себя — после долгого раздумья — тихий Карлсбад. Но мы давно не виделись. Он начал было затаскивать меня на свои сборища, политические по характеру: он считал, что мне «просто невозможно» сидеть вот так и не вмешиваться «активно» в антисоветскую пропагандную деятельность. Я не могла его убедить, что это не для меня, не для моей натуры, что я могу только писать книги для таковой цели… Но он втянул меня в глупейший эпизод с «письмом к шаху Ирана» — которое я согласилась подписать, только будучи заверена, что это — коллективное письмо. Оно касалось судьбы перебежчиков из СССР в Иран. К моему ужасу, вдруг в газетах появилось сообщение о «Письме Светланы к шаху Ирана» и начались звонки ко мне из газет… Мы после этого не виделись с Дон-Левиным. Я совсем не стремилась опять давать интервью или — что еще хуже — писать письма правителям иных стран…
И мы оказались в Ла-Хойе, странном месте, абсолютно не удовлетворявшем наши нужды. Так поступает мое поколение — приученное «слушаться авторитетов», а не собственного внутреннего голоса… Мы все выросли, как оловянные солдатики, пионеры, комсомольцы, беспартийные или партийные «советские люди», которым надо было переучиваться, чтобы успешно существовать в мире, где человек предоставлен самому себе, и сам ищет, что ему лучше. А найдя, — идет к этой цели напролом, с терпением, но и с настойчивостью, не взирая ни на какие разговоры и увещевания других лиц. Потому что другие дают советы, исходя из собственного опыта, а не из вашего. Здесь — не Москва и не Ленинград, и общие мерки неприложимы.
Итак, мы оказались снова в богатом пригороде… В Принстоне мы по крайней мере знали многих, знали школы, и наша школа Святого Сердца все время писала нам, что «в любое время» мы можем снова вернуть Ольгу к ним… «Она — наша!» — писала теперь уже новая директриса, выражая этим преемственность отношения к нам.
И, конечно, после нескольких месяцев в совершенно чуждой нам Ла-Хойе мы вернулись в Принстон, теперь уже в маленькую снятую квартиру, и Ольга вернулась в школу Святого Сердца. Мы прибыли как раз ко Дню Благодарения, пошли в церковь Всех Святых, и наш старый друг ректор облобызал нас и даже прослезился. Что сделали также и мы.
И снова — к миссис Уркен, покупать помойные ведра и представиться вновь: она была, конечно, очень рада и предлагала «сделать все что может» для нас. Только мой патрон и покровитель — каковым все его считали — посол Кеннан, был недоволен нашим возвращением, так как он вздохнул свободнее, когда мы уехали в Калифорнию.
Итак, назад к знакомым местам и лицам. Второе возвращение в Принстон! Но теперь уже наш старый дом на улице Вильсона был потерян навсегда. Теперешние владельцы были им очень довольны и не собирались его продавать. Да и цена теперь наверняка «пробила бы потолок», как говорят агенты по продаже недвижимости.
…Итак, мы начали с жизни в снятой квартире, потом снова купили что-то, потом вновь снимали…
Я пыталась снимать квартиру дешевле, но держать Ольгу в дорогой католической школе; если бы я купила дом, то тогда нам оставалось только отдать Ольгу в бесплатную паблик-скул по месту жительства. Мы испробовали все варианты, так как с деньгами было хуже, чем когда мы уехали в Калифорнию два года назад… Город был хорошо знаком нам, нас тут знали и нам помогали каждый раз устроиться и — переезжать.
Но странное чувство оставалось: хотя прежние «старые» друзья внешне были рады нас снова видеть, они переставали слушать, как только я начинала говорить о наших вполне реальных трудностях, о дороговизне жизни в Принстоне, о том, как лучше мне устроиться со школой, с квартирой… Как будто они все считали, что я выдумываю свои «трудности»… Но мой банк знал хорошо, что это были реальные проблемы, знал это и наш инспектор по налогам.
Мы оставили к этому времени принстонский банк, которым пользовались все мои богатые друзья, знакомые и патроны. Элис Брейвман, незабываемая (покойная) устроительница моих налогов в течение многих лет, умная и практичная, посоветовала мне перейти в другой, меньший банк в Трентоне, где работало много женщин. Интересы матери-одиночки с небольшим доходом будут «взяты под крыло женщин, которые поймут куда лучше вашу ситуацию», — говорила она.
Дорогая Элис! Конечно это было так! Банк в Трентоне и его молодые приятные служащие остался с нами на последовавшие годы, и я только поражалась разнице отношения к клиентам, которую мы немедленно же ощутили. Для банка в Принстоне, в который я пришла в 1967 году с большим доходом, теперь я не представляла никакого интереса. Помимо этого соображения, Элис Брейвман, всю жизнь работавшая и бессемейная, хорошо понимала, где лучше будут относиться к разведенной матери-одиночке: уж конечно, не в главном банке Принстона! Мое движение вниз по социальной лестнице американского общества было ей вполне понятно.
Она была искренна, деловита, и ее помощь всегда была практичной и нужной. «Очень важно, что вы платили одно время высокие налоги. Это все увеличит ваш пенсионный чек, который может вам очень пригодиться в старости», — поучала она меня, как никто ранее не делал этого. Как миссис Уркен, как Джим в банке Трентона, как Джиансиракуза в Карлсбаде. Элис была добрым ангелом на моем пути. Какой-то другой ангел привел меня к ней и «сдал» в ее руки несколько лет тому назад. Было много хороших людей вокруг, часто дававших хороший совет мимоходом, сидя за бутербродом во время ленча. Были и хорошие, терпеливые, незнаменитые адвокаты, помогавшие мне «размотать» и понять мои старые соглашения, подписанные в Швейцарии: но об этом позже.
Однако меня все еще считали миллионершей — такова сила прессы. Ко мне приходили с бестактными вопросами. Я даже попыталась дать специальное интервью русской эмигрантской газете в Нью-Йорке, чтобы навсегда разделаться с этим ложным представлением обо мне. Но они написали все так, что это звучало только еще хуже: «сама растратила все деньги, любит роскошную жизнь». Я решила просто молчать и не давать никаких интервью больше никому и никогда.
Конечно, основанный адвокатами фирмы «Гринбаум, Вольф и Эрнст» Благотворительный фонд Аллилуевой находился здесь, в Нью-Джерси и все еще посылал чеки индийскому госпиталю, а также некоторым организациям в США. И как не считать меня богачкой, когда эта комедия с благотворительностью все еще продолжалась… Закрыть Благотворительный фонд и взять мои же деньги обратно на нужды образования Ольги, было невозможно, так как адвокаты, предусмотрев такую возможность, устранили ее окончательно. Вот — еще один результат подписывания бумаг, не понимая их значения! Я подписала в 1968 году какую-то «поправку», отменившую первоначальный статус Фонда: в его первоначальном варианте я могла в любое время закрыть его и взять назад мои же деньги, полученные за издание первой книги… Опять мне дали тогда что-то подписать, не объяснив всех последствий такой перемены… Уж кому бы лучше объяснить мне все эти детали и тонкости, как не фирме, заправлявшей всеми делами в первые месяцы сенсационного моего появления в США?
«Генерала» Гринбаума уже не было в живых. Алан Шварц ушел из фирмы и уехал в Калифорнию, разойдясь со своей женой в Нью-Йорке. Единственный из них всех Морис Гринбаум, адвокат по налогам, и его милая жена Беатрис все еще звонили иногда и даже пригласили Ольгу в театр посмотреть «Анни» — знаменитый бродвейский мюзикл тех лет. Но и Морис Гринбаум не желал слушать о моих теперешних трудностях… И вдруг — внезапная удача!
В объявлениях местной газеты в Принстоне я увидела однажды необычно невысокую цену за сдаваемый дом в тихом тупичке, в самом центре города. Это была старая, нефешенебельная часть города, далеко от тех улиц, где селятся послы и министры на пенсии и богатые дельцы из Нью-Йорка. Я позвонила по прилагаемому телефону и сразу же объявила, что у меня дочь десяти лет, кошка и собака. Обычно при такой информации домовладельцы заявляют: «Простите — нет». В христианской Америке не любят ни детей, ни стариков, ни животных — когда они угрожают собственности. Мы столкнулись с этим явлением недавно в Калифорнии.
Но — чудо! Этот домовладелец сказал, что он не возражает ни против детей, ни против зверей: «Приводите столько, сколько хотите кошек и собак, мы любим животных!» Так звучал его странный ответ. Тогда я осторожно осведомилась, почему же дом в центре Принстона оценен сравнительно недорого для сдачи? «Приезжайте, посмотрите! — ответил он. — Дом без гаража, кухня — старомодная, без шкафов, только полки; без машины для мойки посуды; и без стиральной и сушильной машин, это — снижает цену. А в остальном, это хороший дом, построенный Уорреном еще в 1914 году».
Я поехала посмотреть, не веря, что мы можем найти что-либо в Принстоне по вкусу, и практически приемлемое… Но это было чудо.
Имя Уоррена было известно в Принстоне, — он был архитектором, который построил добрую половину этого университетского города, начав работать в ранние 1900-е годы. Уоррен не был выдающимся архитектором, безусловно, и следовал вкусам своих заказчиков — часто университетских профессоров. Однако его дома соответствовали моде того времени и назначению этого города, и куда больше отвечали его характеру, чем все эти новые «роскошные кондо», выросшие, как поганки, повсюду вокруг этого старого, когда-то милейшего города. Понятно, что цена такого старого дома («без машины для мойки посуды! Ужас!») должна была быть низкой в современном Принстоне, старавшемся завлечь богатых покупателей из Вашингтона и Нью-Йорка.
Наш новый дом на Айкен-авеню был бесподобен — для нас. Небольшой и со всем необходимым, с маленьким садиком, но и со старым парком прямо тут же. Автобус в Нью-Йорк отправлялся за углом, продовольственный магазин был вполне досягаем путем пешей прогулки — и мы были так счастливы этой перемене: от западных «роскошных улиц» в эти более обыкновенные края. Я могла продолжать образование Ольги в школе Святого Сердца, уроки французского и гитары для нее и даже ее уроки верховой езды. Неподалеку отсюда, на ферме, совсем не там, где требовалась одежда «в стиле» и большая плата. Здесь ездили в джинсах, и по преимуществу — дети. Лошади выглядели старыми и измученными, кругом была грязь, но Ольга научилась верховой езде, проявив такой же энтузиазм к лошадям, какой был у ее сестры Кати… Ольга везде успевала, и все ее занятия только разжигали в ней любопытство к новым и новым экспериментам и поискам. Она совершенно не страдала в это время от наших частых переездов, наоборот, — в ней развивался живой интерес к новым местам и ситуациям.
Мы обменяли нашу «синюю птицу» — «форд» — на маленький, экономичный «датсон», хотя это и была сдача перед паникой тех дней. Время от времени телевидение и радио разносило слух, что «бензина скоро не будет», и все бросались продавать свои большие, удобные машины и покупать японские «консервные банки». Поддалась и я всеобщему настроению. Это было экономнее. Вообще же мне всегда казалось смехотворным, что страна Генри Форда вдруг оказалась порабощенной дешевой японской продукцией, совершенно негодной для американских дорог! Японские машины хороши для маленькой Японии, отсюда их размер. Но — экономия топлива стояла в порядке дня, и мы подчинились требованиям века.
Среди всех этих забот, шоферских обязанностей по отношению к Ольге и прочих неинтересных занятий мне так хотелось уединиться куда-нибудь в тихое место, подумать о жизни спокойно, «посозерцать» природу вокруг, — в какой-нибудь монастырь или в какой-то Дом Отшельников для уединения… Скорость жизни вокруг, сумасшедший темп, свойственный Нью-Джерси так же, как и Калифорнии, был по общепринятому мнению даже вреден для здоровья. Истерические женщины вокруг меня вечно бегали в поисках «деятельности» — будь то теннис, выставки цветов, аукционы, продажа на благотворительных базарах, все что угодно — лишь бы доказать всей этой активностью, что они «все еще молоды». Вся эта показная веселость и активность всегда казались мне глубоко печальными по сути: люди так боялись старости, морщинок на лице, как будто это было преступлением. Женщины моего возраста — за пятьдесят — старались перескакать своих молодых дочерей и невесток, благо здесь они не жили большими семьями и не должны были смотреть за внуками — что я нашла бы куда более естественным занятием, полезным как для тела, так и для души.
Одно время я интересовалась так называемым образованием для «третьего возраста», и особенно в Калифорнии просматривала программы вечерних школ, предлагаемые университетом. Тут было все — от виноделия и плетения корзин до вязки свитеров и изучения истории культуры. Но с моим университетским образованием мне не хотелось посещать дешевые поверхностные лекции. К тому же они всегда были по вечерам, а наши вечера были всегда — дома. Дом был священным местом для нас с Ольгой, где бы мы ни находились. Вечерние новости по телевизору, ужин, разговоры о прошедшем дне: «тихая победа домашнего огня».[15] И где бы мы ни находились с нею, мы всегда устраивались в доме так, как будто бы это было на всю жизнь. Чувство очага должно быть для нее священным, и я сама не хотела утратить его в своих скитаниях.
Дом на Айкен-авеню был полон «хороших духов», его атмосфера была такой же теплой и доброй, как в нашем дорогом № 50 на улице Вильсона. Здесь тоже подолгу жили хорошие люди, оставившие свои невидимые «отпечатки» вокруг. Я чувствовала себя всегда счастливой по вечерам с моей дочерью. Мне казались совсем ненужными поиски «новой семьи» — что делается в Америке так же в организованном порядке.
Вскоре после возвращения в Принстон я встретила бывшую жену моего врача — она теперь выглядела куда красивее и веселее, чем когда они были женаты. Она пригласила меня на коктейль Общества одиночек, сказав, что эта организация насчитывает множество одиноких мужчин и женщин, которые встречаются, проводят вместе время и часто вступают в новый союз.
Из любопытства я пошла — к тому же я знала хорошо хозяйку и она не казалась мне вульгарной женщиной. Но ко мне начали подходить мужчины со стаканом в руке, задавая наводящие вопросы, чтобы определить мою «ценность». Есть ли у меня свой дом? Каков мой знак зодиака? (Это для тех, кто верит в астрологию.) Откуда я родом? Мне это показалось столь отвратительным, что я ушла и никогда больше не видела эту даму. Неужели необходимо все время быть с кем-то? Неужели быть с детьми одной так «скучно»?
Моя бабушка говаривала, что «лучше жить в одиночестве, чем быть одинокой рядом с другим человеком». Как всегда, ее афоризмы приобретали силу много, много лет позже. Мы совершенно не понимали ее, когда она была жива, и отказывали ей во внимании и тепле — увлеченные тогда всякими показными «активностями»… И Ольга, названная так в честь моей бабушки, продолжала быть центром моей жизни, моей глубоко домашней жизни.
 
* * *
 
Моему сыну и дочери в СССР, очевидно, было запрещено писать или звонить мне. Долгое время я посылала сыну все наши новые адреса и номера телефонов; писала я ему всегда на клинику, где он работал врачом. Я не имела новостей от него вот уже девять лет. Только раз я попробовала позвонить ему по телефону: мы успели сказать: «Алло» — и нас разъединили. Затем телефонистка в Москве передала американской телефонистке, что «линия испорчена». Я и не пыталась звонить опять, так как понимала, что нам «нет разрешения» разговаривать по телефону. От моей дочери Катерины не было вообще ни слуху ни духу. От сына было несколько писем в 1967-68 годах.
Затем вдруг пришло письмо от него, переданное через американского корреспондента в Москве, но он не привез его прямо мне, а переслал сначала в Госдепартамент. Там прочли, поломали голову и переслали письмо к послу Кеннану в Принстон: раз уж он мой «опекун», то пусть и решает, как быть. Все были встревожены этим письмом, написанным в июне 1975 года. И наконец, в августе, я была приглашена к Кеннанам на «чай» и он вручил мне письмо, уже прочитанное, и, по-видимому, обсужденное во многих инстанциях… В письме сын, который был разведен в то время (жена ушла от него и забрала моего внука с собой) жаловался на полнейшее одиночество и просил меня вызвать его в США с целью остаться здесь со мной насовсем. Поэтому все так и встревожились!
Посол Кеннан заявил мне совершенно четко и ясно: «Мы поможем ему приехать и повидать вас. Но вы должны дать нам слово, что он уедет обратно. Иначе будет скандал».
Я никак не могла собраться с мыслями, потому что вообще не слышала ни слова от сына вот уже много лет, и вдруг — такая просьба! Надо вспомнить, что в начале 70-х годов много евреев, а также и неевреев выехало из СССР. Вероятно, он надеялся, что в этих обстоятельствах будет возможно вызвать и его. Но он переоценивал мои возможности. И тут мне было ясно сказано: «Дайте слово, что он уедет назад в Москву».
Такого слова я дать не могла, потому что, если бы мой сын приехал в Штаты, я никакими усилиями не смогла бы усадить его в обратный самолет в Москву… И он так прямо и говорил: «чтобы остаться с тобой». Я никаких обещаний не дала, а просто ответила что «в таком случае лучше ему сюда не приезжать».
Меня поразило бессердечие Кеннана, который столько времени играл перед всеми роль моего ближайшего и понимающего меня друга. Как вообще можно было мне предлагать такую игру?.. Такое «соглашение»?..
И все контакты прекратились. Я не слыхала больше ничего от моего сына вплоть до тех дней, когда мы переехали в Англию. Я сообщила ему наш новый адрес и телефон, и он вдруг позвонил мне в Кембридж, где я жила… Но об этом еще впереди.
Я бежала от коммунизма в противоположный лагерь, и Советы наказывали меня за это, лишая мать возможности контактов с ее детьми. То есть в СССР меня рассматривали как политическую преступницу. Но в Штатах, где все более сгущались антисоветские настроения — ко времени выборов Рейгана в президенты, — на меня начинали смотреть как на «представительницу СССР». Даже моя дочь, которую никогда никто не спрашивал в школе о ее предках и все относились к ней хорошо, вдруг начала испытывать отчуждение. Вдруг ее перестали приглашать в гости девочки. А некоторые учительницы (не монахини, а из нанятых, светских учительниц) вдруг начали находить в ней уйму недостатков! Я обратилась к детскому психологу, и она советовала мне просто взять девочку из школы — из той самой школы, в которую я была так счастлива ее отдать!.. Ольгу теперь охарактеризовали как «проблемного ребенка». В школе была новая директриса, новые учительницы, имевшие своих любимиц, и Ольга начала жаловаться мне на то, что девочки плохо к ней относятся. Это было нечто новое…
Конечно, в Принстоне все еще было множество доброжелательных по отношению к нам людей. Мой адвокат по налогам — Элис Брейвман, уже упомянутая выше, относилась ко мне всегда ровно, без всяких перемен в течение одиннадцати лет, во время которых она занималась оформлением моих налогов. Ее уважали в Принстоне, откуда она была родом, за самоотверженную работу — казалось, она никогда не отдыхала, когда наступали «роковые» дни уплаты налогов…
«Элис! Я хочу чтобы все осталось у меня в кармане!» — такой плакатик висел в ее небольшой приемной, где мы ждали ее, читая журналы. Мечта, выраженная каким-то типичным налогоплательщиком, была неосуществима, но Элис зорко следила, чтобы ее клиенты не слишком страдали от того самого дяди Сэма, о котором я прочла совсем иной плакатик в Калифорнии: «Господь дает, дядя Сэм берет».
Элис, маленького роста, совсем коротышка, с добрейшим лицом, какие бывают у пожилых больничных сиделок, любила хорошие драгоценности, которые с удовольствием носила. Она просиживала с каждым клиентом столько времени, «сколько вам нужно». Другие могли ждать. От нее я получила первые инструкции об американских налогах, но было уже поздновато. Это Гринбаум, Вольф и Эрнст должны были бы дать мне какие-то первоначальные сведения о стране, куда меня привезли жить, издать мои книги и — очевидно — платить налоги. Я пробыла долгое время в неведении, и Элис пришлось просвещать меня с большим опозданием. Мы все обожали ее и, конечно, были бы абсолютно беспомощны без нее!
…И вот мы вдруг узнали, что у Элис — рак желудка и что ее будут оперировать. Тогда мы вспомнили, что последнее время она в самом деле была странно похудевшей. Но она все еще улыбалась нам своей материнской улыбкой (у нее не было семьи) и просиживала с каждым из нас долгие часы. О, нет — она не могла умереть! Без нее, без ее конторы в доме № 1, по Палмер-сквер не будет больше Принстона! Но ее не стало вскоре после операции. Она была слабой, интеллигентной, уставшей от переутомления и работы, женщиной. Тело не имело сил бороться, хотя дух ее был силен.
Несколько человек пригласили меня в синагогу, где служили заупокойную службу о ней. Собралось очень много людей, а я была в синагоге впервые в жизни. Было так хорошо видеть столько людей, пришедших молиться о душе женщины, не имевшей своей семьи: ей просто было некогда! Она занималась нами всеми.
Столь знакомые тексты из Ветхого Завета и Псалмов звучали как-то совсем по-другому в этом храме, — возможно, здесь они звучали в их первозданной красоте и силе. Служба была простая, преисполненная достоинства, лишенная всякой сентиментальности. Единство всех присутствовавших здесь было несомненным, глубоким, древним… Мои друзья, которые вообще не посещали никакую церковь, были также под сильным впечатлением. Для меня это впечатление силы и единства было незабываемым.
Но Элис не ушла просто так. Она позаботилась о своих клиентах, годами зависивших от нее. Она выбрала фирму, которая должна была заменить ее. И выбрала сама адвоката для каждого своего клиента. Мы обнаружили, когда время пришло, что у нас все в порядке, и что кто-то другой, назначенный самой Элис, уже занимается нашими налогами. Это было даже больше, чем можно было ожидать! Такие люди не забываются, и давно уже, оставив Принстон, я все еще часто вспоминаю маленькую женщину с добрым лицом.
 
* * *
 
То раннее осеннее утро было туманным, и все было покрыто капельками воды — листья деревьев и кустов, трава, розовые кусты с еще множеством бутонов. Воздух был теплым, но трудно было дышать — это нередко в Нью-Джерси. Высокая влажность воздуха разрушительна для автомобилей, для зданий, для здоровья человека, но растения любят это. Я отвезла мою дочку в школу, красиво раскинувшуюся среди леса и гранитных валунов, и проехала немного дальше в лес: просто, чтобы полюбоваться красотой осени.
Мне было приятно, оттого что я знала эту школу многие годы, знала все местные дороги, знала этот город и эти окружавшие его леса. Я всегда чувствовала себя здесь на своем месте, как и моя дочь была на своем месте в этой прекрасной школе.
Всегда, смотря на природу как на храм Бога, я чувствовала себя так хорошо здесь, вдали от людей, идей, газет, технических приспособлений и толп. Человек еще не изобрел ничего лучше, чем эти деревья, ручьи и леса «Если бы человек смог быть более смиренным перед природой, стоя лицом к лицу с Вселенной, то, возможно, удалось бы спасти нашу планету», — думала я. Порция неприятных новостей по радио этим утром уже отравила этот день. Люди портят друг другу жизнь с самого утра. Но природа всегда предлагает нам утешение и возвращает нас к равновесию.
Дорога проходила через старый дубовый лес, где деревья были высокими и тонкими, а ниже ярусом росли осины и догвуды. Я привозила Ольгу в школу по этой дороге в течение пяти лет, ежедневно, и наблюдала этот лес в различные времена года.
Весной в то время, когда дубы были еще обнаженными наверху, догвуды были здесь, как белая пена. Сейчас листья догвудов становились красными и облетали. А дубы золотились высоко наверху в своей славе. Легкая дымка тумана наполняла лес, делая все нереальным, как прозрачный ландшафт на китайской акварели.
В этом году стоял необыкновенно теплый ноябрь. По ошибке зацвела форсития, и ее ярко-желтые цветы выглядели странно в это время года. Некоторые вишневые деревья покрылись застенчивыми бледными цветами, совсем не такими, как это бывает весной. Эти цветы выглядели хрупкими, готовыми облететь в любой момент. И вправду, вскоре пришли холода и уничтожили это неурочное цветение.
Теперь холодный воздух был чист и прозрачен. Солнце ярко светило и трава была ярко-зеленой, слишком яркой для этого времени года. Сильного мороза еще не было, но он скоро убьет траву, высушит ее, она побуреет. Дни были прохладными и солнечными.
Вокруг был покой, чувствовалось, что вскоре природа войдет в свой обычный курс. В воздухе стояло удовлетворение, это было видно по деревьям, наслаждавшимся прохладой после долгого жаркого лета.
К концу дня я иногда выезжала из города, чтобы взглянуть на закат. Сегодня западная часть неба была ярко-золотой: это был яркий, торжествующий закат. Он становился постепенно все краснее и краснее, обозначая холодную ночь впереди. Очень высоко в небе облака, как длинные перья, слегка покраснели, а ниже к линии горизонта небо стало зеленым. На этом желто-зеленом фоне черные кружевные силуэты нагих деревьев были четки и неподвижны. В воздухе стоял покой и уверенность приближающейся зимы.
Но в этот год что-то было перепутано там вверху, откуда погода спускается к нам на землю… Те необыкновенно теплые дни поздней осени были странными, как запутавшаяся весна. И удивление было разлито вокруг, свежий аромат удивления наполнял сердце ожиданием весны, волнением неожиданности. Тайная радость наполняла все вокруг, радость, у которой нет причины. Радость бытия.
 
* * *
 
Как странно, что, живя в Аризоне и в Калифорнии — на так называемом Диком Западе, — мы никогда не встречались с американскими индейцами. Мы видели их на экранах телевизора, произносивших речи о каких-то важных для них проблемах. Мы восхищались прекрасными изделиями искусства, собранными в музеях Нью-Мексико, Аризоны и Таоса. Мы даже видели индейцев в их резервации в Пуэбло — они выглядели вполне современно — в синих джинсах, куртках и в сникерсах, как все в Америке. Их мужчины и женщины были лишены особого облика. Потрясающие, прекрасные тканые одеяла Навахо, драгоценности Зуни из серебра, керамика, плетеные корзины, на многих выставках выглядели мертвыми, лишенными своих создателей — как египетские саркофаги, выставленные в Лондоне…
В своих поселениях в штате Юта индейцы работали на фабриках компьютеров, проявляя хорошую сноровку. Для них там были построены стандартные дома, лишенные вкуса и архитектурной мысли: они выглядели непривлекательно и говорили о бедности. Фрэнк Л. Райт взорвался бы, как бомба, если бы увидел, что создала американская архитектура для его вдохновителей! «Типовые проекты» всегда безобразны и создаются без артистизма.
Поразительно, что мы наконец встретились с настоящим индейцем в Принстоне — он оказался нашим соседом возле старого дома, снимаемого нами на старой улочке. Он плотничал, красил, чинил крыши. Приехав сюда совсем молодым из Апалачей, где его брат был вождем племени ирокезов, он нашел здесь работу, женился, у него были дети. Он не мог вернуться в свою Северную Каролину, а его жена из принстонской семьи, белая женщина, не хотела уезжать отсюда. В Каролине жили его мать и брат, ирокезы, как и он. Ему было за пятьдесят, и он тоже выглядел как вождь племени. Высокий, с прямой спиной, царственной осанкой, красивой головой и с горбатым носом, он двигался небыстро, мягкой кошачьей походкой, сохраняя спокойствие и достоинство. Я видела, как он поливал помидоры из шланга и красил соседний дом, стоя на подмостках. Хотя его движения были нескорыми, он окончил работу очень быстро. На ленч он отправлялся в свой дом, мягко ступая, как будто все еще обут в мокасины, а не в старые сникерсы. Для работы он носил белый комбинезон, белую рубаху и всегда оставался прям, как солдат.
Мы видели его каждое утро уезжавшим работать в старом поржавевшем «олдсмобиле», набитом банками с краской, с лестницей, привязанной к крыше. Он уезжал рано, возвращался к ленчу, выходил из автомобиля и уходил в дом, с лицом, не выражавшим ничего, кроме торжественного презрения. Ольга боялась его, а я любовалась его самобытностью. С нами он никогда не разговаривал, но лишь поднимал руку в приветственном салюте. Мы делали то же: нельзя было не приветствовать вождя. Но однажды он проявил к нам обоим большую человеческую доброту.
Ольге было десять лет, и она понемногу начинала становиться беспокойным подростком (слишком много смотрела телевизор, нуждалась в большей компании, чем только я, и обижалась на меня, потому что я не любила больших сборищ в доме). И однажды она решила сделать по-своему.
Встав рано утром, я, как обычно, ушла в кухню приготовить ей завтрак. Когда я пошла звать ее, ответа не последовало. Кусочек бумаги лежал на полу возле входной двери! «Мамочка, я ушла из дому. Встречай меня в среду возле автобусной остановки. Прости меня, но я должна идти».
Я бросилась в ее спальню — ее нет! Проклятое телевидение, сколько раз они показывают детям, как убегать из дому, во всех подробностях! (Мы только недавно смотрели такую историю.) Автобусная остановка! Если она уедет в Нью-Йорк — автобус останавливался прямо за углом от нас — ее невозможно будет найти в Нью-Йорке, в этом колоссальном городе с его миром преступности, кварталами воров, наркоманов, убийц… Может быть, она еще не уехала!
Я бросилась из дому, все еще в теплом утреннем халате, но людей никогда не было в нашем тупичке. Ольга наверняка подготовилась к уходу, и ушла, пока я возилась в кухне. Не зная, что делать, я постучала в двери соседей — нет, ее не было там, — в одну, потом в другую. Дверь отворилась и за ней стоял вождь, подобный огромному монументу, и глядел вниз, на меня.
«Моя дочь сбежала!» — прокричала я, а он продолжал глядеть, неподвижный, как статуя. «Подумайте только! Она оставила записку, чтобы я встретила ее в среду на автобусной остановке. Но как я ее найду?!»
Он ничего не ответил, но что-то блеснуло в его глазах. Быстро прошел он к своему «олдсмобилю», сделав мне некий положительный знак рукой, и уехал… Его машина быстро скрылась за углом. Что он собирается делать?..
Я бросилась домой, позвонила в полицию и сообщила: «девочка убежала из дома». Они ничуть не удивились, записали ее приметы, но не проявили никаких эмоций. Дети убегают из дома все время. Поместят ее фотографию на почте, и ничего не будут делать. Я оделась. Позвонить друзьям? Бежать на главную улицу? Сердце колотилось с перебоями, как всегда при внезапном шоке. Следует ли позвонить в школу? Или — лучше не создавать паники?..
Я не помню, сколько времени прошло в этом состоянии полного потрясения. Я приняла капли, выпила холодной воды, а в воображении возникали ужасные видения, почерпнутые все из тех же проклятых телевизионных программ об украденных маленьких девочках, попавших на улицы большого города… Я ругала себя за мою неподвижность, за стремление к покою, тогда как моей дочери нужны были отдушины для ее энергии. О, зачем она это сделала? Мы ведь даже не ссорились в последние дни.
Звонок в дверь. Я открыла и первое, что я увидела, был вождь, стоявший там, с широкой улыбкой на лице. Испуганное, виноватое личико моей дочери выглядывало из-за его бедра.
Мы упали друг другу на шею, обе плача счастливыми слезами, целуя друг друга. Маленький букетик весенних нарциссов был зажат в ее руке. «Это я купила для тебя», — сказала она, и я разрыдалась, совершенно уничтоженная.
Вождь тем временем уже шагал к своему дому. «Как вы ее нашли?» — крикнула я ему вслед, не зная, как его благодарить. «Она скажет», — обронил он, повернув голову на ходу, приветствуя меня рукой. Он не мог терять время на болтовню.
Когда все слезы были утерты и мы обе успокоились, Ольга рассказала, что она просто шла и шла, потом вышла на главную улицу. Тут ее внимание привлекли лавки — она всегда обожала лавки, — и у нее были деньги, «взятые из копилки» (точно так, как это вам советуют сделать по телевизору). Она купила себе записную книжку и «эти цветы тебе, мамочка», и потом вдруг увидела вождя, входившего в лавку. Он приблизился к ней, и она застыла от ужаса. Он смотрел на нее с сердитым выражением и хмурился, а потом указал кивком головы, чтобы она следовала за ним… Они вышли из лавки, он открыл дверь своего «олдсмобиля» и привез ее домой. Он не сказал ей ни слова.
«Но он выглядел таким сердитым, мама, ты бы видела его лицо! Я так перепугалась! Я никогда больше не буду убегать из дому, мамочка, никогда, никогда!»
Попытка больше не повторилась, и происшествие даже сделало нас ближе друг к другу. Но я стала думать со всей серьезностью о необходимости большей компании для этой девочки, более широкого поля деятельности, нежели мой тихий дом. По существу, она была бы счастлива в большой семье, с дедушками и бабушками, с братьями и сестрами — как это было, когда я росла. Но в современном мире разрушение семьи считается одной из основ «прогресса», и вот мы видели результаты этого…
В Принстоне были большие семьи, где Ольгу любили и всегда принимали с теплом. Так, семья нашей знакомой Анни с ее пятью сыновьями и их подружками, всегда приглашала Ольгу на праздники. Мы любили проводить в их обширном, шумном кругу День Благодарения, Пасху. Дети, конечно, не жили вместе с родителями, но всегда приезжали на эти дни. Но это были лишь праздники. И мысль о хорошей европейской школе-пансионе все более и более привлекала меня.
Конечно, я прежде всего обратила взоры к мирной Швейцарии, где находилось немало школ на английском языке, с педагогами из Оксфорда и Кембриджа. Я обнаружила в Нью-Йорке агента этих школ, набиравшего детей, и отправилась к нему.
В Штатах не любят отдавать детей в пансионы — это английская и французская традиции. В Штатах только старшие дети могут попасть в очень привилегированные и дорогие пансионы Новой Англии. Существуют, конечно, пансионы для сирот, для бездомных детей и для всякого рода «трудных детей», с разными психологическими или физическими проблемами.
Европейская традиция верит, что пансион очень положительно влияет на психику ребенка, развивает самостоятельность и освобождает ребенка от часто тиранической опеки родителей, подавляющей молодую душу. И часто любящие родители с достатком посылают своих детей в пансион в силу убеждения, что это — лучше для детей. В Штатах же это рассматривается как некое наказание ребенка, или же ленивое желание отделаться от забот. Даже наш друг, пастор-епископал, был именно такого мнения. Но я была, напротив, убеждена, что весь психологический склад Ольги требовал «групповой обстановки»: в этом она очень походила на своего отца, столь влюбленного в коммунальный образ жизни Товарищества Талиесин. Я продолжала исследовать положение с пансионами, собирала литературу, разговаривала с агентом в Нью-Йорке, но чувствовала, что время еще не настало для такой перемены. Детей брали в европейские пансионы с одиннадцати лет, то есть еще через один учебный год.
За это время я побывала в Англии — впервые в жизни. Я согласилась участвовать в программе Би-би-си с Малькольмом Маггериджем, втайне надеясь узнать там побольше о школах. Но Маггеридж и его жена в один голос закричали на меня, что «в эти времена люди уезжают из Англии в Канаду, в Австралию, куда угодно. Никто не едет сюда! Ваша девочка будет ненавидеть английский пансион! Мы знали американскую девочку, которую родители отдали в английскую школу — это было несчастье для нее!» Но их доводы не были убедительными для меня. Были люди, считавшие, что моя идея была прекрасной и что ничего не могло быть лучше для такого живого и инициативного ребенка, как Ольга. Пансион — не для всех детей. Но для некоторых он — наилучшая школа жизни.
 
* * *
 
Живя снова на Восточном берегу, часто вспоминая мои первые месяцы в Штатах, проведенные в этих краях,[16] мне хотелось теперь показать все это и моей дочери. Так, я взяла ее к полковнику Руфи Бриггс, жившей в Бристоле в штате Род Айленд, где я провела несколько месяцев в 1967 году.
Тогда полковник Бриггс познакомила меня с Днем Благодарения, этим семейным американским праздником — без политики. Теперь же она приглашала нас с Ольгой на Парад Независимости 4-го июля, который в ее маленьком городе ежегодно проводился с большой серьезностью и изобретательностью — а также традиционностью.
Мы отправились к ней с радостью. Полковник мало изменилась, только ее эмфизема стала хуже, но она не желала бросить курить. Ольга сейчас же кинулась к «домочадцам» — большой собаке эрделю, и двум котам. Один кот был моим старым знакомым вот уже семнадцать лет и все еще оставался таким же приятным джентльменом, мурлыкавшим и ласкавшимся. Другой кот и собака были точными копиями давно умерших старых друзей.
Парад 4-го июля никогда не привлекал особого внимания в университетском Принстоне, где более значительным событием бывал ежегодный июньский парад выпускников университета. Здесь же в Бристоле, это было наиважнейшее традиционное событие года. Парад проходил по главной улице, где его можно было наблюдать прямо с балкона дома полковника. Стулья были поставлены также и для гостей — под деревьями на лужайке.
Полковник суетилась с приготовлениями, бегая, как всегда на высоких каблуках и с неизменной длинной сигаретой в зубах, готовя угощение для большой компании. В этот день она всегда приглашала на свой балкон Дочерей Американской революции — нескольких старых местных дам, и других знакомых. Мы уселись на садовые стулья под деревьями.
Как только начался марш с оркестрами, знаменами, барабанами, полил дождь, не остановившийся ни на минуту все последующие два часа парада. Я одела на Ольгу дождевик и держала над ней зонтик, но мы стоически терпели. Я любила с детства парады, они были веселым зрелищем — вроде цирка: зрелище для детей и детских душ. Ольга также выдержала испытание с блеском, и парад действительно был здесь прекрасным. Он включал гражданское население, школьников, велосипедистов, местных моряков, а также различные группы населения, представителей различных церквей и масонских лож. Были колоритные костюмы и униформы, много музыки и барабанов, и промокшие демонстранты совсем не казались несчастными: наоборот, их лица были неизменно вдохновлены. Они, несомненно, думали, шагая перед толпами, собравшимися по сторонам главной улицы, о величии Америки, о ее демократии и о том, как отлична эта страна от всех прочих стран в мире.
Потом мы пробыли у полковника еще несколько дней, гуляли с собакой, я рассказывала о наших делах. Полковник проявила необычное для нее дружелюбие к десятилетней девочке — так как Ольга была, несомненно, очень добра с животными. Но мою идею о пансионе полковник встретила глубоко отрицательно — в основном, потому что я говорила о пансионе где-то в Европе. Сама она, проведшая половину своей жизни в Англии, а затем — на европейских театрах войны, считала со свойственным американцам патриотизмом, что «все американское — самое лучшее в мире». Включая и школы.
 
* * *
 
Представлять мою дочь старым друзьям, знакомым с первых дней в Штатах, всегда было для меня большим удовольствием. Так нас приглашал старый мой швейцарский друг дипломат Антонино Яннер, служивший теперь свой последний год послом в Риме. Он написал мне, чтобы мы приехали к нему с Адрианой в Рим, и обещал показать нам Рим и окрестности. «Это — последний год, когда у нас имеется такая возможность. Я ухожу в отставку, — писал он, — и, насколько я помню, вы почти не видели Рима!» — пошутил он, напоминая мне о моем трехдневном нелегальном сидении в Риме в 1967 году.
Я безумно хотела поехать, начала собираться. Но поездка в Англию на телевизионную программу с Маггериджем испортила все наши планы: позже, в июле, в Риме было бы уж слишком жарко. Я думаю, что Яннер и Адриана были обижены; и я сама была так огорчена тем, что наша встреча через многие годы — и теперь с Ольгой — не состоялась. Безусловно, Яннер очень одобрял английские пансионы Швейцарии и считал — как и я, — что не может быть лучшего интернационального образования для подростка. Нам следовало бы бросить все планы с Би-би-си и ехать к Яннерам в Рим… Но встреча с Маггериджем была уже запланирована, даты, к несчастью, совпадали с приглашением Яннера и пришлось последовать в Англию. Я никак не могу простить себе этой глупости, тем более, что Яннер и Адриана, как люди, значили для меня куда больше, чем эксцентричный, легкомысленный Маггеридж: и программа с ним оказалась плохой, как и следовало бы ожидать. Но Маггеридж был настойчив, нахален и не давал подумать, а Яннер — как всегда джентльмен и чрезвычайно вежливый человек, оставил все «…как вам будет удобнее». В результате — пришлось мне ехать в Англию, а позже уже ничего нельзя было предпринять.
Яннер вскоре ушел в отставку и был очень болен.
Мы еще переписывались недолго, а потом он замолчал… Вскоре — уже живя в Англии — я узнала, что он умер. Ни вдова его, ни сын — выросший «бывший мальчик» Марко, теперь врач, не отвечали мне. Так печально окончилась большая дружба, на которую у меня были такие надежды — если бы осуществилась наша поездка к ним в Рим в июне 1981 года. И я так хотела представить ему мою Ольгу, которой я всегда могла гордиться. Только предвзято настроенные люди не поддавались очарованию этой прелестной, умной и живой девочки. Обычно же она покоряла всех.
Несколько ранее мы отправились с нею вместе на встречу с другим старым другом давних лет. Это был тот самый секретарь посольства Штатов в Дели, к которому я обратилась за помощью по поводу моего невозвращения в СССР в марте 1967 года. Мы с ним вместе проделали тогда незабываемое «путешествие» из Дели через Рим в Женеву. Боб Рэйл и его жена теперь приглашали нас с Ольгой провести с ними каникулы в Северной Каролине — они снимали там, на песчаном пляже, чей-то летний дом. Мы загрузили наш «датсун», собрали необходимые карты для поездки и двинулись на юг.
В августе, когда все американцы садятся в машину и отправляются из дома куда глаза глядят, движение на шоссе было ужасным. Но я могу найти дорогу по карте и по туристским справочникам. Теперь я полностью освободилась от моих старых страхов езды за рулем вместе с Ольгой. Эта поездка была наслаждением, и мы обе всегда вспоминаем ее.
Нет ничего лучше для отдыха, чем путешествовать за рулем по дорогам Америки. Я уверена, что нигде больше нет такого обслуживания автомобилистов-путешественников, как здесь. И столько всего нового — увидеть страну, узнать ее историю. По дороге мы осмотрели порт в Норфолке, где стоит на причале яхта Кусто. А Ольге понравился питомник диких пони в Мэриленде, где они живут свободно, гуляют по лесам, плавают в заливе.
Мы катились по шоссе, пока появлялся перед нами «Мак-Дональд» или «Кентаки-Жареный-Цыпленок», эти непременные остановки всех американцев с детьми. Ольга чувствовала себя в то время стопроцентной американкой, такой же, как все дети вокруг нас: ее поведение ничем не выдавало ее «происхождение» и ее знаменитых предков. И она не знала тогда ни слова по-русски.
Как всегда при встрече с Бобом и его женой, мы неизменно возвращались памятью к нашей первой встрече в посольстве США в Дели и ко всей истории моего «перебега», включавшей наш совместный полет на авиалинии «Куантас» от Дели до Женевы… Мы каждый раз вспоминали подробности и неизменно находили нечто новое, незамеченное ранее. Когда-нибудь вся история моего «перебега», хранящаяся в Вашингтонском архиве, будет в числе документов, доступных публике. Но пока этого не случилось, мы наслаждались воспоминаниями. Теперь и моя дочь могла послушать!
Мы всегда начинали с того момента, когда Боб Рэйл был вызван из своего дома в Дели (рабочий день уже окончился) в посольство встретить советскую перебежчицу, ждавшую в комнате рядом с гардемарином на посту. Боб взял тогда мой паспорт, прочел то, что там значилось, — мое имя — Светлана Иосифовна Аллилуева — и посмотрел на меня. Затем мы пошли в комнаты наверху, где присутствовал также — по статусу, консул. Там я написала свою биографию-заявление, где меня попросили изложить причины, почему я пришла в посольство. Я не знала тогда, какой была первая реакция американцев — об этом Боб рассказывал мне много позже. Оказывается, многие думали, что это был какой-то хитрый трюк КГБ. Другие полагали, что я была действительно той, за кого себя выдавала, но что, возможно, я не понимала как следует, что делала. Никто не отнесся к факту с полной серьезностью. Сообщили американскому послу, лежавшему в постели с гриппом, и он решил немедленно же вывезти этого перебежчика из Индии, так как индийские власти вскоре могли законно потребовать моей выдачи. Как только была установлена моя личность, новость немедленно же просочилась через Государственный департамент в прессу…
Мы тем временем отправились из Дели самолетом, летевшим через Тегеран и Рим в Лондон и Вашингтон. Наутро, когда мы приближались к Риму, все газеты были уже полны сообщениями, причем было указано имя второго секретаря посольства в Дели Роберта Рэйла.
Когда мы приземлились наконец в аэропорту Да-Винчи, нас встретили очень взволнованные служащие американского посольства в Риме, сразу же отозвавшие Боба в сторону. Я, конечно, ничего не понимала и ничего не знала, и была уверена, что лечу в Вашингтон — как меня заверил Боб. Пытаясь увидеть тем временем «немножко Италии», я оглядывалась по сторонам. И когда мне сказали, что мы «должны на некоторое время задержаться в Риме», у меня не было против этого никаких возражений.
Никто, конечно, не сказал мне ничего о газетах и о негодовании итальянского правительства, разрешившего мне пробыть здесь «только два часа в аэропорту». Не знаю, чем мое присутствие было столь опасно для Италии, но, по-видимому, его здесь никак не хотели. Боб прямо на глазах становился все более мрачным, так как мы, проведя здесь лишь некоторое время, должны были найти страну, куда мне разрешили бы въехать: дело в том, что Вашингтон переменил мнение и решил, что сейчас мое прибытие будет нежелательным. (По всей вероятности, велись переговоры с Советами, и, как всегда, никто не хотел никаких чрезвычайных происшествий в это время, никаких осложнений.) С помощью посольства в Риме, Боб должен был найти для меня иное место следования, а так как мне не разрешалось оставаться в Италии, все усложнялось.
Предоставив новости прессе, никто не подумал о том, что Бобу будет очень трудно теперь что-либо предпринять… Такие «утечки информации» всегда помогают только Советам, так как информируют их о происходящем. Сенсационные сообщения с преждевременным указанием мест и имен — типичны для «свободной прессы». Боб Рэйл и посольство в Риме столкнулись с весьма сложной ситуацией.
Я провела тогда безвыходно три дня в маленькой квартирке в Риме, не зная даже улицы, где она находилась, и ничего не видя из окон, кроме белья, развешанного на веревках по-итальянски, на высоте второго этажа. Квартирка состояла из гостиной и спальни; я сидела в спальне, а все остальные, очевидно, сотрудники посольства — в гостиной. Телефон там звонил беспрерывно. Бледный и расстроенный Боб наконец сообщил мне, что «в силу некоторых причин» я не могу следовать прямо в США, что надо было остановиться где-то, чтобы выяснить, «как пойдут дела». Его все время звали к телефону, вызывали в посольство, и он получал множество противоречивших одно другому указаний.
Для него было большим облегчением то, что я не задавала вопросов, не устраивала истерик по случаю отказа и вообще не вмешивалась в курс событий. Я же просто была счастлива «вырваться из клетки», и более всего довольна тем, что, очевидно, никто не собирался меня отослать обратно в Москву. Поскольку мне ничего не объясняли, детали происходившего вокруг не имели значения для меня. Сорок один год своей жизни я прожила, не принимая решений: кто-то их принимал за меня. Надо было только иметь терпение, ждать, а главное — быть вежливой и приятной — сохранять хорошие манеры. Последнее оказалось очень полезным в данных обстоятельствах, так как Советы уже объявили через свои посольства во всем мире, что «Аллилуева — больная женщина и ее слова нельзя принимать всерьез». Поэтому, веря Москве или не веря, от меня ожидали неврастенического поведения. Но поскольку я не курила, не принимала успокоительных или снотворных пилюль и не рыдала, все поняли, что, очевидно, это было намеренным распространением лжи из Москвы.
Мне принесли тем временем журналы и книги, и я углубилась во всемирно известный — но совершенно недоступный нам в СССР — роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго».
Ведь я была прямо из Индии, полная того равновесия духа, которым Индия славится. Никогда еще в моей жизни я не была так спокойна, так уверена, что все будет хорошо. Это были уроки трехлетнего общения с индусами, и конечно, с самим Сингхом. И мне было так приятно, что я нанесла пощечину советскому правительству! — Они заслужили ее, они «просили этого» — как говорят американцы. Все их вмешательство в личную жизнь людей, вся их бюрократическая система преследований, наблюдений, запретов и регулирований… Они проявили все это достаточно в нашей с Сингхом истории, так пусть и получают, что заслужили. Глупость должна быть наказана.
В Вашингтоне также хорошо было известно, что я: а) ничего не просила в своем заявлении о предоставлении мне убежища в США; и б) что я готова была ехать «в любую англоязычную страну, но не находящуюся под советским влиянием». Я подписала целый ряд бумаг, с выражением именно этого согласия. Это было сделано во время моего пребывания в Риме. Я никогда не просила о разрешении въехать в США — ибо просто не знала всех формальностей такого требования. Но я определенно не желала возвращаться в СССР — и об этом высказалась вполне конкретно. Я подписала бумаги, выражающие мое согласие ехать в Австралию, в Новую Зеландию, — мне было безразлично куда — лишь бы говорить по-английски и не находиться под давлением коммунистов или сочувствующих ему режимов и партий… К сожалению, я теперь понимала, что Индия возвратила бы меня назад в Москву: влияние СССР там было в то время очень сильным.
Пока мы сидели в Риме, американцам удалось убедить Швейцарию временно дать мне визу на въезд. Я согласилась на условие: «никакой политической активности», что означало также, насколько я это понимала, не встречаться с прессой. Швейцария в то время не занимала моих мыслей, я ничего не знала о ней, помимо общих исторических и географических сведений: я никак не представляла себе, что смогу вдруг оказаться в Швейцарии! Этот поворот был странным для меня, но все же я не спрашивала ни о чем и принимала то, что давали, то, что было возможным.
И тогда в печати появились новые сенсационные заголовки: «Она переменила свое решение». «Она решила отправиться в Швейцарию для отдыха». И «она больше не ищет политического убежища в США». Идея об отдыхе в Швейцарии была особенно смехотворной, потому что я чувствовала себя наилучшим образом после двух месяцев в Индии. Никогда не чувствовала себя лучше! Но в прессе всегда все извращается. К счастью, я просто ничего не знала ни об этих новых заголовках, ни о первоначальной буре. Все это я увидела и узнала только позже, уже в США… И я не «переменила решения»: это Государственный департамент взял назад свое первоначальное согласие. В моем паспорте ведь уже была виза США, данная мне в посольстве в Дели.
Теперь, вспоминая о тех днях, Боб и я без конца обсуждали все эти детали. Боб, конечно, мог вносить в эти воспоминания все новые и новые факты, неведомые мне ни тогда, ни позже. Но я любила самую память тех дней, когда во мне не было ни тени сомнений, что я поступала правильно. Что все «образуется» так или иначе. Я просто сидела тогда в той маленькой квартирке в Риме и надеялась на лучший исход.
Тем временем пресса предложила публике еще одну «новость»: оказывается, я решила поехать в Швейцарию, «чтобы забрать деньги из швейцарских банков, которые положил туда мой отец». Такой поступок был бы вполне нормальным для любого иного европейского диктатора, но заподозрить в этом моего отца было просто смешно. Он вообще не думал о деньгах, живя полностью за счет государства, и никогда никому ничего не «оставлял». У него не было собственности, а все его жалованье, почетные награды и стипендии — все это собиралось годами в его кабинете, в пакетах, а после его смерти было немедленно же взято государством. Однако сообщения прессы показались публике достоверными. Много позже я встречала людей, спрашивавших меня о тех самых деньгах; о моем «наследстве», полученном из банков Швейцарии. И сколько я ни уверяла, что все это было неправда, верили газетам, а не мне… Я была не в состоянии объяснить им, что тогда, в 1967 году пресса предложила публике ложь, без проверки фактов, ложь, подсказанную неизвестно кем. Но, «что написано пером, не вырубишь топором».
…Тем временем, поскольку я не могла показываться на улицах Рима, еду нам приносили из маленького ресторана. Это были мясные фрикадельки, макароны и кьянти. Мы болтали и шутили с Бобом, и все выглядело совсем не драматично, благодаря чувству юмора, в котором мы оба упражнялись. Я была в оптимистическом настроении — а Боб между тем сообщал своему начальству о моем вполне рациональном и даже веселом поведении. (Это и сыграло решающую роль в окончательном разрешении на мой въезд в США: я не настаивала на нем, а просто спокойно ждала и ни о чем не спорила…)
Пришла женщина из посольства, узнать не нужно ли мне что-либо купить в магазинах. Она купила мне новый чемодан и пальто, чтобы я оставила в Риме те, что были у меня, т. е. как-то изменила бы внешний облик. Она принесла также несколько головных платков и темные очки, — для того, чтобы я окончательно была бы неузнаваема, но это заставило меня рассмеяться. Идея «маскировки» напоминала мне детективные романы и фильмы — нет, я не могла участвовать в таком цирке! Разве я делала что-то секретно? Все было всерьез, а потому лучше без этих смешных штук. Чемодан, между прочим, был красного цвета, и он сохранился до сей поры: Ольга его очень любит.
Чемодан этот — с моей рукописью «Двадцати писем к другу» в нем и с одеждой еще из Москвы — был отправлен в аэропорт заранее, куда мы с Бобом должны были приехать в последнюю минуту. Наши билеты были на имя мистера и миссис Рэйл. По дороге в аэропорт мы распевали «Орриведерчи, Рома!» и вели себя, как школьники, которым наконец позволили выйти из класса. Когда мы прибыли в аэропорт, чтобы лететь в Женеву, Боб ушел первым, а меня попросили подождать. Возник новый план: так как камеры итальянского телевидения были уже приготовлены, чтобы зафиксировать нашу посадку в самолет (секретность не помогла!), меня решили провести через пилотский вход, куда доставляется почта и провиант. Поэтому мы отъехали куда-то к ангарам и стали ждать там маленького «скутера». «Скутер» был крошечный, я поместилась позади перепуганного итальянца-водителя, не знавшего ни слова по-английски. Затем «скутер» начал свой путь к самолету уже в темноте вечера, под ослепляющими огнями откуда-то с далекого расстояния. Я, конечно, ничего не понимала, что происходило — какая-то комедия! — но решила, что ладно, так надо. Никто не объяснил мне ничего, почему мы садимся в самолет таким странным образом. Я просто решила, что все это, как детективный роман…
Но в тот момент, когда мы уже были близко от самолета, мы увидели высокую фигуру, жестикулировавшую нам: «Стоп! Стоп! Поворачивайте обратно! Уезжайте!» Мой бедный итальянец, уже и так достаточно испуганный странной затеей, совсем ошалел, и наш мотор заглох. Он старался изо всех сил, обливаясь потом, завести его, а тот высокий все махал руками, чтобы мы убирались отсюда. Наконец, мотор заработал и мы ринулись назад, к ангарам. Здесь итальянец знаками показал мне, чтобы я слезла, и тут же укатил, оставив меня одну среди каких-то построек и складских бараков. Было темно. Я стояла с сумкой в руках, ничего не понимая.
В здании, напоминавшем большой склад, был свет, я вошла в дверь. Никого. Поднялась по лестнице несколько ступенек и села — просто потому, что ноги не держали. Не знаю, сколько времени я просидела так, на каменных ступенях, но мне казалось, что вечность. (Прошло на самом деле больше часа, с тех пор, как мы расстались с Бобом.) Я просто сидела и ждала, что будет дальше… Не бросят же меня вот так, — кто-нибудь должен появиться.
В то же самое время Боб сражался с командой возле входной двери самолета, — где ожидало телевидение — чтобы ее не закрывали. Он не мог понять, почему я еще не появилась через другой вход. Но он не мог улететь «без миссис Рэйл» и потому не давал каманде закрыть двери и требовал «ждать миссис Рэйл, у которой уже есть билет!» Он не знал, что нас развернули и отослали прочь от самолета. Наконец, ему пришлось сойти, дверь закрыли и самолет улетел — с моим чемоданом… Боб был в самом деле озадачен, куда же я девалась, строил разные предположения и даже подумал, что я пропала или меня похитили и теперь будет вообще Бог весть что…
В аэропорту он долго не мог найти никого из тех, кто привез нас сюда, и никого не мог спросить обо мне. Наконец, он нашел кого-то и поехал искать меня где-то возле ангаров, ничего не зная точно. Когда я наконец увидела его, мы бросились друг другу на шею: я тоже боялась, что я уже никогда его не увижу…
Была уже ночь, и нас отвезли на какую-то другую итальянскую квартиру, где все заснули от изнеможения в креслах небольшой гостиной. Наутро мы должны были сесть в нанятый самолетик и убраться из Италии. Теперь это уже был полный скандал!
В предрассветные часы нас отвезли в аэропорт, и машина въехала прямо в ангар, где ждал маленький «Ал-Италия». Мы сели, и самолет, выкатив из ангара, сразу же поднялся.
Это был чудесный полет через Альпы, и поистине было чем любоваться, глядя через иллюминаторы на розовевшие снеговые вершины. Боб был бледен и измучен всеми этими днями ожидания и последними происшествиями. Он начал объяснять мне, что будет дальше, так как в Женеве мы должны были расстаться, и ему следовало вернуться в посольство в Дели. В Женеве меня встретит швейцарский представитель министерства иностранных дел синьор Кристино; он представится, и я должна следовать за ним, быстро, — так как могут и там уже быть корреспонденты. Американское посольство будет в контакте со мной. «Мы не бросаем вас на произвол судьбы. Нам просто нужно время, не сразу… Я хотел показать вам Вашингтон, памятник Линкольну, все остальное… Я уверен, что я это еще сделаю!» Его уверения были не очень впечатляющими. Он был озабочен возможностью столкнуться с корреспондентами и здесь. «Не отвечайте ни на какие вопросы. Просто скорее идите в машину! Не говорите ни слова». Боб тоже ждал встречи с корреспондентами, но мы должны были пойти в разные стороны.
Настал момент прощания, и мне было не только грустно, но и жаль Боба, столько намучившегося со мной во всех этих передрягах: по существу, мы стали друзьями навеки. «Не волнуйтесь! — сказала я, — все будет хорошо!» — «Вы просто замечательная», — ответил он. (Позже он признался, что в тот момент он не был уверен, что я когда-либо попаду в Вашингтон.) Но я, не ведая о всех волнениях, причиненных моим побегом, радовалась тому, что «дала пощечину» тем, в Кремле…
Итак, Боб побежал к машине американского посольства, а я последовала в другую, за мистером Кристино. Репортеры уже были вокруг, фотографировали, выкрикивали свои вопросы ко мне. Машину Боба преследовали, пока они не пересекли границу Франции, и под вечер, усталый и голодный, он, наконец, достиг Парижа. «Я так хотел съесть что-нибудь вкусное в Париже! Но за поздним часом мне достались одни лишь американские „хот-доги“», — потом рассказывал мне он. Затем он возвратился в Дели.
Теперь мы смеялись, вспоминая обо всем этом, акцентируя смешную сторону. Но для Боба все это было тогда совсем не смешно. «Оставим эти „римские каникулы“ для ваших мемуаров, Боб», — повторяла я ему через годы и годы, поскольку я ничего не писала об этом в своей книге о побеге «Только один год».
Но лучше уж рассказать об этом здесь, двадцатью годами позже, пока я совсем не забыла подробности и впечатления.
 
* * *
 
В середине 70-х годов одна богатая дама в Принстоне, моя давняя приятельница, спросила — почему я не переиздам мои старые «бестселлеры», две книги, пользовавшиеся таким спросом несколько лет назад. Все знали к тому времени, что мои финансы были подорваны. Идея была нормальной и обычной для любого автора, но с моими книгами все обстояло куда сложнее, чем она полагала. Я не хотела снова обращаться к фирме «Гринбаум, Вольф и Эрнст» и обратилась к молодому адвокату в Принстоне, знающему литературные дела. Он взялся просмотреть все мои старые бумаги и соглашения.
Выяснилось, что действительно я могла бы переиздать мою вторую книгу — «Только один год», если весь тираж уже распродан. Оказалось, что нет, как сообщил издатель. Почему же тогда я никогда не вижу мою книгу на полках магазина «Харпер энд Роу»? Где же тогда тираж — на каких-то складах? Лавка издательства «Харкорт Брэйс» всегда имеет в продаже мои книги… Почему же такое странное отношение моего издателя к своей же продукции? Права на переиздание моей второй книги были возвращены мне, лишь когда мы уже уехали в Англию, после 1982 года. Слава Богу, у меня был вполне легальный, нормальный контракт с издателем на эту книгу, подписанный еще в 1968 году.
С первой же, всемирно известной моей книгой «Двадцать писем к другу» дело обстояло куда сложнее, как разъяснил мне теперь молодой принстонский адвокат.
Подписав в марте 1967 года, в Швейцарии, соглашение с непонятным мне «Копексом» (где-то в Лихтенштейне) и получив, как мне казалось, «аванс от издателя», я по-существу продала все свои авторские права. Таинственный «Копекс» уплатил мне полтора миллиона долларов за все эти права без остатка. Мне показали тогда же пачки банкнот в чемоданчике (как это делается в детективных фильмах), а затем деньги были немедленно помещены в банк на имя фирмы — не на мое имя, конечно же. Довольная тем, что — как я полагала — наконец я обрела издателя, я не расспрашивала обо всех этих непонятных мне вещах и деталях. Но эти «детали» впоследствии и оказались моим огромным несчастьем.
Это соглашение (о правах) вместе с двумя доверенностями адвокатской фирме,[17] — испрошенными у меня и подписанными по их настоянию, — лишили меня всех прав вмешиваться в процесс издания и переиздания моей книги. Я лишилась всех прав на свою первую столь знаменитую книгу. Это было бесповоротно.
Позднее, в 1972 году, все права «Копекса» были переданы (каким образом? — я не знаю) Благотворительному фонду Аллилуевой в Нью-Йорке, то есть из рук швейцарского адвоката «Копекса» все перешло теперь в руки все той же фирмы «Гринбаум, Вольф и Эрнст», поскольку они были опекунами этого фонда. И с той поры все права на мою первую книгу оказались запертыми навеки в Благотворительном фонде — распустить который я не имела права… И конечно, я не могла распоряжаться ничем относительно «Двадцати писем к другу» — хотя я была сама же учредительницей Фонда, и это мои деньги за книгу были вложены в него. Неслыханная ерунда!
Проходили годы, менялись опекуны Фонда Аллилуевой. Но не было никакой возможности вернуть автору копирайт книги. Все было предусмотрено так, чтобы я осталась ни с чем.
Мне такая практика казалась аморальной, неэтичной, и многие — в том числе многие адвокаты, пытавшиеся что-либо сделать, чтобы разрубить этот узел — соглашались со мною. Фирма «Гринбаум, Вольф и Эрнст», основанная в начале века, просуществовала до 1982 года, когда была закрыта — по неизвестным причинам. Но соглашения, сделанные ею для меня, остаются в силе. Из прежних опекунов Фонда Аллилуевой, ныне отошедших от этой должности, остаются в живых Кеннан, Шварц и Морис Гринбаум: но они не желают даже слышать, что-либо о прошлом. Мои книги, ставшие бестселлерами, были не в моих руках. Для обеих книг, попавших в престижный Клуб ежемесячной книги, не было никакой возможности переиздания, обе они создавали теперь только проблемы для их автора.
Такова была печальная картина моей писательской деятельности, объясненная мне незаинтересованным, объективным адвокатом в конце 70-х годов. Как автор моих книг я могла быть уже мертвой; во всяком случае, легально я уже как бы не существовала. Я полагаю, что со стороны Кеннана — писателя, опубликовавшего столько книг в Европе и Америке — было бы только естественно и дружелюбно попытаться помочь другому писателю, судьбой которого он так много занимался в первые месяцы его появления в Америке. Но все мои попытки поговорить с ним на эти темы встречали его нежелание «ворошить прошлое», в котором он сам был столь активным участником. Он даже притворялся что «ничего не понимает в этих делах», хотя с его собственными изданиями все было в порядке: все его права, безусловно, были у него в руках. Потому-то в последние годы моей жизни в Принстоне мне больше не представилось случая для приятной встречи с ним.
 
* * *
 
Хорошо было съездить на Лонг-Айленд после многих лет, и снова следить здесь за приближающейся весной, как тогда в 1967 году. Старый мистер Стюарт Джонсон, чьей гостьей я была тогда, давно уже умер. Я приезжала на его похороны и заупокойную службу в Локуст-Вэлли. Но с тех пор я не была в этих краях, давших мне когда-то мое первое впечатление об Америке.
Теперь приятель из Принстона предложил поехать в северный конец Лонг-Айленда, где я когда-то останавливалась возле Бриджхемптона у Элеоноры Фриде. Возле моего дома в Принстоне зацвело молодое сливовое дерево. Мы ехали медленно, чтобы ничего не мелькало, чтобы можно было смотреть вокруг, думать и созерцать. Обогнули Нью-Йорк с юга. Теперь океан был справа от нас, синий и еще холодный. Мы приближались к фермам и полям Бриджхемптона. Я узнала маленький дом Элеоноры Фриде на пустынном пляже.
В 1967-ом, незабвенном году, после всей шумихи в прессе, после телевизионных интервью и публикаций отрывков моей первой книги, я была здесь в летние месяцы. Эта предварительная публикация — абсолютно исказившая мои факты, мысли, самую историю — сжатый «дайджест» книги, приготовленный моей переводчицей без консультаций со мною, оскорбила и ужаснула меня. Я поняла, что как автор я больше не существую: с моим текстом другие могут делать все что им угодно… А здесь на берегу можно было забыть обо всем этом. Надо было забыть, чтобы совсем не спятить.
Теперь же я прогуливалась по тому же самому пляжу, собирала отполированные морем камешки и куски дерева, смотрела на чаек. Кругом было пустынно, дул свежий ветер. Что могла я сказать, оглядываясь на те первые дни шумного успеха и все еще радостных, наивных ожиданий?
Я постарела на пятнадцать лет; у меня дочь-американка — моя реальная опора и основание, на котором все зиждется теперь. Иначе не было бы никакого смысла существования. Я разочаровалась во многих людях — это личные разочарования. Мне горько, что всегда на первом месте стояли деньги. Вся жизнь, все остальное — потом… Я не могла простить моего мужа и его Товарищество, тоже жаждавших от меня денег. Я любила его, и не жалела давать и платить за все, разорив себя, оставив дочь без средств для образования, а он — принимал все дары и никогда не беспокоился о ней, о ее будущем. Мне было горько, что погибла мечта о семье и доме в моей новой стране. Это было горше всего, гибель мечты, а не денег.
…На пляже бегали и весело скакали две громадные белые пиренейские овчарки, играли с набегавшими волнами, охотились друг за другом. Женщина в ярко-желтой куртке играла с собаками, держа в руке две длинные веревки, привязанные к их ошейникам. Человек с седыми волосами и молодым лицом восторженно следил за собаками, совершенно поглощенный ими. Он был в песочного цвета куртке и сидел на песке на старом одеяле. Ветер играл его белыми волосами, белой длинной шерстью собак, вздувал их длинные пушистые хвосты, сдувал пену с волн. Вся эта картина была так хороша в своей законченности, в своих строгих неярких, гармоничных красках, что я сфотографировала их всех моей маленькой карманной камерой.
Когда, только что приехав в США, я могла бы выбирать любой вид деятельности для себя (или я так полагала), я очень хотела серьезно заняться фотографией, чтобы сделать книгу фотопортретов Америки… Затем научиться снимать фильмы и сделать фильм о красоте природы. О том, что природа говорит нам в своем молчании, в своих бессловесных посланиях. Это никогда не осуществилось. Вместо этого мне постоянно предлагали «преподавать русский язык» или же «заняться советскими делами» — ненавистная мне деятельность! Но — это был шаблон: все перебежчики кончали либо преподаванием языка, либо «специалистами по советским делам». Мне не нужно было ни того, ни другого, у меня были свои мечты. Но я никогда не достигаю того, чего хочу. Вместо моих мечтаний я стала разведенной матерью маленькой беззащитной девочки, которую нужно было вырастить и научить жить в этом жестоком мире.
Моя дочь, по всей вероятности, окончит европейскую школу-пансион, и в соответствии с хорошими традициями этих школ будет куда лучше подготовлена к независимой жизни, чем ее мать-эмигрантка. Она будет естественно принадлежать этому обществу, где мне было так трудно отказаться от моего идеализма ради чего-то более практического. Я всегда верила в хорошие школы, в учителей — куда более важных в жизни, чем родители, гены, наследственность, национальность и вся прочая чепуха. Среди частных и религиозных независимых школ все еще можно найти такие, которые учат жизни. Но стандартные государственные питомники для молодых зверей — эти будущие «фермы животных» — уже стремятся повсюду вытеснить частные школы и пансионы, которые, к великому несчастью, доживают свои последние дни.
…Крепкий ветер срывал белую пену с верхушек волн и трепал длинную белую шерсть двух больших собак. Мне трудно было вспоминать ту давнюю, первую весну. Слишком много всего прошло с тех пор, и я забыла ее ощущение…
Я возвратилась домой в Принстон поздно ночью, унеся с собой фотографию песка, моря, двух белых собак и седого человека на берегу. Дома я нашла бебиситтершу с ее молодым человеком, уютно смотревших телевизор в детской комнате. Свет горел, телевизор работал на полном звуке, а Ольга спала тут же на диване, прямо в платье. Было около трех часов утра. Я расплатилась с ними, взяла девочку наверх, раздела ее, уложила в постель. Она даже не проснулась. Слава Богу, — она была не плакса и не хрупкий цветок.
 
* * *
 
Только прожив десять лет в США как резидент-иностранец я имела, наконец, право подать прошение о натурализации и принятии в гражданство США. Многие полагали, что я вышла замуж с целью обрести таким образом американское гражданство. Но законы США часто неизвестны самим же американцам. Брак «помогал» таким вот образом только до второй мировой войны.
С 1969 года я жила без гражданства, после того как советское правительство, рассердившись, лишило меня советского гражданства. По правде говоря, мне нравилось жить так — не принадлежа ни одному правительству! Но поскольку теперь у меня была дочь-американка, чья судьба будет связана с Америкой, я чувствовала, что я тоже должна принадлежать ей, и наконец подала прошение.
Я привыкла к американскому образу жизни, у меня были хорошие друзья, мне нравились многие места, где мы бывали и жили, и в то время я не представляла себе, что мы будем жить где-либо еще. Это был год 1978. Я еще не думала о европейской школе-пансионе для моей дочери.
В день экзамена меня сопровождали три свидетеля из Принстона, из штата Нью-Джерси, где я прожила дольше всего в Америке. Это были учительница, соседка и приятельница. После этого настал день появиться в суде по делам Натурализации в Ньюарке, штат Нью-Джерси.
В зале собралось девяносто таких же подавших прошение, как и я. Зал суда не мог вместить всех сопровождавших — их просили оставаться за дверью. Я стала смотреть на лица вокруг меня, — по преимуществу испанского или восточного происхождения, насколько можно было судить также по выкликаемым именам.
Прозвучало одно польское имя, один человек был из Афганистана. Мое имя «Лана Питерс», уже давно утвердившееся в практике к тому времени, никого не удивило. Для подавляющего большинства здесь английский не был родным языком.
В этот ноябрьский холодный день (20 ноября) они были все тепло одеты, их одежда была опрятной, но дешевой. Люди выглядели очень серьезными, многие привели с собою детей, — наверное, не с кем было оставить. Дети вели себя тихо и тоже были одеты в лучшее воскресное платье. Эта толпа напомнила мне такую же в миссии Сан-Луи Рей в Калифорнии во время Народной мессы: этнический состав ее был таким же. Это были такие же работящие люди, и момент представлял для них огромное значение: натурализация означала для них лучшую работу, лучшую жизнь, постоянство, конец неопределенности. Поэтому они выглядели точно так же, как при получении причастия во время Народной мессы. Для них гражданство США было делом жизни. Никаких сентиментальных слов, столь любимых интеллигентами.
Нас вызывали по одному к столу перед судьей, чтобы подписать документ, по которому нам позже выдадут американский паспорт по месту нашего жительства. Возвращаясь на свое место после подписания бумаги, я видела внимательные, сосредоточенные глаза, оглядевшие меня так же, как они оглядывали каждого. Какое счастье, что не было репортеров! Все было так просто, естественно, с огромным достоинством и без ненужных слов. Судья, пожилой итальянец, в нескольких словах поздравил всех и пожелал нам хорошей жизни в США. Он призвал нас «не сражаться между собою и с другими, кто живет здесь». Он знал, что аудитория не имела времени и не была расположена к обильным словоизлияниям.
Каждый из нас получил маленький флажок — звезды и полосы, такой же, какой дети держат в руках на праздниках, — и мы пошли по домам. Моя приятельница сфотографировала меня с этим флажком в руке возле собора Святого Сердца в Ньюарке. Это была первая Олина учительница из школы Святого Сердца.
Когда я только что приехала в США в 1967 году, кто-то внес предложение в конгрессе, чтобы мне немедленно же было дано гражданство. Я никогда так и не слышала, что случилось с этим предложением. Я получила гражданство через одиннадцать лет, в полном соответствии с американскими законами.
Обычно иммигранты могут просить о натурализации через пять лет, и так делали многие, приехавшие из СССР. Но закон запрещает подавать так скоро всем тем, кто приехал из коммунистических стран или же сам был одно время членом коммунистической партии. Я принадлежала к тем, которые оставались «в карантине» целых десять лет. И тот факт, что я, находясь в партии коммунистов в СССР, никогда не была активной политически, не был оценен по существу. Мое членство в партии было пустой формальностью — каковой оно является для множества людей в СССР. Возможно, что я могла бы попросить какого-нибудь дружественно настроенного ко мне конгрессмена ускорить мою натурализацию. Но зачем? У меня росла дочь-американка, я могла ждать, мне некуда было спешить.
Меня беспокоила лишь одна часть формальной процедуры: в присяге флагу США есть фраза — обещание «защищать Республику с оружием». Мы все повторили присягу в унисон, и я сделала то же самое. Однако я знала, что я не боец и что никогда не буду «держать оружие в руках» для любой цели. И все эти люди вокруг меня тоже не выглядели вооруженными бойцами. Вместо этого — подумала я — нам бы следовало всем дать присягу миру. С дочерью-американкой здесь и с детьми и внуками в СССР — о чем я могла еще думать, как не о Мире? Я думала о том, чтобы больше никогда не было войны и чтобы моя присяга флагу США стала бы мирной декларацией.
 
* * *
 
Среди всех моих друзей в Штатах, подаривших мне тепло и верность на многие годы, была одна, чей образ для меня символичен: безусловно, мне она представлялась в роли Матери. И мне хочется, чтобы она осталась перед глазами читателя, когда книга будет прочитана, закрыта и отложена в сторону.
Она родилась девятым ребенком в семье англичанина, обосновавшегося на Среднем западе Америки, в Айове. Он начал там успешное дело. Жизнь в маленьком городке была во всех отношениях провинциальной. Семья не знала бедности, но все должны были много работать, чтобы держаться на этом среднем уровне. Она выросла в подчинении у строгой волевой матери и в соответствии с уставами пресвитерианской церкви.
В правилах этой семьи, среди всего прочего, было нанимать на работу молодых иммигрантов и обучать их настолько, чтобы впоследствии они смогли бы выйти в жизнь самостоятельно. Заботиться о других и помогать им во всем было важным принципом отношений в ее семье, и это соединялось с глубокой верой в Бога и с уважением к запросам других людей. Эту школу человеческой этики она прошла с детства, и с ее врожденным сочувствием к другим она, возможно, смогла бы стать впоследствии гуманистом большого масштаба — если бы она не отдавала все свое внимание семье и особенно детям. Она рано вышла замуж, имела шестерых детей, любила самое материнство и смотрела на него очень серьезно.
Но ее младшая любимица умерла от несчастного случая, другую дочь пришлось поместить на всю жизнь в лечебницу. А потом пришло и худшее.
Она очень любила своего мужа, молодого, вдохновенного священника, искавшего новых путей в пресвитерианской церкви и в отношении к человеку. Но ей, искренней и правдивой, невозможно было согласиться с ним во всем. В своем глубоком возвышении Природы, Жизни и всего натурального он вскоре пришел к увлечению модным тогда нудизмом. Не останавливаясь на полпути, он вскоре стал одним из лидеров этого движения, видя в нем духовные возможности и ценность отношения к человеку. Она много лет пыталась смириться с этим и приспособиться к его интересам, но внутренне понимала, что не сможет лгать. Ее муж проводил теперь большую часть времени в колонии нудистов, вдали от дома, и она в конце концов подала на развод в дни, когда разводы были все еще большой редкостью. Но она должна была жить в соответствии с своей собственной правдой — не его.
Позже оба они нашли других супругов, но она вскоре овдовела. Ее недолгий второй брак был очень счастливым и оставил дорогие ей прекрасные воспоминания. Четверо детей от первого брака, теперь взрослых, были очень близки с ней и всегда дорожили ее словом. Она жила после этого много лет одна, в своем маленьком домике на берегу озера Карнеги, в Принстоне.
Я встретила ее вскоре после приезда в Принстон в 1967 году через ее сына, оказавшегося моим соседом. Ей не составило никакого труда сразу же завоевать мое сердце: мягкая, спокойная женщина материнского облика, умная, полная достоинства — все, что я так любила в женщинах. Она никогда не сплетничала и всегда старалась понять точку зрения другого. Очень скоро я начала делиться с нею моими радостями и огорчениями. Я рассказывала ей о моем неудавшемся браке, о боли разлуки с детьми, а позже и с внуками в СССР. Она все понимала, у нее было большое сердце.
Я делилась с нею моими трудностями, будучи уже немолода и воспитывая дочь в незнакомой мне культуре. Ее реализм, ее равновесие духа и настоящая немелочная практичность всегда поддерживали меня. Она не была сентиментальной, легко плачущей «бабусей». Нет, она оставалась всегда сильной и женственной — даже в свои девяносто лет.
На празднование ее девяностого дня рождения съехалась вся ее семья, более тридцати человек. Они приехали «как бы вдруг», сняли местный клуб для большого празднования. Она могла теперь наслаждаться плодами своей долгой жизни, своей любви к ним: теперь теплые волны внимания возвращались от них к ней. Она знала этот процесс круговращения любви и гордилась им, потому что в этом заключалась философия ее жизни. Она любила всех этих успевающих, шумных разнообразных людей, никогда не вторгаясь в их независимость, но и не позволяя им «руководить ее жизнью». Так, она наотрез отказалась от дома престарелых, когда кто-то внес эту типично американскую идею на рассмотрение. Такая «старость в детдоме» была не для нее.
Последние годы она обычно проводила долгое время, сидя в кресле возле большого окна, с обширным видом на озеро. Наблюдать отсюда за водой и отражениями деревьев, за птицами и растениями, впитывать их в себя было ее необходимостью: она умела созерцать, сливаться с окружающей красотой. В этом была глубокая потребность для нее. Возможно, также потому, что зрение ее постепенно угасало, и прекрасный вид озера и знакомых деревьев постепенно туманился и становился для нее все более и более недосягаемым.
Когда она не смогла больше читать, она стала слушать новые книги, записанные на кассеты, и нашла, что это даже лучше, чем держать книгу в руках… Соседи часто приходили, чтобы читать ей вслух ее почту, обширную, как у кинозвезды, и приходившую из многих стран мира: она любила людей, любила компанию. К ней приходили дети и подростки, молодая пара с неладами в семье, она со вниманием выслушивала истории иных жизней.
Ее гостиная, где она сидела в кресле у окна, была полна книг и журналов, кругом стояли растения в горшках и кадках, и в ее комнатах никогда не было атмосферы «старой женщины», жившей здесь. Она и не была «старухой», всегда чисто одетая, причесанная, со старомодным шиньоном седых волос, она сидела с прямой спиной и высоко поднятой головой — прекрасная поза, утраченная современными распущенными женщинами. В этой гостиной она провела последние тридцать лет своей жизни.
Она всегда отдавала много времени своей пресвитерианской церкви, хотя призналась мне, что ее сын — квакер — был намного ближе к ней в его вере. Терпимая к мнениям других, она участвовала во всех инициативах, направленных к поддержанию мира на земле, давая щедрой рукой на благотворительность и на все способы «установления мостов» и взаимопонимания в современном человечестве.
Она так наслаждалась преимуществами своего спокойного возраста и любила говорить на эту тему со своими молодыми посетителями, боявшимися «постареть» в их сорок, тридцать лет… «Я люблю оглядываться назад и наслаждаться прожитым. Чего же здесь бояться?» — говорила она серьезно. И она совершенно не боялась смерти.
«Я готова к ней, я готова, — говорила она. — Не знаю, почему Господь все еще не зовет меня, вся моя работа давно уже сделана. Я думаю о смерти, как о новом виде опыта, интересном и важном. Безусловно, — это совсем не конец пути! Я ожидаю ее с любопытством…» В ее словах не было ни сентиментальности, ни проповеди.
Я приходила к ней, когда мы жили в Принстоне, всякий раз, когда мне так нужны были ее сила, ее житейская мудрость, ее спокойная вера и ее глубокая терпимость к мнениям других людей. Она была моей скалой спасения, и касаться ее было всегда утешением. Она всецело поняла необходимость школы-пансиона для моей дочери и благословила нас в поездку в Англию, которую и сама продолжала любить.
Через все годы моих открытий, сделанных в новой стране, годы надежд и энтузиазма, боли и разочарований, потерь и роста она всегда была моей спасительной скалой в бушующем море современного мира, в которое я бросилась так плохо подготовленная. И когда я думаю о ней и о всей ее жизни,[18] я всегда знаю и чувствую, как глубоко я, несмотря ни на что, люблю Америку. Ее Америку.
 
ДАЛЕКАЯ МУЗЫКА
 
Это — послесловие, но не эпилог.
Мы живем сейчас в Англии, где моя дочь учится в школе-пансионе квакеров. Я опять иностранец-резидент, но теперь с американским паспортом в руках. Тысячи американцев живут за границей, но никто не считает их «перебежчиками». Жизнь в Англии нелегкая, совсем не такая, как описывали мне ее некоторые мои знакомые, люди порядочного достатка. Мне неприятно думать, что Малькольм Маггеридж был прав, когда говорил, что «в эти дни многие уезжают из Англии в другие страны, а не наоборот».
Я надеялась написать и опубликовать здесь новую книгу, но пока что мне удалось лишь выпустить рассказ о жизни Эдит Чемберлен, озаглавленный «Девяностый день рождения», который вошел в сборник «Люди», изданный с благотворительной целью.[19] Мое имя в сборнике стоит рядом с отличными писателями Англии и знаменитыми людьми, которые все написали для него по рассказу. Все считают, что я также богата. Это — как глупая шутка. Жизнь все время играет шутки со мной: вроде того как, сбежав от русского коммунизма, я попала в коммуну Райта в Америке… Но я не теряю надежды на спокойную жизнь где-нибудь, когда-нибудь. Не теряю надежды издать новые книги в США или в Англии, писать еще и еще. Я — писатель, а не домохозяйка.
Люди думают, что я богачка, однажды написавшая «книгу о Сталине» и продавшая ее за миллион. Или — что кто-то пишет за меня. Богачи и кинозвезды часто нанимают писателей, чтобы выпустить свои автобиографии. Мало кто верит, что я — писатель, что писать для меня — это существовать.
Моя дочь счастлива в школе-пансионе, как я и полагала. Большая компания детей — это потребность ее натуры. К сожалению, она не попала в католическую или в англиканскую школу по моему выбору; но ей нравятся квакеры, это новый опыт для нее. Скоро я уже не буду в состоянии выбирать за нее: я знаю, что это время почти что наступило. Она все еще подросток, но общество говорит детям сегодня, что они уже, как взрослые; что они должны, обязаны принимать свои решения, сражаясь с родителями. Это — современное общество, в котором они растут и будут жить. Мы жили и росли в иные дни. Я предвижу наше с ней будущее: будет борьба! Она не тихое, застенчивое существо. Ее сила воли и упрямство поразительны, так же как и ее многие разнообразные таланты. Но в ней также есть глубокая, чистая любовь.
Будь на то моя воля, и были бы у меня деньги, я бы, конечно, поместила ее в школу в Швейцарии, где ей предлагали место: но мне не давали там статуса иностранца-резидента. Швейцария впускает только очень богатых и именитых резидентов, как, например, пианист Владимир Ашкенази или маэстро Корчной. Но это все же самое мирное и самое интернациональное на земле государство, и я не перестаю восхищаться этой маленькой республикой с большой историей. Мне так хотелось бы вырастить мою дочь хорошо образованным интернационалистом. Я считаю, что это — самое важное в наше время.
Моя жизнь, по существу, совсем не является какой-то эксцентричной выходкой; по своей сути она символична для нашего времени. Но я родилась слишком рано. В следующих поколениях не будет таких понятий, как «перебежчики»: люди будут свободно путешествовать по лицу всей планеты и селиться, где им угодно. Но я была хорошо подготовлена именно к этому мышлению жизнью моих много кочевавших предков.
Около ста пятидесяти лет тому назад германские предки моей бабушки по материнской линии переселились из своего Вюртемберга в одно из многих немецких поселений тогдашней царской России. Они выбрали теплую, винодельческую, изобильную тогда Грузию за Кавказским хребтом. Русские цари давно уже ввозили немецких работников, крестьян, ремесленников, зная их добросовестную работу, моральный образ жизни и ответственность. Из «русских немцев» вышло немало выдающихся деятелей искусства и науки России.
Немецкие крестьяне и ремесленники Поволжья, Украины и Грузии, оставаясь крестьянами, занимались виноделием. Семейство Айхгольц владело небольшим ресторанчиком у дороги. В семье немецкая кровь смешалась с украинской и грузинской, позже — и с русской.
Семья Айхгольц была лютеранского вероисповедания. Моя бабушка — девятый ребенок в семье — была названа Ольгой, но говорила дома по-немецки, а вне дома — по-грузински. Ее русский язык был всегда плоховат, и с акцентом, насколько я помню ее в ее старости. Она всегда продолжала считать себя южанкой, обожала Грузию и считала ее своей родиной. Возвращение в Германию никогда не приходило ей на ум, — с этим было кончено. Однако немецкий она помнила хорошо, и всегда пела мне «Stille Nacht». Сегодня СССР насчитывает многие миллионы «русских немцев», не многим удалось выехать в Германию, а многим хотелось бы — но невозможно… Но это — результат советского режима. Поколение моей бабушки жило счастливо в России тех дореволюционных дней. Их немецкая колония возле Тифлиса процветала.
Бабушка Ольга вышла замуж за молодого рабочего из Центральной России, переехавшего в Грузию в поисках работы. Помимо этого, его полуцыганское происхождение привило ему потребность постоянно кочевать с места на место. Он дал ей свое русское имя — Аллилуев, происходящее от «аллилуйя» — «хвала Богу», — а это означало, что кто-то в его семье был из низшего духовенства, — не старше рангом, чем дьякон, возможно пономарь или звонарь. Все мои предки, включая поколения простых крестьян со стороны отца, были из тружеников низших слоев общества.
Таким образом, моя полунемка бабушка и мой полуцыган дедушка оба считали Грузию своим домом. Там они встретились и поженились, там и родились их дети. Москва, Россия были для них — как и для всех типичных Грузин — далеким, холодным севером, куда их совершенно не тянуло. В Тифлисе они стали интернационалистами, так как этот город был — до большевистской революции — космополитической столицей, центром науки, искусства, торговли и церковного образования, связанным с Европой, Ближним Востоком, Персией, Турцией.
Вскоре дедушка Аллилуев примкнул к социал-демократическому движению — весьма популярному новому экспорту из Европы, — охватившему широкие круги тогдашней России. По своему социальному положению, однако, и по своему характеру дедушка, естественно, попал вскоре во фракцию левых ленинских большевиков, и с этой поры жизнь его и его всей семьи больше не принадлежала им. Они начали переезжать — сначала в Батум, потом в Баку, а затем и на север — в Москву и в Петербург. Дедушка сидел частенько теперь в тюрьме, а молодая жена и даже дети должны были принимать участие в подпольной работе партии. В это время Аллилуевы встретились с молодым Джугашвили-Сталиным, моим отцом. Но мамы моей еще не было тогда на свете, она родилась в 1901 году.
Несмотря на то что предки моего отца уходили всеми своими корнями в крестьянскую почву бедняков Грузии, и вряд ли знали о других странах и других языках, он порвал связи со своей родиной очень рано. Его мать, простая религиозная женщина, хотела сделать его священником грузинской православной церкви, но он вскоре погрузился в совсем иную «веру» — марксизм, принесенный сюда русскими социал-демократами, и с этим совершенно утратил все связующие нити с родным языком и родной землей. Россия стала его любовью и его одержимостью, он полюбил русских революционеров и даже холодную Сибирь, куда его вскоре привела его деятельность революционера-подпольщика.
Когда мы с братом родились в Москве в 20-е годы, интернационализм был в духе эпохи, а потому никому не приходило в голову учить нас грузинскому языку. Русский был языком культуры. С раннего возраста нас учили также немецкому, во-первых, потому что это было также в духе эпохи (французский вышел из моды, как язык аристократов); во-вторых, потому что мама никогда не забывала своих германских корней.
Среди предков моей Ольги (названной, как читатель может догадаться, в честь бабушки) были — со стороны ее отца также датчане, французы и англичане. Питерсы были методистами и масонами, эмигрировавшими в Америку; прадед Ольги был методистским проповедником в штате Индиана. Обучение в пансионе в Англии для нее, по существу, совсем не «дальнее путешествие», а скорее — возвращение. Она схватила британское произношение очень быстро, а также полюбила восточную Англию Эссекса и Кембриджа.
В ее интернациональной квакерской школе она встретила детей со всего мира — из всех бывших колоний Британской империи — и впервые в ее жизни лицом к лицу встретилась с различными национальными культурами и традициями. Но Ольга считает себя американкой, а быть американцем в современном мире значит быть интернационалистом. По крайней мере так полагают сегодня лучшие умы Америки.
В Принстоне я знавала одну семью, три поколения которой были вовлечены в работу Организации Объединенных Наций, начиная еще с Лиги наций: деды, родители и внуки. Они были франко-чешского происхождения, затем в семью вошли американцы и представители Ближнего Востока. Я восхищалась этой семьей и думала, как хорошо было бы мне делать какую-нибудь работу для Объединенных Наций! Увы, имя моего отца закрывает мне двери повсюду.
Но, может быть, когда-то в будущем мою жизнь будут считать одним из примеров попытки разорвать «железный занавес», для того, чтобы все наши дети жили вместе на нашей планете. Может быть, обо мне будут думать и так! И это тогда будет моим вкладом в Объединенные Нации…
Конечно, я не оставила мир коммунизма, чтобы сделаться проповедницей еще одной, другой политической крайности. Правда не в крайностях, а в умеренном демократическом процессе, который не позволяет ни левых ни правых крайностей, не допускает диктаторства — ни марксистского, ни какого-либо иного — не дает никому узурпировать права народа, захватывать в свои руки весь мир. С той поры как я оставила СССР в 1966 году, вплоть до сегодняшнего дня, мирные инициативы все время обсуждаются как между лидерами мировых держав, так и между простыми людьми земли. Милитаризма боятся, его ненавидят в любом закоулке планеты. Но Америка по-прежнему стоит оплотом демократических традиций, давая людям быть тем, чем они хотят быть, не допуская полного поглощения государством экономической, культурной и духовной жизни. Марксистские же революции пришли в конце XX века к полному порабощению мысли, хотя и не это подразумевалось вначале революционерами-идеалистами. Однако результаты изжили те давние идеи свободы, равенства, братства… Результаты подорвали марксизм как таковой, он уже не служит более идеалистическим умам сегодняшнего дня, как то было сто и более лет тому назад. Марксизм насаждается сегодня только с помощью советского оружия, армий, денег и ложных обещаний, щедро раздаваемых самым бедным, самым отверженным слоям населения Азии, Африки, Южной Америки — там, где нет образования, там, где Америку ненавидят за ее богатство, которым эти люди не могут воспользоваться… Ненависть и зависть питают антиамериканизм обедневших масс во всем мире, тогда как молодежь всего мира тянется к Америке и к ее идеалам. Но ведь будущее принадлежит молодежи.
Я так хочу мира на земле. Я так хочу, чтобы милитаризм перестал угрожать существованию нашей планеты Земля. Я желаю всем моим внукам — существующим и еще не родившимся, обнять друг друга без чувства какой-то «политической вины», без чувства виноватости оттого, что кто-то уехал жить в другую страну… Но то, что я вижу сегодня в мире, — удручает; и у меня нет рецептов для спасения, разве кроме Надежды и здравого смысла.
Надежда и здравый смысл существуют повсюду, в особенности в малых странах, не имеющих претензий на мировое господство. Существует громадный запас древней мирной мудрости Европы и Азии, христианства, буддизма, индийских традиций ненасилия… У Индии всегда было доброе имя в этой традиции. Но рецепт «спасения» лежит, право, в изменении нас самих, — нас, человеческих существ. Мы все стали такими ненавистниками, такими насильниками, такими агрессивными в нашей повседневной жизни и поведении. Каждую минуту мы разрушаем куда больше, чем создаем за всю нашу жизнь. И это не оттого, что мы — русские или американцы, или немцы, или японцы. Нет — это оттого, что род человеческий позабыл, что мы все — единая Семья Человека; что разрушение в одном конце планеты несет свой разрушительный отзвук в другой конец земли, потому что мы все — единая плоть и кровь.
Жить в Англии — значит быть в самом центре планеты, узнавать новости изо всех уголков земли. Говорящий по-английски мир, говорит от лица всех людей. Но не удивляйтесь, дорогой читатель, если завтра вы найдете нас где-либо еще, в Европе, в Азии… Я мечтаю о юге Индии, где так живы древние традиции, но где также раздаются голоса современных интернационалистов, стремящихся соединить Запад с Востоком, Север с Югом в мышлении и в практике. И это удастся — если мы все не погибнем в атомной катастрофе, все вместе, а также наша планета, так как в будущей войне никто не «выиграет» и не уцелеет.
Как все верующие в Бога, я верю что Создатель не даст этому случиться с Его созданием. Но часто мне приходит на ум мысль, что, если люди слишком долго подрывают веру в Бога и в Его власть, — Создатель отвернется от своих созданий и покинет всех нас. И оставленные Им и Его мудростью, люди тогда пожрут друг друга и уничтожат все вокруг с помощью своих высоконаучных изобретений, которыми они так гордятся. И это произойдет независимо от их идеологий и от всех их философий.
В эти напряженные времена реальная мирная инициатива может прийти только от тех, кто обладает холодным рассудительным умом, от тех, кто мыслит здраво, а не эмоционально, от тех, кто достаточно дипломатичен, чтобы встать между двумя сражающимися драконами и спокойно предложить им сделать несколько шагов друг к другу. Только так возможно ослабить напряжение во всем мире, прекратить идеологические споры хотя бы на время, вспомнить о наших общих человеческих обязательствах, вспомнить, наконец, кто мы суть…
Кто знает? Возможно, Индия снова предложит миру свою древнюю мудрость ненасилия. Может быть, мировое христианство укажет человечеству пути. Быть может, некое новое соединение усилий всех религий мира найдет правильный путь для человечества. И не убий зазвучит тогда сильнее, чем когда-либо.
Но если эти слова больше не имеют значения, то, конечно, тогда не имеют никакого смысла ни жизнь, ни книги этого автора.
Англия, 1983. Кембридж
Вторая редакция — США, 1986
Спринг-Грин, Висконсин




КНИГА ДЛЯ ВНУЧЕК

Путешествие на родину
Оглавление
1 Пересечение границы……………………………………………… 10
2. В Англии………………………………………………………………… 18
3. Наконец – сын………………………………………………………… 40
4. Советская власть…………………………………………………….. 44
5. Дела семейные………………………………………………………… 54
6. «Быть может, за хребтом Кавказа»………………………….. 62
7. От поэзии к реальности………………………………………….. 69
8. Души человеческие…………………………………………………. 78
9. Пастыри духовные………………………………………………….. 87
10. Два последних разговора……………………………………….. 92
11. Неизбежные сопоставления……………………………………. 103
12. Перемена декораций………………………………………………. 109
13. Препятствия………………………………………………………….. 115
14. Письмо американского консула……………………………… 120
15. Прощание с Грузией……………………………………………… 127
16. Москва решает………………………………………………………. 137
17. Последние дни………………………………………………………. 143
Эпилог……………………………………………………………………… 153
Доверьте прошлое милости Божией,
Настоящее – Его любви,
Будущее – Его провидению.
Св. Августин
Путешествие на родину после семнадцати лет жизни на Западе было шагом непредусмотренным и незапланированным. В книгах всегда все выглядит таким логичным, так гладко все идет. Все объяснения – сделанные позже – выглядят такими убедительными. В жизни же все неожиданно, случайно и часто необъяснимо. Как тот первый звонок моего сына в середине декабря 1982 года – первый за семнадцать дет.
Взяла я трубку в нашей снятой в Кембридже мансарде, в Англии, и вдруг услышала по-русски: "Мама, здравствуй!" И не поверила. Голос был каким-то неузнаваемым, совсем иным, грубым. И только когда он рассмеялся над моей торопливой путаницей в английском и русском языках, смех его прозвучал знакомо. И я поняла, что да, это сын.
Но с этого момента все пошло к одной неминуемой цели: увидеть его, увидеть дочь и двух внуков, потрогать их всех руками… Полтора года прошло до того дня, когда мы действительно отправились в СССР, но началом-то всему был тот никак не предвиденный телефонный звонок. А до этого момента самая мысль о путешествии на родину была для меня полным абсурдом, так как не существовало у меня для этого никаких причин.
Все в жизни смешано. Рациональность политиков, умные речи и книги академиков, квалифицированные комментарии телевизионных обозревателей, интеллигентные рассуждения о вере – и необъяснимые поступки, продиктованные сердцем, ежедневно происходят по обе стороны сегодняшнего разрезанного на две части мира. Очень, очень похожи одна на другую эти две непримиримые половины – как их правительства со всеми их агентствами и пропагандой, так и жизнь людей
7
обыкновенных. И если мне удавалось сравнительно легко приспосабливаться и тут и там, и снова тут, и снова там естественно входить в строй иной культуры, так это, несомненно, от этого сходства.
Америка и Советская Россия просто не знают, насколько они похожи. Различия постоянно показываются и безумно раздуваются телевидением, кино, книгами пропагандистов и поверхностных журналистов. Но один старый человек – Арманд Хаммер – вот уже несколько десятилетий продолжает свой трудный подвиг, убедить мир, как необыкновенно близки и нужны друг другу две огромные страны. И если мой голос неавторитетен, то к голосу Хаммера следовало бы прислушиваться.
Однако ложь сильна и живуча, искусственная вражда основана на ложных страхах, и пропаганда раздувает пламя взаимного недоверия вот уже семьдесят лет, исключая время второй мировой войны. А жизнь-то идет своим путем в обеих странах. Люди любят, женятся, рожают детей, создают книги, музыку, искусство – все так же, все так же… Повторяют прошедшее, взывают к будущему, молятся Богу, хоронят ушедших, обращая мало внимания на политические этикетки, на истерику, поднятую в связи с сегодняшними новостями. И здесь и там надо вырастить детей честными, искренними, верующими в Добро, в Любовь, в Прощение, потому что без этого человечество неминуемо погибнет – какими бы высокими идеологиями оно ни прикрывало взаимную вражду и ненависть. Сменяются поколения, родители по обе стороны так называемого железного занавеса с одинаковыми усилиями стремятся поддержать в молодых искру божественного огня, научить их самопожертвованию не ради собственного комфорта – среди холодильников, автомашин и телевизоров – а ради будущего этой планеты. Научить их любить природу и землю, животных и растения, детей и стариков.
Русская поэтесса Наталия Крандиевская сказала об этом вечном потоке жизни в эпитафии,* которую ее близкие после ее смерти поместили на могильном камне над нею:
__________________
* Н. В. Крандиевская. „Дорога". Сб. стих. Л., 1985.
8
Уходят люди и приходят люди.
Три вечных слова: было, есть и будет,
Не замыкая, повторяют круг.
Венок любви и радости и муки
Поднимут снова молодые руки,
Когда его мы выроним из рук.
Да будет он, и легкий и цветущий,
Для новой жизни, нам вослед идущей,
Благоухать всей прелестью земной,
Как нам благоухал.
Не бойтесь повторенья!
И смерти таинство и таинство рожденья
Благословенны вечной новизной.
Сын Наталии Васильевны, московский физико-химик Федор Федорович Волькенштейн когда-то очень давно заставил меня сесть писать историю моей семьи. „Двадцать писем к другу" были адресованы к нему и без его настоятельного напора не были бы написаны. Его уже, к сожалению, нет в живых. Но мы еще встретимся с ним далее на страницах этой книги – последнего тома моего автобиографического повествования,* хотя я бы с большим удовольствием писала бы короткие рассказы более оптимистического характера. Но так уж вышло.
И будет уместно именно здесь выразить глубокую признательность
Ф. Ф. Волькенштейну – ученому и литератору, – наставившему меня твердой рукой на путь писательства.
С этим ведь, по существу, и пришло все новое: переосмысление жизни, поиски правды и новых путей и бесконечные странствия по земле.
Глубокий поклон и спасибо за все незабвенному другу.
__________________
* „Двадцать писем к другу", 1967, США. „Только один год", 1969, США. „Далекая музыка", 1984, Дели, Индия; 1988, США.
9
1
ПЕРЕСЕЧЕНИЕ ГРАНИЦЫ
Сентябрьским ясным утром 1984 года я ехала поездом из Кембриджа в Лондон, везя с собой в сумке письмо в советское посольство с просьбой о разрешении возвратиться к моей семье. Не имея понятия о том, где находится посольство, я нашла адрес в телефонной книге на Ливерпульской станции, а затем спустилась в метро.
На широкой улице, обсаженной старыми красивыми деревьями, находилось множество посольств, но нужных мне номеров не было. (Намного позже я узнала, что советские намеренно сняли номера – из соображений предосторожности.) Однако по виду и одежде людей, перебегавших улицу от одного здания к другому, можно было догадаться, что советское посольство находилось именно здесь.
Письмо было у меня в руке, и я позвонила у запертой чугунной старомодной калитки большого особняка. Долго никто не отвечал. Прогуливавшийся по тротуару полицейский начал присматриваться ко мне. Мне становилось не по себе. „Что они забаррикадировались?" – с раздражением подумала я, все еще не догадываясь – или забыв, – что вот это и есть советский образ жизни, от которого я отвыкла за многие годы… По существу, я сейчас переходила невидимую границу в другой мир, хорошо знакомый мне, но забытый, где люди будут вести себя совсем иначе.
Наконец в микрофоне в каменной ограде прозвучал голос, я меня спросили, что мне нужно. Я сказала, что несу личное
10
письмо к послу. ,,Писем не принимаем. Пошлите по почте." – ,, Подождите! Могу я поговорить с кем-нибудь хотя бы здесь?" – заторопилась я.
Последовало долгое молчание. Наконец по ту сторону калитки появился молодой человек в коричневом костюме советского пошива и повторил, что письма следует посылать по почте. Недавно миссис Тэтчер прислали в письме бомбу, – вспомнила я. – Наверно поэтому они боятся взять в руки письмо… Чтобы не терять времени понапрасну, я объяснила, кто я такая и почему я пишу лично послу. Человек в коричневом костюме молча выслушал все и ушел, оставив меня на тротуаре возле калитки.
Через некоторое время он вернулся, отпер калитку и пригласил меня войти, сохраняя безразличное, невозмутимое выражение лица. „Посла нет, – сказал он. – Вы можете объяснить мне, в чем дело, а также прочесть ваше письмо".
В здании посольства (или консульства?) меня несколько раз переводили из одной комнаты в другую, где я всякий раз оставалась подолгу одна, сидя в кресле перед большим молчавшим телевизором. Очевидно, за мной наблюдали или фотографировали. Наконец человек в коричневом костюме, все еще не очень дружелюбный, сказал мне после недолгого разговора, чтобы я зашла за ответом через неделю. „Мы ничего не решаем, как вы сами понимаете, – сказал он. – Но ваше письмо будет передано в Москву". И я ушла.
* * *
Это была моя первая встреча с советским миром и его представителями с того дня в Дели, когда я ушла из советского посольства в Индии, чтобы не вернуться. Прошло семнадцать лет.
Отвыкла я от советской речи. Эмигранты совсем иначе говорят по-русски: за границей все еще жив прекрасный, классический язык чеховских времен, с совершенно другими интонациями. Еще более отвыкла я от советских манер, или, вернее, от полного отсутствия хороших манер, когда вас не представляют собеседнику и сами не представляются и вообще ведут себя так, как будто вы мебель. Вежливость играет
11
такую огромную роль повсюду в мире – на Западе и особенно, на Востоке, а здесь вам сухо сообщают дело, будьте благодарны и за это!
В других обстоятельствах меня, наверное, потрясла бы вся эта встреча с советским миром – но не теперь. Сейчас мне было важно только одно: что мне ответят. Меня ругали и кляли в Советском Союзе столько лет, давно уже объявили сумасшедшей, и теперь, наверное, им потребуется долгое время, чтобы переварить мою просьбу о возвращении… Зайти через неделю? Разве они могут решить что-либо за неделю?
Но через неделю меня встретили у железной калитки с улыбками и провели в посольство. Там пригласили на чашку чаю с поверенным в делах, и опять все вокруг улыбались. Мне вдруг стало почти что дурно. Я сидела с чашкой чаю в руках, слушала дружелюбные речи, означавшие разрешение, и у меня было чувство невесомости, как будто я падала куда-то в бездонное пространство… А мне тем временем уже советовали, куда лететь, когда лететь, и – чем скорее, тем лучше.
„Ни в коем случае не надо прямо из Хитроу, а лучше сначала летите в Швецию или в Грецию, там вас встретят наши и пересадят на аэрофлотовский самолет!". Я сидела, слушала и – падала, падала в пропасть, в пустоту, где не было ничего. О чем сейчас говорить? Надо выяснить нечто очень важное…
„Надеюсь, в Москве все еще существуют английские школы? Это очень важно для моей дочери", – собралась я, наконец, с мыслями. „Ах, вам все там скажут, там скажут!" – радостно пропел поверенный в делах, весь сиявший и досадующий, что я не вылетаю в СССР завтра же.
„Но мне необходимо как-то уладить все это с дочерью, – пробовала объяснить я, все еще воображая себя в системе совершенно иных взаимоотношений, свойственных иному обществу. – Ведь она еще ничего не знает", – произнесла я, как будто разговаривая сама с собой и понимая, что это звучит преступно.
С трудом я выговорила себе задержку почти на месяц, до конца октября. Ольга будет тогда дома, на десятидневных каникулах, и мы смогли бы поехать с ней на неделю в Грецию – что, кстати, мы давно собирались сделать. „Ну, вот и чудесно! – обрадовался поверенный в делах, – а там – к нам, в
12
посольство. Отдохнете немного и потом – на самолет и Москву!" – Он был почти в восторге.
Я отправилась домой в Кембридж, как в тумане. По дороге – сначала в метро, а потом в поезде – я думала только о том, как скажу все это Ольге. Мне казалось тогда, что, как только она войдет в большой круг семья, которого ей всегда так недоставало, все образуется, Я уверяла себя в самом наилучшем исходе нашего возвращения. До приезда Ольги домой оставался ровно месяц. Надо обо всем подумать… Что мы возьмем с собой? Очень немного, только самое необходимое… бумаги и письма надо уничтожить… А квартира? А мебель? Боже мой. Боже мой. Поворачивать назад уже невозможно.
* * *
Через месяц мы с Ольгой ехали автобусом, как обычно, из ее школы в Эссексе домой. Она уже знала, что мы полетим в Грецию через два дня, – мы давно планировали такую поездку вместе, весной или осенью. Мы столько знали о Греции от наших друзей в Милуоки, и мне казалось, что я найду там большое сходство с Черноморьем, столь дорогим мне по воспоминаниям детства. Да – но даже она увидит гораздо более серьезные сборы, чем необходимы для поездки на неделю, – как я все это ей объясню?.. Мы прожили в Англии уже два года, недавно купили маленькую квартиру и, казалось, могли теперь наслаждаться нашим новым жильем и независимостью от домовладельцев.
Волнуясь и не дожидаясь „удобного момента", я решила, что надо прямо так и сказать Ольге, что мы поедем из Греции в Москву, чтобы, наконец, встретиться со всей семьей. Когда наш двухэтажный автобус трясся и вихлял на узких улочках маленьких английских деревень по пути в Кембридж, я так и сказала ей. Ольга оторопела, но не возражала.
„А потом я вернусь в школу?" – сразу спросила она о самом важном для нее. „Да", – заставила я себя сказать, не в силах сейчас спорить с ней, но зная, что вскоре придется сказать ей всю правду. Но лучше позже, потом… Если я все скажу ей сейчас – она не поедет. Она все остановит. В свои тринадцать лет она уже стала такой сильной. Но ей там по-
13
нравиится среди семьи, уговаривала я себя, но чувствовала себя противно, как будто обокрала кого-то. Следовало бы все это сейчас же отменить, послать ко всем чертям… Но этого я не могла уже сделать.
В последующие дни Ольга стала что-то подозревать, стала расспрашивать, а я уклонялась от ответов. Даже уже заказав такси, чтобы рано утром ехать в аэропорт Хитроу, я не спала всю ночь и готова была все отменить… Ей может быть очень трудно, я понимала это рассудком. Но она уже расспрашивала с интересом о Греции – она все еще ребенок и быстро забывает. Она забудет все неприятное, она так еще молода… Винты были запущены, машина готова была лететь – невозможно было остановить события…
Каким-то непонятным образом всегда все становится известно именно тем, кому не следует ничего знать. Вдруг – звонок от английского корреспондента. Говорит, что в западногерманской газете появилось сообщение о моем возвращении в СССР. Я сказала, что это неправда. Мне становилось не по себе от такого плохого начала.
В аэропорту я озиралась, не гонятся ли за нами с камерами, но до Афин мы долетели благополучно и спокойно. Там взяли такси и с помощью греческого разговорника объяснились с шофером. Узнав, что мы едем в советское посольство, он заулыбался и закивал головой. Ольга сидела с мрачным лицом.
У ворот посольства нас уже ожидала молодая пара. Они говорили по-английски и сразу же пригласили Ольгу к себе. Оказалось, что они были из агентства по продаже советских кинофильмов за рубежом. ,,Слава Богу, – думала я, – хорошее начало: они займут Ольгу, может быть, понравятся ей, и у нее будет хорошее первое впечатление"…
Меня тем временем позвали поговорить о делах. Самолет в Москву полетит через три дня, сказал кто-то, чьего имени я не запомнила. А пока что нам предлагали посмотреть Афины и купить подарки в Москву, – для этого у нас в Англии не было времени. И вечером предстояла встреча (чай) с новым молодым послом, сыном совсем недавно умершего Андропова. Игорь Юрьевич Андропов был дипломатом нового поколения, цивилизованным, с хорошими манерами и прекрасным знанием иностранных языков. Его по-западному очарователь-
14
ная жена была театроведом по образованию, а он сам бил историком. Они оба сразу же уделили большое внимание Ольге, понимая, что она будет в центре всех наших потенциальных трудностей, проблем и успехов. Игорь Юрьевич сразу же подошел к девочке, заговорил с ней по-английски, и она тут же растаяла и почувствовала себя легко и хорошо. Общительность всегда была ее прирожденным даром, и я видела, как любопытны были ей ,,эти русские", которых она никогда еще в жизни не встречала. Каждая ее улыбка обнадеживала меня, и мне становилось хоть чуточку лучше.
Но остальная компания не внушала никакого энтузиазма. Кроме молодых посла и его супруги, все выглядели старомодными, официально холодными советскими бюрократами. Особенно неприязненными были толстые круглолицые дамы. Вдруг мне стало нехорошо от пришедшего на ум вот такого же приема в советском посольстве много лет назад в Дели… Как будто начали крутить обратно старую киноленту! Такие же мизансцены, такие же взгляды, как и когда я в последний раз сидела за столом у посла А. Бенедиктова, уже решив бежать… И вот через семнадцать лет снова, как призраки, такие же ситуации – как во сне… Только Оля – существо из реального мира, и она все время дает мне понять, что с реальностью что-то неладно.
Ночью она, наконец, разражается негодованием. Мне уже ничего не надо объяснять – она и сама поняла, что мы не вернемся отсюда в Англию… Я так устала, так мне было скверно от всех сопоставлений, воспоминаний, от всего, а теперь еще надо представить себе приезд в Москву…
,,Но пойми, наконец, что я не видела их столько лет!" – говорю я в полном отчаянии. Да, она понимает это. И умолкает. Мы обе молчим. И плачем, каждая на своей постели.
* * *
Потом нас возят по Афинам, показывают Акрополь, достопримечательности. Оля ведет себя великолепно, улыбается, фотографируется, покупает сувениры. В каком-то журнале еще в Англии она прочла, что молодежь в Москве охотится за сникерсами и спортивными сумками марки „Адидас", и теперь она нашла именно это для подарка своему племяннику -
15
а моему внуку – Илье, который на год старше нее. Она добрая, щедрая душа, всегда хочет сделать приятное другим кажется, что она уже забыла о своих огорчениях. Магазины всегда развлекают ее, в ее возрасте неприятное легче забывается. Я купила греческое вышитое платьице для моей внучки Анюты и какие-то безделушки для сына и его новой жены. На большее не было денег.
Завтра самолет Аэрофлота летит в Москву через Софию. Меня любезно спрашивают, следует ли известить сына, чтобы он встретил нас, и я в страхе прошу, чтобы – нет, нет! Не хватает только эмоциональных сцен перед публикой. Ведь я боюсь и жду этого момента уже давно, столько времени. Пусть уж лучше придет к нам в гостиницу. Мы просим о гостинице – так как я уже привыкла за все эти годы жить в отелях и чувствовать себя независимой. И вообще, только Богу известно, что это за новая невестка у меня, нельзя же свалиться к ней на голову вот так, вдруг.
Ну, в таком случае, говорят мне, вас будет встречать представительница Комитета советских женщин. Так. Значит – все на официальную ногу. Теперь уже все безразлично. Тут не выбирают. Все будет так, как решат „наверху", – как именуют в Москве правительство. Вопросов не задают. Да и какое значение имеют все эти детали? Я скоро увижу сына, увижу их всех…
…Самолет приближается все ближе и ближе к Москве – городу, где я родилась, выросла, ходила в школу, в университет, городу, где родились мои дети. Почему же я не волнуюсь, не плачу счастливыми слезами? Мне нехорошо на душе, я нервничаю, но это совсем не радостное волнение. Что-то крепко держит меня и не позволяет дать волю чувствам. Я даже не могу понять своих собственных чувств, когда вижу подмосковные поля и уже заснеженные леса; над ними самолет делает развороты. Зима здесь ранняя и холодная в этом году, сказали мне в Афинах. Греция показалась мне похожей на черноморское побережье Грузии, и это было единственным приятным впечатлением за все последние дни. Сейчас же я ничего не чувствую. Ольга озирается по сторонам, рассматривает пассажиров. Что это за паралич со мной?
Вот и аэропорт Шереметьево, откуда я улетела в 1966 году в Индию. Разросся, громадный стал, модерный. Наш самолет
16
подруливает к какому-то отдельному входу, очевидно, для особенно важных лиц. Вокруг не видно никаких толп, другие пассажиры где-то в другом месте. Знакомая социальная сегрегация. Женщина в строгом официальном костюме с букетиком цветов, завернутых в целлофан, ищет меня глазами – находит – и пытается улыбнуться. Это у нее плохо выходит, и мне становится даже жаль ее, бедняжку, за миссию, которую на нее возложили. Она говорит мне что-то вроде „добро пожаловать", и мы обе смущены нелепостью происходящего.
К Ольге подходит молодая миловидная переводчица, и тут, слава Богу, сразу же возникают улыбки и контакт. Чудесно она ведет себя для тринадцатилетней школьницы, какая прекрасная выдержка – или это в самом деле ей любопытно и интересно? „Из нее может получиться прекрасный дипломат в будущем", – думаю я с каким-то остервенением, потому что мне-то совсем не легко и не приятно.
Нас всех ведут куда-то в отдельную комнату, усаживают за стол с белой скатертью, наливают шампанского в бокалы. Мы все чокаемся и пьем „за прибытие". Не знаю, как перевела это Оле переводчица, но Оля ведет себя исключительно хорошо. Мне надо, очень надо думать о чем-то положительном среди всего этого сюрреалистического сновидения…
Мы прибыли на родину. Что это значит? Как это произошло? Как это вообще сделалось возможным?..
И было ли это действительно каким-то сумасшествием, или, может быть, совсем наоборот, глубоко обоснованным и необходимым шагом, который судьба заставляет нас совершить вопреки здравому смыслу, но в соответствии с мудростью Божией, которую мы часто не в силах распознать, оттого что не укладывается она в наши узкие земные рамки?
Не делайте скорых выводов, дорогой читатель. Отложите ваше перо, достойный критик. Дочитайте до конца эту книгу, да и потом не сразу судите. Возможно, что ответ придет не скоро, и вы сами удивитесь ему. Автору этих строк, оглядывающемуся назад, думается, что все, абсолютно все было к лучшему, включая конечные результаты этого закономерного возвращения на родину. Но тогда это все ощущалось не совсем так. В особенности в годы, прямо предшествовавшие пересечению границы.
17
2
В АНГЛИИ
Нашему с дочерью появлению в Кембридже, в Англии, в августе 1982 года предшествовала долгая полоса поисков. Отдать одиннадцатилетнего подростка в европейскую школу-пансион я считала совершенно необходимым. Жизнь американских подростков, ее сверстников, как в частной, так и в бесплатной общеобразовательной школе, меня вполне убедила в такой необходимости.
Но я тянулась совсем не в Англию, еще незнакомую мне тогда, а в Швейцарию, о которой у меня остались самые хорошие воспоминания с весны 1967 года. Там находились английские пансионы с высокими академическими стандартами. В Нью-Йорке имелись агенты этих школ, и после соответствующих испытаний и тестов Ольге предложили место в школе Св. Георгия, около Монтре, во французкой части Швейцарии.
Однако выяснилось, что в Швейцарии я не могу получить статус иностранного резидента. Намного легче было получить такой статус в Англии (без права работы), а потому нам пришлось спешно подавать заявления в пансионы Англии.
Весной 1982 года я поехала в Лондон, чтобы встретиться с агентством, ведавшим формальной стороной поступления в пансион. Но перед этой поездкой произошло одно знакомство, которое послужило впоследствии решающим для Ольги и – как я сейчас полагаю – для всей ее дальнейшей жизни. И вся наша жизнь в Англии вдруг вошла в совершенно определенные, но никак не предусмотренные рамки.
18
В доме одного старого друга еще по Принстону, теперь же профессора епископальной семинарии в Нью-Йорке я случайно встретилась с тогда еще малоизвестным в Америке Терри Вейтом. Англия уже хорошо знала этого ассистента архиепископа Кентерберийского, которому удалось благодаря личной храбрости и напору освободить нескольких американских священников из лап аятоллы Хомейни в Иране. Сегодня, после попыток Терри Вейта освободить заложников в Бейруте, окончившихся захватом его самого, его имя известно всему миру.*
В молодости Терри Вейт вместе с нашим другом из Нью-Йорка (и третьим пастором, проживавшим теперь в Кембридже в Англии) был миссионером Англиканского причастия в Африке. В память о том прекрасном – как все трое говорили – времени они продолжали иногда встречаться. Вот почему Терри Вейт пришел на этот памятный обед в семинарскую профессорскую квартиру своего старого друга. Сама внешность этого высокого, приятного бородатого и еще молодого человека сразу же вызывает к нему симпатию и доверие. Спорить с ним бесполезно, да и не хочется.
Безусловно, он обладал какой-то магнетической силой убеждения, которая и объясняла успех его миссий. В глазах его светилась детскость и необыкновенная доброта – неподдельная забота о ближнем – хочется сказать, – которая в соединении с колоссальной силой духа становится основой характера святых и подвижников. Выслушав нашу историю о поисках школы в Англии, Терри уже решил этот вопрос по-своему. В Лондоне, полагал он, я должна буду остановиться в его семье, а лучшей школой для моей дочери будет пансион квакеров, где учились дочери его старого друга, теперь живущего в Кембридже.
Дальше все развивалось уже не по моему плану, а по плану Терри, хотя я все еще безуспешно сопротивлялась, так как полюбила католические школы, знакомые мне по Принстону, и ничего не знала о системе образования квакеров.
_________________
* Те, кто знаком с Терри Вейтом, не могут и помыслить о каком-либо ином исходе этого пленения, как только о победе духа над оружием. Как пророк Даниил, Терри Вейт пройдет и сквозь пламя печи, и через яму со львами, и его вера спасет его, хотя он не священник, а мирянин.
19
Вообще квакеры – хотя и пацифисты (что было неплохо) – представлялись мне лицемерно-добродетельными ханжами и пуританами, с которыми я уже столкнулась в Америке.
Мою симпатию к католическим школам и университетам разделял мой старый друг по переписке с 1967 года – польский художник Анджей, с которым мы, наконец, встретились в Лондоне. Я все же послала наши документы в несколько католических школ. По совету Анджея, я выбрала Восточную Англию для нашего места жительства – а не фешенебельные графства к западу и к югу от Лондона. Анджей, художник проживший почти двадцать лет в Лондоне, утверждал, что плоская равнина Восточной Англии, „где так много неба является наиболее красивой частью страны – еще не испорченной индустриализацией". А поскольку Терри предложил, чтобы его старый друг, ныне живущий в Кембридже, подыскал нам там квартиру, то все само собой решалось в пользу Восточной Англии. Вот так мы решали наши дела и делали наш выбор – совсем не по рациональным или еще каким-то иным политическим соображениям.
Были и другие возможности. Мы могли очутиться в Оксфорде под покровительством одного из знаменитых академиков. Могли оказаться в Лондоне, где была возможность работать на радиовещании для СССР. Оксфордский академик познакомил меня со своим издателем и предложил, вернее, пообещал, что в Англии издадут мою новую книгу, если я напишу таковую. Именно на этой основе и была дана мне виза на год – с правом продления – как писателю, живущему на доход от книг. Я все еще могла тогда платить за пансион и жить весьма скромно в Англии, но для колледжа дочери у нас уже не было средств. В эти обстоятельства никак не мог поверить оксфордский академик, который, подобно моим покровителям в Принстоне, был человеком богатым. И мне было куда приятнее, сказать по правде, принять помощь трех служителей Англиканского Причастия, людей более скромных и простых. У меня уже был многолетний печальный опыт с высокими покровителями в Америке, никогда не спускавшимися до уровня жизни человека со средним достатком и занятыми больше политикой, нежели человеческой судьбой.
И вот, на пасху 1982 года Терри Вейт, его друзья по Африке, их семьи и я все собрались в Кембридже на ленч. Потом
20
мы отправились посмотреть школу квакеров в близлежащем Саффрон Уолдене. Я должна сознаться, что не пришла в восторг ни от пустых угрюмых дортуаров с черными железными койками, как на старых фотографиях сиротских приютов, ни от всей безрадостной и некрасивой школы, ни от ее директора. Он старался понять, отчего я интересуюсь школами квакеров – но у меня на это не было ответа. В школе не было программ, и весь разговор свелся к нескольким общеизвестным истинам – что никак не объяснило мне их принципов воспитания молодежи. Однако директор был более чем любезен, а когда я вернулась в Штаты, его школа первой прислала нам экзаменационные материалы, а потом и предложение места. И поскольку была уже поздняя весна и времени не оставалось, я положилась во всем на мнение Терри Вейта. Мы стали собираться в августе в Кембридж, где друзья Терри уже подыскали нам квартиру, а определение Ольги в школу помогало во всех бюрократических оформлениях переезда в Англию.
Дом в Нью-Джерси был продан летом, а наше имущество перевезено в Висконсин (куда, я полагала, мы возвратимся после Англии). У меня не было планов оставаться в Европе до бесконечности, мы считали себя американцами. Возвращаться же на Восточный берег США я считала в будущем вряд ли возможным, просто потому что жизнь на Среднем Западе менее дорога. Кроме того, много личных воспоминаний было связано с Висконсином, – о чем читатель еще услышит к концу этой книги.
* * *
В Кембридже на старой зеленой улице с викторианскими профессорскими домами, ныне сдаваемыми поквартирно и покомнатно приезжим преподавателям, нашими хозяевами оказались милейший профессор аграрной экономики – веселый, усатый старик (внешне, скорее, француз чем типичный англичанин) и его худенькая, болезненная жена. В его громадном особняке снимали квартиры еще две семьи, кроме нас. …Терем-теремок, кто в тереме живет? Я – лягушка-квакушка, а ты кто?..
21
Мы с Олей отправились по крутой лестнице на самый верх, в мансарду, откуда открывался чудный вид на уже золотящиеся деревья большого сада. Хозяйка объясняла сложные приемы добывания горячей воды в ванной, которые показались мне допотопными даже по сравнению с московскими квартирами. В гостиной и спальне я не нашла никаких отопительных приборов, кроме газового камина и чрезвычайно старомодной маленькой электропечки. А красивые большие окна, глядевшие в сад, были без вторых рам и обещали стужу зимой. Уже хорошо наслышанная о холоде в английских квартирах, я старалась не выдавать своих истинных чувств.
Затем появился весельчак-профессор и сказал, что прежде всего мы должны явиться в полицию, чтобы меня ,,прописали" в его доме. Мы отправились туда все вместе, и, пока он искусно вел машину по неимоверно узким средневековым улочкам Кембриджа, обсудили советский колхозный строй. Бумаги мои были в порядке: виза на один год с возможностью последующего ежегодного продления. С моими хозяевами мы быстро подружились и впоследствии встречались и после возвращения из Советского Союза.
Другими съемщиками оказалась молодая семья из Южной Африки с двумя малышками и несравненная мисс Мэри-Кейт, о которой надо рассказывать отдельно.
Мисс Мэри-Кейт, библиотекарше на пенсии, было далеко за семьдесят. Яркие голубые глаза и горячий темперамент выдавали в ней ирландку. Она проработала в музеях Лондона и Кембриджа всю жизнь, много попутешествовала и теперь являла собою кладезь знаний по искусству. Кроме того, в этом громадном доме ее комната была теплейшим уголком, куда можно было постучаться в любое время.
В ее крошечной гостиной всегда горел газовый камин, она ласкала на коленях старую хромую кошку, и истории лились из нее без перерыва. На столе у нее всегда был крепкий вкусный чай, хорошей выпечки круглый хлеб и острый сыр. Весьма часто по вечерам Мэри-Кейт потягивала виски, а мне наливала джину. Хотя у нее имелись родственники в Ирландии, ехать ей отсюда было некуда. Она вспоминала о не столь давних поездках в Турцию, Италию и Швейцарию, но, по-видимому, теперь уже все это было позади. Друзей же у нее
22
было много, и мы встретили некоторых: Мэри-Кейт обожала гостей» и, чем большая толпа набивалась в се комнатку, чем больше было маленьких шумевших детей – тем больше ей это нравилось.
Южноафриканская молодая чета (муж – адвокат, жена – художница) тоже были очень приятными, и мы переписывались, после того как они уехали к себе в Трансвааль.
Постепенно мы познакомились и с другими соседями на Чосер Роуд, и нашли здесь дружбу, которая все еще продолжается. Муж и жена профессора – археологи с тремя детьми были особенно симпатичным семейством. Жена была толстушка, совершенно в русском стиле, что было для меня крайне удивительно в Англии. С адмиралом военно-воздушных сил в отставке и его женой также было проведено немало вечеров. А прекрасная художница-акварелистка, жившая через дорогу от нас, любила расспрашивать о России: у нее где-то в прошлом были семейные связи с русскими. Она была в возрасте где-то под семьдесят и отдавала много времени помощи инвалидам, перевозила их в своем автомобиле, участвовала в разных благотворительных мероприятиях и поражала меня своей неистощимой энергией. Она была вдовой известного геофизика, матерью его пятерых детей и бабушкой бесчисленных внуков, с которыми она встречалась в строго оговоренные заранее дни недели. Во всяком случае, среди моих соседей я никогда не замечала пресловутой чопорности и холодности, которыми наградила англичан молва в русская литература. Все были радушными, веселыми, легкими людьми, и нашу жизнь две зимы на Чосер Роуд никак нельзя было назвать одиночеством.
В Лондоне мне предлагали в то время работу на радиовещании для СССР – на Би-би-си, от которой я отказалась, так как это было бы чистейшей политикой. Мне в то время не хотелось ничего делать такого, что могло бы быть рассмотрено как пропаганда и политика. Однако наши финансы требовали какого-то пополнения, и ничего другого не оставалось, как писать новую, третью книгу.
Тут не обошлось без шутки – из тех, которые судьба все время играет со мной. Известный лондонский издатель составлял в то время сборник рассказов для благотворительного Общества ОКСФАМ. Он включил в сборник мой, нигде еще
23
не напечатанный, рассказ „Девяностый день рождения". Это была история о моем большом друге в Принстоне, миссис Эдит Чемберлен и о се девяностолетии. В Антологии* мое имя стояло рядом с известными писателями и деятелями Англии, и все они, конечно, ее нуждались в гонораре. Для меня же вновь изображать благотворительность, когда у Ольги уже не было денег на колледж, было просто смешно. Но я согласилась: писателю всегда так хочется видеть свою работу напечатанной! Это магия какая-то, когда листаешь страницы своей, пусть небольшой, работы, – это как во сне. Ни с чем не сравнимое чувство. Я клюнула на приманку, и потом наслаждалась, покупая сборник в книжном магазине в Кембридже и посылая его своим знакомым в Америку.
У меня было в ту пору написано около пятнадцати небольших рассказов о жизни в США, и я хотела сделать сборник под заглавием „Рассказы об Америке". Но когда я дала их прочесть знакомому издателю, он сказал, что цельная книга была бы куда лучше. Я не знаю, почему собрание рассказов оказалось хуже. Такое свободное собрание позволило бы мне коснуться самых разнообразных аспектов моих пятнадцати лет в США: я продолжала свое автобиографическое повествование. Однако надо было сделать, как сказал издатель. И книга эта – „Далекая музыка"- была несчастливой с самого начала.
Издатель, с которым я уже была знакома по ,,Антологии", отверг ее на основании того, что „книга эта – об Америке, пусть ее в Америке и издают". Затем литературный агент, к которому меня привела одна знакомая дама в Лондоне, пытался подсунуть мне „соавтора", который, по существу (и по его замыслу), написал бы книгу вместо меня. Эта затея, конечно, не встретила моего энтузиазма. После этого, расхрабрившись, я отправила рукопись в США в издательство „Харкорт Брейс Иованович", которое когда-то очень хотело получить права на мою вторую книгу. Но ответ пришел неутешительный: вместо рассказов об Америке мне предлагали теперь вновь писать о детстве в Кремле, о Сталине, о моих близких
_______________
* People. Anthology. Chatto Windus, London, 1983.
24
– обо всем, о чем уже было написано мною же в моих старых книгах. Я никак не собиралась „переосмыслять" то, о чем уже писала однажды, и отказалась переделывать написанное. После долгих мытарств и полного моего отчаяния рукопись наконец попала в издательство „Даблдэй" в Нью-Йорке и пролежала там почти год. Издатель ломал себе голову, что с нею делать, а я полностью уверовала, что никто в США эту книгу печатать не станет. Когда наконец „Даблдэй" решил книгу издать, мы уже собирали чемоданы для поездки в СССР…
И тут – как это было уже однажды, семнадцать лет тому назад, как deus ex machina появился на сцене всем известный Тикки Кауль – бывший посол Индии в Китае, в Москве и в Вашингтоне, а теперь – член правления ЮНЕСКО. Он оказался вдруг в Лондоне. Мы встретились и обрадовали друг друга взаимным заявлением: „А вы ничуть не изменились!" Пошли в небольшой лондонский ресторан. За столько лет говорить было о чем… Встреча эта кончилась тем, что Тикки Кауль приехал в Кембридж где-то в ноябре 1983 года и забрал мою рукопись с собой в Индию, – как он сделал и с рукописью „Двадцати писем к другу" в 1966 году в Москве. Почему события должны так повторяться, я не знаю. Но я уверена, что если я опять встречу Тикки, то это будет опять непременно в какой-то роковой момент…
И „Далекая музыка" появилась на английском языке в Дели в августе 1984 года. Хотя издание оставляло желать лучшего с профессиональной точки зрения, а издательство ,,Лансер Итернейшнл" – так никогда и не уплатило причитавшихся мне трех тысяч рупий, но опять-таки держать в руках изданную книгу было несказанным удовольствием.
И этот факт я рассматривала как большое достижение, хотя, по условиям контракта, книга распространялась только в Индии, Бангладеш и Пакистане для читающей на английском языке публики. Учитывая размеры этих стран и тот факт, что на английском языке там читают несравненно больше, чем на каком-либо ином, я должна была быть довольна. Но издатель решил автору вообще не платить. Он жаловался, что „название – плохое: все думают, что это какая-то специальная книга о музыке, и не покупают".
25
Господи! Он же прислал мне рецензии, книга была хорошо и широко прокомментирована в печати. Никто не полагал тогда, что это книга „для музыкантов". Должно быть, он был разочарован, что не сделал на этой книге миллионов. Знакомая история. Но все же – третья книга вышла!
* * *
В Англии вы чувствуете каждую минуту, что живете в центре старой прекрасной культуры. Это приходит с чтением газет, где новости со всего мира освещены с куда большей объективностью и знанием дела, нежели в Америке. Я сразу же заметила это в сообщениях о СССР; куда меньше эмоциональности, предвзятости и предрассудков. Телевизионные новости отличаются теми же качествами. К сожалению, подражать во всем американским – далеко не лучшим стандартам стало уже модой. Даже в доме у Терри Вейта вся комната его дочери была увешана картинками Снупи и Мики-Мауса, этих героев американской „пластмассовой" культуры, успешно завоевавших весь мир. Однако люди на улицах, в метро, в поездах были все еще сдержанны и приятны. Все расы и национальности Британского Содружества были представлены здесь и как-то хорошо смешивались с белыми. Казалось, что если бы кто-нибудь решил теперь строить Вавилонскую башню, то ее надо было бы строить именно в Лондоне: все языки, все народы были здесь.
Жизнь в Англии была проще, мы прекрасно обходились без автомобиля, общественный транспорт был вполне удобен. Если он несколько замедлял ход жизни, то это было только к лучшему.
В Лондоне давал концерты Владимир Ашкенази, теперь уже седеющий пятидесятилетний человек, игравший лучше, чем когда-либо. В кинотеатрах Кембриджа шли отличные фильмы индийских продюсеров Мерчант – Айвори „Жара и пыль" и монументальный ,,Ганди" Д. Аттенборо. Во время июльского фестиваля в Кембридже, проводившегося ежегодно, музыканты играли на всех площадях и переулках, прекрасные камерные ансамбли давали бесплатные концерты во всех университетских церквях. Надо всем царила Церковь
26
Королевского колледжа, куда каждый вечер вы могли зайти и погрузиться в вечернюю молитву. Пел прекрасный хор мальчиков и взрослых певцов, и звуки улетали ввысь, ласкали эти древние, неповторимые стены. Всегда было здесь много студентов и университетских преподавателей – вдохновенные, хорошие, чистые лица вокруг…
А под Рождество здесь всегда поют „кэролс" – рождественские гимны, которые знает весь западный мир. Неземное пение хора транслируется по радио и передается по телевизору по всему миру. Попасть тогда в церковь невозможно – надо стоять в очереди с шести часов утра. Но зато потом все двенадцать дней Рождества звучат по радио повсюду прекрасные „кэролс", такие жизнеутверждающие, такие радостные…
Я узнала много нового в Англии. Друг Терри Вейта, пастор и по совместительству психолог, последователь Юнга, дал мне автобиографию Карла Густава Юнга – прекрасную книгу, которую должен прочесть всякий образованный человек. Называлась она „Воспоминания. Сны. Раздумья". Это был для меня новый мир, совершенно новая дверь, ведшая к глубокому пониманию загадок человеческой души.
Мой друг художник Анджсй давал мне читать „Исповедь" Св. Августина и книги современных английских католических монахинь – прекрасные работы, помогающие преодолевать внутренние трудности. Мы много говорили с ним о вере и о христианстве. Как и все остальные мои друзья-католики (чета Джиансиракуза в Калифорнии, супруги Яннер в Швейцарии, сестра Джудит Гарсон в Принстоне), он был точно так же радушен и дружелюбен и всегда принимал меня как дорогого гостя. В маленькой однокомнатной квартирке, где он жил вместе со своей матерью, он сохранил немногие из своих картин – пейзажи, сделанные в Польше, Иране, Израиле, в Восточной Англии. В то время, о котором я пишу, он был нездоров, не работал и был этим ужасно удручен. Однако это не мешало ему вникать в наши дела, советовать мне в малейших мелочах. В Англии я нашла очень хороших друзей-католиков и наконец, решилась на шаг, который привлекал меня уже много лет…
С русской церковью на Западе я не чувствовала связи, из-за ее раздробленности, из-за вечных политических разногла-
27
сий между се различными „юрисдикциями". Каждая церковь восточного православия была, по существу, маленьким национальным клубом, свято охранявшим свою этническую обособленность. Для меня же христианство – это всеобъемлющая всечеловеческая вера, охватывающая все расы и национальности, весь мир. Такой верой было римское католичество.
Вячеслав Иванов, великий русский ученый и поэт, принял католичество именно на этом основании. Я поняла и ощутила это с того момента, когда впервые встретилась с католиками в Швейцарии в 1967 году. В прошлом многие прогрессивные русские переходили в католичество потому, что оно приближало их к цивилизации Западного мира. В наше время католичество не чурается бедных, больных, униженных во всем мире – тогда как многие так называемые христианские церкви, особенно в Америке, стали служить только влиятельным богачам и всем сильным мира сего.
Я долгие годы думала о переходе в католичество, говорила об этом со многими своими друзьями, и вот теперь, в Англии, где католичество, хотя и в меньшинстве, но так сильно, я чувствовала, что надо наконец сделать решающий шаг. Анджей познакомил меня с замечательным монсеньором, служившим тогда в одной лондонской семинарии. Мы долго говорили, и я исповедовалась. „Но вы и так уже там! – повторял Анджей без конца. – Это протестантам труден такой шаг. А для вас, православных, это ведь, по существу, одно и то же!" Я вступила в римскую церковь 13 декабря 1982 года, в день Св. Лючии.
Начала ходить рано утром к причастию в церковь Св. Марии и Всех Английских Мучеников в Кембридже. Потом зимой 1984 года, в холод и ледяной дождь, поехала в маленький приют на восточном берегу Англии, при монастыре Св. Марии в Суффолке. Там я провела несколько дней в состоянии ни с чем не сравнимого мира и внутренней тишины и никогда не забуду этого.
Мне нужна была вера, способная охватить все человечество, весь земной шар, вера без ,,национальной гордости", без „патриотизма", без „побед" одного народа над другим. Я перечитывала снова и снова ,,Римский дневник" и другие работы Вячеслава Иванова в его сборнике „Свет вечерний" (1949, Оксфорд) и с удовлетворением чувствовала, что до
28
меня были другие, кто мыслил так же. Это было уже сложившейся исторически обоснованной традицией. Я только присоединилась к ней.
С главой русских католиков в Америке – госпожой Е. Извольской – меня познакомил профессор Ричард Берджи еще в первые годы в США. Я хотела сделать этот шаг во время посещения Америки папой Иоанном-Павлом II в 1978 году – под сильнейшим впечатлением от его визита. Но священник в Принстоне не пожелал иметь со мною дела. Он чуть ли не смеялся мне в лицо, когда я пришла поговорить с ним… Теперь же, в Англии, никто не смеялся надо мной, и я чувствовала себя так хорошо. Мне только было бесконечно жаль, что моя дочь не захотела перейти в католическую школу – в прекрасную старую школу Нью-Холл в Челмсфорде, Там было так красиво, что, казалось, и деревья вокруг помогали вдохновенью. Девочки были веселыми, монашки – тоже, и повсюду царил дух радостной углубленной работы. Я никак не могла согласиться с серостью квакерской обстановки, с их показной скромностью – мне это казалось борьбой с красотой, пуританским отрицанием ее. А красота создана Богом, это – Гармония вселенной, без красоты – нет святости жизни…
Но в этом мне пришлось уступить своей упрямой дочери, так как она не захотела расстаться со своей школой. „Ничего не поделаешь. Придется уступить", – думала я.
В те дни нашу с Ольгой жизнь в Англии можно было назвать в общем приятной. Мы купили маленькую квартирку в Кембридже и радовались, что теперь у нас наконец были современное отопление и горячая вода в ванной! Ольга была к тому времени уже влюблена в свою школу без памяти. Летом мы ездили на небольшие острова к юго-западу от Корноэлла – так называемые Силли, где жизнь была простой, автомобили не дозволялись, и рыбачьи лодки развозили отдыхающих по небольшим островкам с уединенными пляжами. У нас возник свой круг знакомых. Мы привыкли к столь отличной от Америки атмосфере Англии, поначалу казавшейся нам серой, угрюмой и безрадостной.
К Англии нужно привыкнуть – тогда начинаешь видеть ее скрытую красоту и незаметные радости, – как те скрытые за высокими кирпичными стенами маленькие садики, где англи-
29
чане с необычайным вкусом и умением подбирают садовые цветы так, что они выгладят одновременно и ярко и натурально. В нашей Восточной Англии, где еще много земли, ферм, осенней охоты и прекрасного широкого неба, мы повстречали многих интересных людей. И после многолетнего изучения книг индийского философа Кришнамурти я, наконец, поехала повидать его в его школе в Броквуд Парке.
У меня был, не скрою, некий мистический страх и волнение перед этой встречей. Что Кришнамурти, необычайно чувствительный медиум, любит шутить с посетителями и совершенно не похож в эти минуты на пророка, каким он выглядит (и является) во время своих лекций, я знала. Я все о нем знала – потому что давно прочла все им и о нем написанное. Но я знала также, что в жизни подобные люди носят маску, и то, что вы видите перед собою, есть только лишь внешняя кажимость.
Увидев меня, Кришнамурти сложил руки в индусском приветствии „намастэ", и мне сразу стало легко. Он старался внешне выглядеть человеком Запада – но по существу – всегда оставался южноиндийским брамином. По восточному вежливый до полного самоуничижения, он пригласил меня на прогулку. Этот маленького роста, худой – живые мощи – человек восьмидесяти восьми лет гулял ежедневно несколько часов, и мне нелегко было поспевать за его стремительным шагом. Он помнил одно письмо, которое я написала ему лет десять тому назад, где я обещала не задавать никаких вопросов, а просто сидеть и молча слушать. Он ответил тогда, как ему это понравилось.
К сожалению, западные обычаи требуют беспрестанного разговора. На прогулке он шутил и обнаружил хорошее знакомство с политикой и с положением дел в СССР; он следил внимательно за этой страной. Я сказала ему, что перевожу его „Дневник" на русский язык и что его проза на русском звучит просто прекрасно – может быть, оттого, что он так много страниц уделяет созерцанию природы, а это – вполне в русской классической традиции.
Я говорила, как мне хочется вновь побывать в Индии, и на это он просто сказал: „Предоставьте это мне. Я помогу нам". Я верила, что он хочет мне помочь, но также сознавала вполне ясно, как оторван он от повседневной жизни. Чтобы он
30
смог мне помочь, нужно было, чтобы его окружение (этот колоссальный Трест, который издавал его книги и владел самим автором) согласилось бы с ним. А в этом я совсем не была уверена. Шла какая-то скрытая вражда с Индийским обществом Кришнамурти, все еще владевшим копирайтами его первых книг. Все это было так далеко от маленького смуглого святого в джинсах и синем свитере, быстро шагавшего по проселку меж полей и звавшего нас всех к миру, любви и полному слиянию с природой. Хотелось забыть о копирайтах и прочем и просто следовать за ним и наслаждаться этими редкими минутами.
Потом, когда мы все собрались в круглом зале-аудитории, он вышел для лекции. Его нельзя было узнать. Какая-то сила наполняла его, глаза стали большими и горячими, голос звенел металлом. Он сидел прямо, вытянувшись как струна, на жестком стуле со спинкой и говорил нам – отбросив мягкость и обычную куртуазность – какие у нас у всех пустые сердца. Как мы жадны. Как глупы. Как бесплодны его усилия вот уже более сорока лет повторять нам, что надо быть честными, искренними, видеть мир, „как он есть". И не страшиться „узнать правду самому и для самого себя – одному, не полагаясь на авторитеты".
Посещение Броквуд Парка было незабываемым. Восьмидесяти восьмилетний Кришнамурти остался в моей памяти более современным человеком, чем многие молодые люди: его мышление принадлежит будущему. Нам трудно угнаться за ним, потому что мы так завязли в прошлом… „Освободитесь от прошлого", „Живите – сейчас, в этот момент, теперь!" – повторял он в книгах и в лекциях. Но это – так трудно! Мы так влюблены в прошлое и в вековую обусловленность нашего мышления. Рецептов „внутреннего мира" Кришнамурти не раздает. Наоборот, то, что он говорит, требует большого усилия, внутренней борьбы, поисков, сражений с совестью, открытости ума и готовности принять свое собственное освобождение.
Девяностолетний мудрец уже умер, но мы еще годами будем биться над его горячими призывами: „Не верьте авторитетам. Узнайте сами. Я – не гуру для вас. Я – только лектор». Он хотел, чтобы мы отрешились ото всех наших идеологий, политики, пропаганды, ото всех на свете „из-
31
мов", от всякой организованной религии, от всех установленных веками и традицией норм поведения. Тогда говорил он, в вашу жизнь войдет Непознаваемое, Неведомое, огромное, как облако, горячее, как любовь, и вы пойдете за ним… Но вы должны прийти к этому сами, без жрецов и вождей. Только тогда вы узнаете, как это прекрасно.
Мы еще будем читать и изучать слова этого пророка поскольку он передавал нам, конечно, не свое собственное слово. Я внесла свою лепту переводом на русский язык с чудесного „Дневника". Но Трест, заведовавший многомиллионными изданиями, не проявил к переводу на русский никакого интереса. Это особенно удивительно, потому что Кришнамурти глубоко интересовался Россией – Советским Союзом и знал, что его там любит интеллигенция, в особенности физики и математики, читающие по-английски. Именно поэтому он принял меня: я говорила ему, как известен он был в СССР еще тридцать лет тому назад, и он был этим очень доволен.
* * *
Но над всеми интересными встречами, над всеми поездками на острова, в Лондон, в Оксфорд, над работой над новой книгой и переводом, над заботами об устройстве нашей милой маленькой квартиры, посещениями Олиной школы и болтовней с Мэри-Кейт – над всем этим неотступно стояло одно новое обстоятельство, не присутствовавшее в моей жизни более пятнадцати лет… Голос сына и его рассказы о жизни там, о моей дочери Кате, о внуках. Но главное – голос. И как маленький ручеек размывает и понемногу уносит частицы песка и земли, пока вся гора не рухнет, так этот голос звучал все сильнее и сильнее и начинал постепенно заглушать собою все, все остальное.
Я всегда сообщала сыну наш новый адрес и телефон при всех наших многочисленных переездах на новые места. Писала я всегда на адрес его медицинского института, куда письма должны были доходить с большей обязательностью, чем личная почта. Сообщила и теперь наш новый адрес в Англии, не надеясь ни на что, так как ответов никогда не поступало.
32
Один-единственный телефонный разговор из Штатов в 1975 году – мою попытку – прервала телефонистка в Москве, заявив, что „номер не работает". Больше я не пыталась.
И вдруг в нашей мансарде в Кембридже раздался звонок в середине декабря 1982 года. Незнакомый, басистый голос сказал по-русски: „Мама, это ты?", и я обомлела. Потом, испугавшись, что нас сейчас же неминуемо разъединят, начала поспешно спрашивать что-то (не помню что) и сокрушаться что „голос-то совершенно непохожий, почему твой голос так переменился?" – и забывая, что через пятнадцать лет изменяется все.
Последовали шутки по поводу моего английского акцента – „а ты разговариваешь по-русски, как иностранная туристка?" – должно быть, это было правдой. Я с трудом подбирала русские слова. В ту пору мой английский был на довольно хорошем уровне, а русский был основательно забыт.
„Запиши мой телефон и звони мне", – сказал сын, как будто я была в Ялте на отдыхе. ,,А ты уверен – что это возможно?" – осторожно спросила я, совершенно обескураженная и звонком, и его уверенностью, и этим предложением. Телефон я записала, однако. ,,Звони, когда хочешь!'* – повторял он, понимая мое затруднение.
Я должна была, конечно, помнить, что с пришествием Андропова к власти в Кремле возможны были перемены. Уж не одна ли это из них? Я знала своего сына слишком хорошо, чтобы поверить, что он говорит это от собственной храбрости. Уверенность в его спокойном голосе говорила об официальном разрешении нам теперь общаться сравнительно нормальным образом, как общаются многие (но далеко не все) эмигранты и перебежчики со своими родственниками в СССР. Я положила трубку и стала думать.
Приближалось тогда Рождество – всегда радостное время на Западе, время надежд на будущее, семейных встреч, музыки, кэролс, взаимных посещений и обязательного подношения подарков. Наше с Олей первое Рождество в Англии было освещено этим звонком. Мы потом сами ему звонили, и сын говорил с Олей по-английски, потом я говорила с его новой женой – Людой.
Это было несколько трудно, потому что мне всегда нравилась его первая жена, красивая полька Елена, – так было
33
жаль, что они разошлись и она забрала мальчика потом я умоляла, чтобы мне прислали фотографию внука, – он был на год старше Ольги. Потом спрашивала о Кате – но не получила никаких подробностей, кроме того что „она геофизик, живет на Камчатке, замужем и у нее дочка Анюта двух лет". На просьбы выслать мне ее последнюю фотографию было отвечено, что фотографий не имеется. Странно. Как это так? Не в близких отношениях» что ли, брат с сестрой? Странный голос у этой Люды. Первым, что она спросила меня, было: „Ну, так когда же повидаемся?" Я ответила: „Приезжайте когда хотите, покажу вам Англию".
Но это не вызвало никакого энтузиазма. „Да нет, – нетерпеливо перебила она. – Я говорю, когда же здесь увидимся?"
Это меня удивило. И я ответила, что таких планов у меня нет.
Звонки туда и обратно продолжались теперь весь наступивший 1983 год, а затем и 1984-й. Мне было неожиданно трудно сочетать мою обычную жизнь за рубежом – ставшую для меня уже давно нормой, в особенности после рождения Оли, – с этими вестями оттуда. Я сделала невероятное усилие забыть, что там кто-то и что-то существует, почти перестала говорить по-русски, и мои заботы были все по эту сторону. Теперь я вдруг узнавала новости и подробности о моих двух внуках, нечто о Кате, а главное – не переставал звучать в ушах голос сына – какой-то совсем другой… А когда прибыла и его теперешняя фотография, я поняла, что голос должен был стать иным.
Передо мной на фото был не тоненький элегантный мальчик с короткой стрижкой и юмором в глазах; на меня смотрело стареющее лицо с мешками под глазами лысоватого, но главное – совершенно подавленного человека. Я так испугалась этой фотографии – напомнившей мне моего брата-алкоголика в последние годы его жизни – что немедленно же позвонила в Москву и потребовала объяснений.
„Ты – пьешь! – сказала я без предисловий. – Я узнаю эти опухшие глаза. Мы их видели предостаточно". Сын смеялся, но ничего не объяснял. Голос его был теперь грубым, он часто сквернословил в письмах и по телефону, как это любил делать и мой брат. Что это – показная близость к народу, как полагают сегодня многие советские интеллигенты? Он гово-
34
рил, что его Люда „из простых и хорошо готовит" Taк, может быть, – это, чтобы быть с ней в унисон? Он не был таким с Еленой, умной, красивой переводчицей с французского и польского языков. Вдруг стало страшно за него. Внезапное сходство с моим братом, которого он раньше не обнаруживал, было тревожным знаком.
Я предложила, чтобы мы вес встретились летом I984 года в Финляндии, в каком-нибудь курортном месте: советским разрешали довольно легко ездить в соседнюю Финляндию. Мне так хотелось видеть его, не только слышать. Но он сказал, что это невозможно. Тогда я предложила, чтобы он просил правительство о посещении меня в Англии: всем было известно, что мы не виделись уже шестнадцать лет. Разрешили звонить, может быть, разрешат и поехать? На недельку? Я все оплачу. Нет, он сказал, что это также невозможно. Значит, они там оба полагают, что я могу приехать туда. Но такая мысль была для меня все еще совершенно дикой.
Я ждала ответа от издательства „Даблдэй" в Нью-Йорке, о возможности публикации „Далекой музыки" в Америке. Заканчивала перевод на русский „Дневника Кришнамурти". Оля с восторгом наслаждалась своей комнатой в нашей квартирке, где все было просто, чисто, светло и так уютно и комфортабельно – по сравнению с мансардой на Чосер Роуд. Окна выходили в Ботанический сад Кембриджа, прекрасные цветы и деревья всегда были перед нашими глазами. У нас были милые соседи, и у нас были хорошие друзья в Англии. Казалось, все постепенно входило в русло и можно было бы радоваться жизни и тому, как хорошо мы устроились в этой новой для нас стране. В августе мы отправились снова на острова Силли, затерянные среди Атлантики, чтобы купаться в чистом океане, гулять по диким тропинкам на необитаемых островах этого крошечного архипелага, сидеть в прекрасном саду аббатства на острове Треско, забыв обо всем на земле.
Однако по возвращении в Кембридж я обнаружила, что сын не провел своего отпуска на Черном море, как он обычно делал, а пробыл все это время в больнице. На мои вопросы он отвечал уклончиво, что только еще больше меня взволновало. Что-то было очень серьезное с его здоровьем – фотография только подтверждала это. Я любила старые фото 1967 года – Кати и Оси, – сделанные фотокорреспондентами в Моск-
35
ве, и они всегда стояли в моей комнате. Теперь они говорили, укоряли, кричали на меня. Подсознательно готовясь принять мысль о возможности поехать в СССР я написала Олиной тетке в Калифорнию, спрашивая ее, возьмет ли она на себя полную ответственность за племянницу если со мною случится что-либо неожиданное. Моей первой мыслью было не брать Олю с собой.
Но ответ мне ничем не помог. В отличие от своего порывистого, искреннего брата, его сестра всегда подолгу обдумывала каждый шаг и слово, нередко советуясь с адвокатом. Теперь она просила, чтобы я предоставила ей письмо от врача, характеризующее мое состояние здоровья: была ли действительно какая-то серьезная опасность?.. Я вдруг совершенно разъярилась на весь американский образ жизни и мышления – такой деловой, такой бессердечный, – как казалось мне в этот момент. Не могла же я сказать ей, что вдруг смогу поехать в СССР!
Смогу?.. Теперь надо было подумать об этом всерьез.
* * *
В интервью, данном в 1984 году в Англии „Обзерверу", я постаралась без обиняков сказать, как непереносима стала мне разлука с детьми и теперь уже – двумя внуками. Мне хотелось, чтобы публика поняла, как это важно для меня. Но репортер нажимала больше на политику и пропаганду, на все то, что она считала важным в моей жизни… Статья была длинной, сумбурной и совершенно не отражала (как это всегда бывает) реальностей моей жизни. Хотя она и приводила дословно мои слова, в общем контексте статьи невозможно было уловить этой ноты.
Позже мне часто думалось, что, если бы мы жили в США, мы обе не испытывали бы такого чувства оторванности, которое наполняло нас в Англии. Здесь мы были чужестранцы, эмигранты, резиденты. Никому и в голову не приходило считать меня американкой – хотя я уже шесть лет имела американское гражданство, и в Америке я была „одной из нас" уже давно. Даже Ольгу здесь считали какой-то полурусской эмигранткой, хотя она все еще не знала ни слова по-
36
русски и продолжала во всем вести себя, как американская девочка.
В Америке вас немедленно включают в общую жизнь, и вы становитесь частью ее, хотите вы этого или нет. В Англии вам этого никто не предлагает, ибо принадлежность к британской нации – священна, и ее не бросают к ногам каждого приезжего. Прибывших на Острова после второй мировой войны хватает с избытком, и у них имеется законное право считать, что они – дома. Оля попала только в интернациональную школу именно потому, что по законам бюрократии мы принадлежали к этому „второму сорту". Учебные заведения высшего класса – для урожденных британцев, а не для нас. Это ощущение было не всегда приятным, но мы сжились с ним в силу привычного для меня интернационализма и отсутствия ложной гордости.
Однако чувство дома было здесь нами утеряно. Возможно, что чувство, которым мы долго наслаждались в Америке – в Принстоне на Вильсон Роуд, в Калифорнии в Карлсбаде, в Висконсине – возможно, что оно удержало бы меня от мечтаний о ,,доме и семье" там, далеко, где я их оставила, в СССР. Теперь же наш американский дом не существовал более. И как ни приятна была традиционность старой, прекрасной страны, как ни восхищала красота средневекового Кембриджа и вековая история Лондона, мы все-таки чувствовали себя здесь пришельцами. Даже в малопереносимой Аризоне мы были – в свое время – дома. Сейчас же чувство отчуждения возрастало с каждой минутой и определенно помогало тянуться к тем, кто остался так далеко: к дочери, сыну, но сильнее всего – к двум внукам.
Помня отличные школы в Москве на английском и французском языках, начатые во времена Хрущева, я надеялась, что именно в одной из них Ольга сможет найти дружественную среду. Популярность Америки среди молодежи всегда была сильна в СССР, и отношение к девочке безусловно было бы дружеским, думала я. И уж безусловно, воображение рисовало теплые, даже горячие объятья, в которые заключат ее брат, сестра и племянник (то есть, мой внук Илья), почти ее ровесник. У нее сразу же появятся кузены и кузины – мои племянницы и племянник. Она встретит четырех ,,витязей прекрасных" – моих двоюродных братьев Аллилуевых, при-
37
ходящихся ей дядьками. И все это венчает, полагала я, ее тетя Кира Аллилуева, моя кузина, актриса на пенсии веселая, беззаботная душа, любящая молодежь. В наших мечтаниях я не видела ничего, кроме любви, которая несомненно окружит тринадцатилетнюю девочку, всегда так искавшую любви родственников, но не находившую ее среди своих американских братьев и кузенов. Но как подать ей эти мысль?.. Она не раз уже выражала интерес к кратковременной ной встрече с братом и сестрой „из России", даже поехать туда „ненадолго". Но как она встретит идею о „насовсем"?.. Ни на одну минуту не возникала в моей голове даже мысль о возможности недружелюбной встречи. Тут работал со всей силой мой идеализм, и ничего, кроме любви, он мне не обещал. Ну, а уж если будет любовь да согласие, так со всем остальным мы как-нибудь справимся. Все остальное, то есть реальности советского строя и общества, как-то отступили вдаль в моем сознании. Я думала лишь о людях, которые были там, и были так нужны и дороги.
Правда, сын уже высказывал по телефону какие-то туманные сомнения насчет того, „напишет тебе Катя или нет". Почему-то он вообще мало что о ней знал, по-видимому, видел ее крайне редко, и не очень много смог мне сказать о сестре. Но я все еще видела Катю девочкой шестнадцати с половиной лет, любящей и близкой мне! Никаких иных возможностей просто не могло быть. Поразительно, как ум подтасовывает факты, предлагает доказательства, когда сердце уже приняло решение.
И вот, в сентябре Ольга только что отправилась в свой пансион после летних каникул, которые мы провели с ней вместе на островах Силли в Атлантическом океане. Я только что приобрела, наконец, деревянный круглый стол, который должен был служить столовым столом в нашей большой комнате. В углу ее находилась „кухня" (плита и холодильник), а остальное пространство занимала „гостиная плюс столовая плюс кабинет" – по современной планировке этих небольших квартир. Стол был сделан в Югославии, сосновый стол, импортированный в Англию. Фотографии сына и дочери всегда стояли на самом видном месте, где бы мы ни жили. Сейчас они смотрели на меня с полок секретера, поместившегося между двух высоких окон, выходивших на Ботанический сад Кембриджа.
38
Я знала, что надо было что-то решать, Я знала, что поездка в СССР будет воспринята повсюду в мире только с политической точки зрения и что меня все будут поливать помоями. Чувства матери? Да кто этому поверит?! Не в силах больше молчать, я отправилась к знакомой на Чосер Роуд на чашку чаю и спросила ее за столом:
,,Могли бы вы жить, не видя своих внуков? Или детей!? Не показалась бы вам тогда ваша жизнь бесцельной? " Она серьезно посмотрела на меня, и ответила: „Нет, я бы не хотела для себя такой жизни". Для меня в этих словах был ответ.
Дома я позвонила по телефону Владимиру Ашкенази, который был до тех пор всегда хорошим другом. Мы часто встречались во время его гастролей в Америке и в Англии. Он всегда находил для меня время, хотя был безмерно знаменит, занят и быстро уставал. Сейчас, слушая по телефону мой довольно бессвязный разговор, он едко заметил:
„Ну, знаете, если вам здесь не нравится, и в Штатах не нравится, так не поехать ли вам обратно в Советский Союз? "
Меня огорчили его слова. Меня уязвил его тон: еще смеется! Хорошо ему, вся семья и дети с ним, живет королем в Швейцарии, повсюду резиденции… И я ответила в его же тоне: ,,А что ж, возможно, и воспользуюсь вашим советом!" И повесила трубку.
Чем больше я понимала рассудком, какой шок вызовет у всех наша поездка в СССР, тем больше логика сердца настаивала на ней. Я даже заглянула в астрологический совет на ближайшие дни и прочла: ,,Не предпринимайте никаких серьезных решений, так как ясное понимание сейчас затуманено".
„Глупости!" – сказала я сама себе. И села писать письмо советскому послу с просьбой разрешить мне возвращение.
39
3
НАКОНЕЦ – СЫН
Дорога в город из аэропорта Шереметьево долгая, и, насколько я припоминаю, она шла через леса и сельскую местность. Теперь же мы очень скоро въезжаем в полосу пригородов Москвы, и уже нет никакого отдыха от монотонности одинаковых многоквартирных блоков, тянущихся без конца и без края. Я как-то ничего не узнаю из того, что знала об этих местах.
Все переменилось, все стало чужим. Только ближе, ближе, когда начинается Ленинградское шоссе – теперь проспект, – узнаются некоторые старые здания и очертания. Все это – странно, как в сновидении. Вот старые аллеи Ленинградского шоссе, вот белорусский вокзал…
Встретившая нас представительница Комитета советских женщин не умолкая объясняет мне размах строительства и прочее, – как это и следует объяснять туристу, или всем тем иноплеменным женщинам, которые приезжают в Москву на конференции и которых она, несомненно, встречает вот так же с букетиком в руках… Бедняжка! Зачем ее заставили встречать нас? Ей трудно, она совершенно теряется, как с нами говорить, „Мы вас поместили, как наших гостей, в старую гостиницу „Советскую", – находит она наконец тему. – Здесь останавливаются только советские гости и некоторые наши зарубежные друзья. Прессу и иностранцев вы здесь не увидите". Понятно. Это – очень мило с ее стороны, оградить нас от прессы. Что-то я не помню, чтобы в
40
Москве безумствовала пресса… Но, возможно, времена переменились. (Это подтвердили дальнейшие события.) Странно звучат в ее устах слова „иностранцы ", Нас с Олей она уже считает советскими. Так, значит – мы – официальные гости Комитета советских женщин. В чем еще это выразится?
Как трудно вот так, неожиданно, переключиться в советскую жизнь и охватить все значение этих слов. Как я забыла все, как вошла полностью в совершенно иные правила жизни. „За вашу комнату уплачено, не волнуйтесь об этом", – добавила она. Ее рассмешило, что в аэропорту я, по привычке, искала обменную кассу, чтобы обменять английские фунты на рубли. Она мне и подумать об этом тогда не дала, а потащила к выходу, пробормотав только „Ах, да оставьте вы это…" Предрассудки ваши оставьте: это у вас там в Америке – деньги, а нам тут деньги не нужны! Эта мысль отражалась на ее лице и теперь. Она меня презирала и жалела.
Однако мне было не до этого. Через несколько минут мы встретимся с моим сыном, его женой… У меня кружится голова от этой мысли. Хорошо бы избежать зрителей… Чтобы никого не было вокруг, никого.
Ольга озирается на огромный город. Она видела Нью-Йорк, Лондон. Но обычно мы всегда жили в маленьких городках или пригородах. Это для нее – громадный город, через который мы ехали уже около часа. Любопытство в ее глазах – скорее, знак положительный. Она не угнетена.
И вот – беломраморное громадное фойе гостиницы ,,Советская", куда мы входим через крутящуюся дверь. И там наконец я вижу Осю в пальто. Он идет мне навстречу с раскрытыми объятиями. Мы обнимаемся и стоим так, ничего не говоря, посреди этого зала. Там также его отец, Гриша, которого я совсем не собиралась увидеть. Рядом с Гришей стоит полная высокая женщина лет под пятьдесят, с седеющими волосами, и я полагаю, что это его дама. Но вот мой сын берет ее за руку и подтягивает ко мне, со словами: „Мама, это – Люда".
Я обнимаю и ее, она обнимает также Олю, и я не хочу выдавать ничем своего шока – она выглядит намного старше моего сына, а образ Елены, его первой жены, почему-то неотвязно встает перед глазами. „Ладно, ладно, он ведь сказал тебе уже, что счастлив, что она хорошо готовит. Не суйся, не
41
суйся не в свое дело", – одергиваю себя. Но что-то в Людином лице никак не дает мне успокоиться. Слава Богу, что Гриша здесь!
Он все делает простым и легким, насколько это возможно в таких обстоятельствах. Он уже болтает по-английски с Ольгой, он идет вперед, он говорит нам, что нам теперь делать, куда идти… Иначе мы все так и застыли бы там, посередине этого фойе на беломраморном плитчатом, скользком полу. Ольга как-то очень тиха, брат не подошел к ней и не обнял ее, но, может быть, это все еще впереди… Гриша ведет нас всех к лифту. Спасибо, что ты пришел.
В громадном двухкомнатном номере (неимоверная роскошь по советским стандартам) мы продолжаем натыкаться друг на друга, бессвязно бормоча какие-то слова. Ведь Ося говорит по-английски, почему он не обращается к Ольге? Люда пошла в ванную налить воды в вазу для цветов, „а то завянут". Практичная. Так и надо в эти времена. Гриша, который уже обо всем распорядился, заявляет, наконец, что нам следует „освежиться с дороги", а потом нас ждет стол внизу, в ресторане.
„Это же бывший „Яр!" – сообщает он радостно, – ,,Яр", помнишь? Цыгане, гитары". Ничего я не помню. Какой „Яр"? При чем тут „Яр"? При чем тут – цыгане? Гриша выглядит самым счастливым из всех нас и наслаждается ролью распорядителя. Слава Богу, слава Богу, что он здесь.
В ванной Ольга поворачивается ко мне со злыми глазами и произносит: „Он только посмотрел на меня сверху вниз, потом – снизу вверх, и не сказал ни одного слова…" – ,,Он не обнял тебя?" – „Нет". Ничего, ничего, не будем волноваться и сразу же делать выводы. „Деточка, он в обалдении. И я также. Ты пойми!" Она не отвечает. Ничего, ничего. Давайте не развалимся на части, давайте будем продолжать, ведь надо же продолжать эту встречу теперь уже, по-видимому, бесконечно…
В ресторане мы садимся за длинный под белой скатертью стол, на котором уже стоят закуски, селедки, салаты, винегреты и батарея бутылок. Ося садится слева от меня, и мы держимся за руки: хоть это напоминает мне, каким он был. Он совсем не такой, каким был. Теперь я вижу это ясно, он выглядит старше своих тридцати девяти лет, лысоват, полно-
42
ват в талии, ничего не осталось от молодого стройного мальчика с веселыми глазами… Вот рука как будто еще его, и мы молча сжимаем руки. Говорить трудно, так как действительно хор из „Яра", помещающегося ярусом ниже, беспрестанно что-то орет и музыка запущена на всю мощь усилителей. Я беспомощно смотрю на Гришу, и он разводит руками – мол, знаешь сама! – и уже накладывает что-то в тарелку Ольге, которая, слава Богу, сидит рядом с ним, напротив от меня.
Гриша наливает всем водки – потому что вот так вы встречаете сына после семнадцати лет разлуки… Я не пью этот яд, никогда не любила водку, но тут приходится подчиняться правилам и традициям: нам всем надлежит напиться, лишиться всякого рассудка, плакать горючими слезами, обниматься, целоваться и рыдать друг у друга на плече… В силу своей образованности мы не можем себе этого позволить, но мы все-таки напиваемся, конечно, все в этот вечер как следует. Нельзя даже и помыслить, чтобы этого не произошло.
Я все время держу в своей левой руке правую руку сына и нахожу, что и рука изменилась. Она была худой, с длинными пальцами, изящной такой. Теперь пальцы стали короткими и толстоватыми – возможно ли такое? Совсем иная рука. Я смотрю на него, он смотрит на меня, мы не говорим. Гриша ведет весь разговор, переводя кое-что и для Ольги. Он выглядит прекрасно в свои шестьдесят три, хорошо одет. Он выглядит почти что моложе нашего сына… Завтра, говорит он, предстоит встретиться с разными людьми и начать все разговоры о школе и так далее… Если я буду в состоянии делать это завтра, после всех этих непривычных возлияний. Завтра безо всяких там эмоций, надо будет иметь свежую, ясную голову. Но сегодня мы все неизбежно празднуем…
Я смотрю на Ольгу, ковыряющую вилкой винегрет в своей тарелке. Гриша наливает ей лимонаду. Потом кладет ей кусок жареного мяса с картошкой. Она молчит. Ей только тринадцать с половиной лет. Ее брат не сказал ей пока что ни слова.
43
4
СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ
На следующий день к нам пришел бывший однокурсник Гриши по Институту международных отношений, а ныне преуспевающий советский дипломат и зять Громыко. Мы были знакомы в общем около сорока лет и могли разговаривать без формальностей.
Он принес громадную коробку шоколадных конфет для Оли и бутылку шампанского, которую мы тут же распили. После этого он весьма дружески назвал мне ряд лиц в иерархии министерства иностранных дел, хорошо известных ему, с которыми он советовал мне установить связь. ,,Звони им или их женам когда угодно, тебя выслушают и дадут совет", – говорил он. Потом назвал имена официальных представителей правительства (тоже мидовских), которые должны появиться, чтобы начать наше приспособление к советской жизни.
Я задала несколько вопросов, волновавших меня, – именно о школах на иностранных языках, но он очень мягко и дипломатично дал мне понять, что все вопросы мне надлежит задавать и обсуждать именно с теми двумя, которых мы скоро встретим. „Я – только передаю тебе новости. А там – будь уверена, что тебе пойдут навстречу во всем! Все так рады твоему возвращению. Я всегда помнил тебя еще со студенческих лет в университете. Помнишь семинары профессора Звавича?"
Тогда у него была другая жена, и он сказал, что их сын теперь также преуспевает на дипломатическом поприще. Ну,
44
безусловно, нашим детям было теперь уже под сорок лет. Он ушел, оставив позади благоухание хорошего одеколона и впечатление дружелюбности.
Затем мы встретились с двумя чиновниками из МИДа, с представителями Совета министров и с министром образования – и начали процесс узнавания моей бывшей страны. Я совершенно отвыкла от советского образа жизни и возвращение в него, в его обычаи и нравы, было для меня сейчас так же трудно, как и для ничего не понимавшей Оли.
Министр среднего образования РСФСР была молодой энергичной женщиной, очень приятной и открытой в обращении – совсем как молодой Андропов, посол СССР в Афинах. Она совершенно подкосила меня сообщением, что „английские школы уже давно закрыты, как эксцентричная выходка Хрущева. Теперь даже учебники от тех школ трудно найти". Это был серьезный удар, так как было ясно, что Оле нелегко будет найти дружескую среду сверстников. Было предложено, чтобы она усиленно начала заниматься русским языком сейчас же: с завтрашнего утра… „Преподавательница есть. Она говорит по-английски и готовила индийских студентов к поступлению в советские университеты" – сказала министр.
Пока я выясняла все это, Олю увела в другую комнату миловидная молодая учительница Наташа, преподававшая английский и драму в одной из школ, куда думали сейчас же послать Олю. Однако Наташа оказалась человеком нового воспитания. После часового разговора с Олей по душам она вынесла вердикт: ни в коем случае не насиловать девочку, не заставлять ее идти в советскую школу, так как это может вызвать „нервное потрясение у этого ребенка". Услышав такие слова, я поняла, что прогресс уже пришел в СССР; в мои дни никто не думал о таких вещах! Наташа пришла вместе с Олей, у обеих были красные от слез глаза, и, к счастью для всех нас, министр школ приняла рекомендацию детского психолога – которым также оказалась эта Наташа – как руководство к действию.
Однако власти наверху, по-видимому, настаивали, чтобы Оля немедленно же уселась за парту. Поэтому нам решили показать несколько школ с „повышенным преподаванием английского языка" – то есть школы, где дети могут объясняться по-английски.
45
Директор первой такой школы встретил нас с нескрываемым ужасом. Он прямо заявил мне, пока Ольгу водили по классам, что „все это будет очень трудно, очень трудно и для нее, и для всех нас!" Произнес он это с таким выражением, что мне стало понятно, что именно он имел в виду: Олиного дедушку, чьей тени он не желал в своей школе. Мне было жаль мою бедную американку, – что из нее тут делали эта примитивные политики. Но с другой стороны, нам легче было знать, что школа ее не желает. Это даже помогало нам теперь настаивать, чтобы ее оставили заниматься дома!
Другая школа принимала ее с распростертыми объятиями, но там ученики совсем не говорили по-английски, и учителя также. „Ничего! – сказала радостно директорша, – у нас тут вьетнамские дети поступают, ни словечка не знают, а смотришь, через полгода – уже заговорили!" Я сказала, что спасибо, нет, мы лучше не будем экспериментировать.
В третьей школе за Олю так серьезно ухватились директор и завуч, что пришлось с ними повоевать. Очевидно, они поняли инструкции и пожелания сверху и решили, что справятся с задачей. Завуч с металлическими глазами и хорошим знанием английского так напугала Олю всем своим тоном холодного учителя (этого она до тех пор еще не видела), что Оля начала умолять меня не посылать ее туда. Я и не собиралась посылать ее в эту показушную школу, куда приводили каждого иностранного гостя, чтобы посмотреть советских ребят, немного упражнявшихся в английском языке. Тут и Олю будут показывать как достопримечательность – смотрите, мол, как мы ее быстро перевоспитали! Нет, несмотря на бассейн для плавания – редкость в советской школе неслыханная – сюда-то уж она никогда не пойдет, решила я.
А в другой школе вышел курьез: Олю отправили осматривать классы вместе с девочкой из Австралии, учившейся тут и свободно говорившей по-английски. Когда они вернулись, я заметила веселые искорки в ее глазах. „Все хорошо*», сказала она на вопросы учительниц. Дома Оля рассказывала мне совсем иное.
„Знаешь, эту девочку родители привезли сюда еще ребенком. Теперь она только и мечтает окончить школу, стать переводчицей, выйти замуж за иностранного туриста и уехать с ним отсюда!" Оля была взволнована такой неожидан-
46
ной храбростью и предприимчивостью. А мне казалось: как это трогательно, что девочка захотела предупредить Олю и не стала ей лгать.
Я заверила Олю, что ее ни в коем случае никто не станет насильно посылать в школу, но что ей придется начать учить русский язык. На это у нее не было возражения. Главное – нужно было немедленно же занять ее работой, тогда она погрузилась бы в полезную деятельность, а это только содействует положительному отношению к жизни. Сказать по правде, я не подозревала, что через тридцать лет после смерти Сталина политические страсти вокруг его имени все еще так накалены (даже больше, чем раньше) и что моя Оля окажется жертвой борьбы вокруг его имени.
Мы старались тем временем повидать как можно больше родичей и друзей – чтобы хоть как-то загладить холодный прием, оказанный ей сыном, и полнейшее молчание Кати, моей дочери.
Казалось, все было хорошо по туристской части, и Оля осталась очень довольна осмотром Кремля, но не Третьяковской галереи, где репинский „Иван Грозный, убивающий сына" показался ей настолько ужасным, что она долго потом боялась увидеть эту картину во сне…
Большой театр ее особенно не потряс Но она просиживала часы перед московским телевизором, вперяясь в старые советские музыкальные комедии, наслаждаясь песнями и незнакомыми лицами и пытаясь догадаться о происходящем без знания языка. Казалось, телевизор и кино раскрывали ей смысл новой для нее страны куда лучше, чем гиды-переводчицы. Уроки же русского языка она встречала теперь каждое утро с интересом. До этого она немного знала французский, и еще один новый язык занимал ее. А я все еще надеялась, что как-то все образуется, как-то все уладится и что мы, наконец, окажемся с Олей в атмосфере семейного тепла. Хотя первые признаки того, что это, возможно, было беспочвенным мечтанием, были уже налицо.
47
* * *
Тем временем правительство начало оказывать на нас давление. До сих пор мы сталкивались с гостеприимством и щедростью: теперь – пожалуйте расплачиваться. Как говаривал один мой старый всезнающий друг: „Здесь вход всегда бесплатный; расплачиваешься при выходе".
„Наверху" прекрасно понимали, что, пока я не вступлю в контакт со старшей дочерью Катей, я все еще нахожусь в неопределенности относительно наших дальнейших планов. Поэтому на нас начали нажимать немедленно, хотя мы все еще были в растерянности. Мы не могли тут же уехать…
Двое чиновников из МИДа оказались сравнительно молодыми бюрократами – один брюнет цыганского вида с приличным знанием английского языка, другой с розовыми щечками и голубыми глазами говорил только по-русски, очевидно из чувства патриотизма. Они оба немедленно заявили, чтобы я подала прошение о восстановлении меня в гражданстве СССР и о „принятии дочери Ольги" в таковое. Последнее меня удивило, – уж очень скоро они все захотели. Да и двойное гражданство Ольги, уроженки США, было бы фактом.
„Нет! – твердо заявил Розовые щечки. – Мы не признаем двойного гражданства". „Нет, нет, не признаем", – вторил ему брюнет. Я даже рассмеялась непочтительно. ,,В мире существуют случаи тройного – и – более гражданства, я сама встречала таких людей в Америке. Мир сегодня в движении, люди больше не живут на одном месте всю жизнь!" – ,,Советский Союз ничего подобного не признает. Получив однажды советское гражданство, советский гражданин остается советским гражданином при всех обстоятельствах! "
Я поняла, что это был просто один из тех моментов, когда в СССР полагают, что могут диктовать международные правила и законы по собственному желанию. Пережитки гоголевских времен. Собакевичи. Чего с ними спорить: бесполезно „У Ольги останется навсегда двойное гражданство, – повторила я. В этот момент было предельно ясно, что, несмотря на все „вежливости" и „щедрости", мне дают понять, где я, и кто решает нашу судьбу. Я решила делать то, что от нас требуют, потому что в данных обстоятельствах просто не
48
было иного выхода и потому что я все еще надеялась как-то урегулировать наши семейные дела.
Поэтому я написала заявление, которое мне буквально продиктовали. У меня не было никакого оружия, чтобы сражаться, и нервы были на пределе. А к формальностям особого почтения я никогда не питала.
Гриша согласился со мной, что „положение серьезное". Но теперь он, будучи опытным дипломатом на поприще международного права, с прекрасной карьерой, поездками за границу, лекциями и прочими атрибутами своих достижений, не хотел, конечно, вступать в борьбу. Он все еще полагал, что я такая же, как была сорок лет тому назад, и не желал думать о моем американском опыте. Я же видела, что мне сейчас не под силу вступать в сражение с властями, так как самым важным было как-то обеспечить Ольге сносное существование. Я написала поэтому все, как мне продиктовали.
Весь процесс, обычно занимающий месяцы, завершен был в два или три дня. 1 ноября 1984 года Верховный совет подписал указ, а приехали мы сюда только 25 октября. Скорость неслыханная.*
По завершении этого процесса, один из наших опекунов пришел, чтобы забрать наши американские паспорта и, как он выразился, ,,вернуть их в посольство США". Тут я поняла, что последует немедленная реакция – и она последовала.
Мы узнали – вернее, догадались о ней – по тому факту, что возле входа в гостиницу на следующее утро собралась толпа иностранных репортеров, аккредитованных в Москве. Как ни в чем не бывало, мы вышли в тот день, чтобы ехать смотреть еще одну из московских школ. И вдруг молодой человек в вязаной лыжной шапочке с телевизионной камерой на плече приблизился к Ольге и спросил ее по-английски: „Вы – Ольга Питерс?" – „Не говори с ними!" – крикнула я, схватила ее за руку, и мы прогалопировали назад в гостиницу.
Последующие дни было невозможно выйти из гостиницы – нас ожидали внизу репортеры. Я пошла однажды утром
___________________
* Официальный выход наш из гражданства СССР занял потом два года и завершился наконец 7 апреля 1988 года, когда мы уже вернулись в Америку.
49
(пока Оля занималась русским языком) к своему кузену Сереже Аллилуеву; всего несколько кварталов от гостиницы, но заблудилась. За мной следовал высокий, могучий чекист в штатском. Через несколько минут появились репортеры, я просила их уйти. Чекист начал толкать их кулаками, и один, с камерой на плече, чуть не упал. Я кричала на чекиста по-русски, чтобы он остановился, на репортеров – по-английски, чтобы они ушли, – в СССР не дают интервью на улицах – но обе стороны упорствовали. Тогда, потеряв терпение, я ,,послала" его по-русски, а их – по-английски, совершенно не думая о том, что могу попасть в таком виде на экран… Оказывается – я попала, но из кинохроники вырезали этого чекиста. Так что непонятно было, почему я так разозлилась. (Это я узнала по возвращении в США.)
Затем – наши опекуны из МИДа доставили мне в гостиницу письмо от консула США. Его показали мне издалека, но не дали в руки, так как там был указан телефон, по которому я могла позвонить в консульство… Запомнить телефон с одного взгляда я была не в состоянии, но письмо говорило о том, что мне было хорошо известно: что мое и моей дочери американское гражданство остается в полной силе, пока мы не пожелаем от него публично отказаться, в присутствии посла США и под присягой. Значит – двойное наше гражданство является теперь фактом, хотя советские спорили со мной! Письмо унесли, несмотря на то что оно было адресовано мне. Я не сопротивлялась и не поднимала шум: теперь надо было сохранять силы и нервы для дальнейшего.
Я официально попросила власти дать мне возможность собрать на пресс-конференцию, на которой я надеялась ответить на возникшие вопросы. Мне хотелось объяснить положение и сделать ясным, что наша поездка продиктована чисто личными причинами и что не следует делать из нее больших политических выводов.
Мне было сказано, что я должна написать мой текст по-русски, чтобы затем отдать его переводчику. Это делается для того, чтобы переводчик мог бы интерпретировать текст по-своему, а также, чтобы исключить какое бы то ни было прямое общение между мной и репортерами… Ведь все же знали, что я могу говорить по-английски!
50
Это была комедия. В появившихся затем сообщениях советских газет значилось, что якобы я сказала что „была тренированной собачкой ЦРУ". Я вообще не упоминала ЦРУ ни разу, но сказала, действительно, что „ко мне относились хорошо, я была любимицей – a pet". Вот это слово и было превращено затем Агентством печати „Новости" в „дрессированную собачку ЦРУ". Не знаю, удалось ли мне дать понять публике, что мы ехали на встречу с семьей… Репортеров было очень мало, главным образом из стран Восточной Европы. Позднее в печати появились даже приписываемые мне заявления, вроде „я ненавижу Америку".* Я знала, конечно, что все будет переврано, что весь мир против меня в эти дни, но все же пыталась объяснять снова и снова, что „поездка была вызвана только чисто личным желанием соединиться с семьей – с детьми и внуками".
После этого мне позвонил ужасно рассерженный Федор Федорович (Фсфа) Волькенштейн (старый друг, которому были адресованы „ Двадцать писем") и ругал меня так, как будто бы я действительно сказала все эти глупости о ЦРУ и т. п. Я пошла его повидать – мне было обидно, что он так огорчен.
Он жил все так же в высоком здании у Зоопарка с компаньонкой, смотревшей за ним; жена его умерла, Я долго ждала у двери, пока не услышала шарканье домашних туфель по полу. Это был страшный незнакомый звук. Мне сказали, что Фефа очень постарел и серьезно болен. Но он был все таким же внутренне, и он был рад меня видеть. Мне пришлось уверять его, что я не говорила ничего подобного.
Он долго молчал, потом сказал с силой: „Зачем ты приехала? Зачем? Мы все привыкли к тому, что ты живешь за границей. Твои дети в порядке – ты же знала это. Что ты будешь теперь здесь делать? Ты видишь – как твой приезд использовали для пропаганды. Ведь тебе-то этого не нужно!"
Я молчала. Он прав, конечно, как всегда. Я еще не могла сказать ему – „мы уедем", так как я все еще надеялась. Это было жестоко – не давать мне права любить своих детей. Но он был прав. Это я также знала.
_______________
* Все это я узнала позже, по возвращении в США через два года.
51
Все в комнате было как тогда, более двадцати лет назад. Портрет молодой цветущей Наталии Васильевны на стене. Фефа всегда сидел, стоял, говорил, как бы не выходя из поля зрения больших серых глаз своей матери. Безусловно, Фефа помнил их собственное возвращение из эмиграции в 1922 году, когда его отчим, Алексей Толстой, и Наталья Крандиевская, его мать, решили вернуться в советскую Россию. Фефа потерял мать, навсегда разошелся с Толстым, сделавшимся советским вельможей. О, Фефа знал, что гово рил! Возвращение – это иллюзия. Он был очень болен. В таком состоянии здоровья никто не притворяется и не пытается говорить приятные вещи. Федор Федорович Волькенштейн умер всего через несколько месяцев после нашего свидания.
Я чувствовала в те дни, что погружаюсь в какие-то темные воды, как это бывает в дурном сне, когда все затопляется и знаешь, что тонешь. Кошмары о потопе – как говорят психологи. Глубоко подсознательная, жуткая вещь. Вот так именно я и чувствовала себя в те дни.
Тем временем власти решили по-своему. Они считали, что пора нам „осесть", переехать из гостиницы, где мы жили уже несколько недель, и отправить Ольгу в ту самую показушную школу с бассейном для плавания, где она так боялась завуча. И нам была предложена колоссальная квартира в здании рядом: в новом доме, выстроенном недавно исключительно для членов Политбюро и их семей. Нам была показана квартира покойного Пельше – более девяноста квадратных метров. Ольге понравились довольно модерные интерьеры, великолепный вид на Москву открывался сверху, с какого-то -надцатого этажа… Но она ничего не понимала: жизнь была бы, как в клетке, с постовым у дверей, при входе.
„Начинайте жить!" – сказал официальный представитель Совмина, показывавший нам это великолепие, как будто до того мы еще никогда не существовали. По советским стандартам, это был верх роскоши. Это был также верх – дальше некуда – того состояния постоянной показухи, в котором нас по-видимому, решили теперь держать: дом был рядом с этой показной школой, на Спиридоньевке, то есть совсем рядом также с Домом приемов МИДа, который посещает в различных обстоятельствах весь московский дипкорпус и все иностранные корреспонденты. Как ни оторвалась я от московской
52
жизни, но тут уж даже мне было ясно, что это за жизнь у нас будет. И я сказала вежливо, что „это все прекрасно, но уж слишком большая площадь для нас двоих" и что мне надо подумать.
„Подумайте, подумайте! – бодренько отозвался представитель Совмина. – Хватит уж вам кочевать. Вот и дочке понравилось здесь, да?" – сказал он весело и получил в ответ фотогеничную улыбку, без которой в Калифорнии не рождается ни одна девочка. Он истолковал это как знак согласия. Но я-то понимала, что если мы сейчас примем вот этот статус, предлагаемый нам, этот образ жизни, то мы обречены. Потому что впоследствии мы будем существовать в этой золотой клетке, и моя дочь будет первой, кто взбунтуется против такой жизни.
Мне дали еще некоторое время, чтобы подумать.
53
5
ДЕЛА СЕМЕЙНЫЕ
В то же самое время мы общались с семьей сколько могли. В квартире сына меня встретила моя старая мебель – так странно было видеть эти кресла, диван-кровать, письменный стол, книжные полки с моими книгами – они глядели на меня в упор, как из какой-то сюрреалистической картины… Все это собиралось по кусочку в 50-60 годы, венгерские кресла для гостиной, чехословацкая спальня, белые крашеные полки для книг сделаны плотником на заказ… В Москве никто особенно не печется о таких вещах. А я так и не научилась за годы на Западе собирать собственность и недвижимость. Но видеть все снова – было так странно. Никаких сентиментальных ощущений, скорее, какая-то онемелость, удивление…
Пришел мой внук, и, наконец, я смогла разглядеть этого приятного пятнадцатилетнего высокого подростка. Он походил на отца Елены, своей матери. Ничего общего с моим сыном я не нашла в нем, – он был как-то странно „не мой внук", – очень холоден, смущен, не знал куда девать руки, куда смотреть. Ольга преподнесла ему сникерсы и сумку ,,Адидас", купленные ею в Афинах, – и он не проявил никаких эмоций. Ее шокировало это – ведь это была ее собственная идея, она сама выбирала!.. В Америке всегда дети бросаются на любой подарок и горячо благодарят: здесь же принято не выражать чувств. Общение между ними не получалось – хотя Илья знал английский, а Ольга понимала немного по-французски. Пришел и Гриша и как-то сглаживал
54
всю натянутость обстановки своей веселостью и добродушием: без него мы бы все заледенели.
Опять были закуски к водке и бесконечное питье оной. Казалось, как только в этом доме садились за стол, так начинали пить. Сын сказал, что у него повышенное давление и гастрит. „Так что же ты не соблюдаешь диету? – спросила я молодого врача. – Тебе творожок надо есть!" – сказала я, глядя на его хозяйку. ,,А мы творожок не любим!" – сказала она, немного кривляясь. Сын промолчал. Очевидно, она решает, что они едят и что пьют.
Мы ездили к ним на дачу, в Жуковку – это была та самая дача, где я жила в 1966 году, перед отъездом в Индию. Воспоминания тех дней о больном Браджеш Сингхе странно нахлынули на меня – Боже, как это было давно! Сюда тогда приезжали к нам посол Тикки Кауль и Мупад Галеб с женой, повидать Сингха. Ося и Катя были тогда еще подростками, такими легкими, послушными, на зависть всем матерям… Елена тоже приезжала в гости, Ося ухаживал за ней.
„Где такую невестушку-то откопали?" – спросила я Гришу, улучив минуту, когда мы были одни. „Не говори! – замотал головой Гриша. – Он встретил ее на одной из пьянок. Когда Елена ушла и забрала ребенка, он начал дико пить с горя, кто-то был необходим ему как нянька – вот она и появилась… Мы все говорили ему, только не женись! Но он сделал, как хотел. Она, конечно, теперь заправляет всем, сильная баба. Не в моем вкусе!" – сознался Гриша.
Невестушка тем временем громко и раскатисто хохотала, подливая водки и накладывая маринованных грибов, картошки, селедки – всех тех яств, которыми славится русская выпивка. Ольга сидела, вперившись в телевизор: слава Богу, это ее всерьез занимало. Мне захотелось сказать нечто приятное Люде, и я сказала довольно опрометчиво: „Знаете что, Люда, если хотите – называйте меня мамой". Она ответила своей знаменитой фразой, которую мне не забыть, вдруг бросив на меня острый взгляд недобрых глаз. „Ну, это мы еще посмотрим!" – „Была бы честь предложена", – заметила я. Традиционно, ей следовало меня именно так и называть. Отказ означал: „Мы и без тебя просуществуем". В этом у меня не было никаких сомнений. Гриша в изумлении вертел головой.
55
Для компании Оле был привезен некий мальчик, якобы говоривший по-английски, но Ольга утверждала потом, что он ничего не понимал. Илью мы видели всего дважды, потом было невозможно заполучить его в гости. Хотя он жил с матерью очень близко от нашей гостиницы, и я звонила ей с просьбой, чтобы мальчик зашел к нам, но этого так и не случилось. Мать говорила, что он слишком занят.
Еще более удивительным для меня было то, что мой сын, несмотря на просьбу зайти ко мне в гостиницу, поговорить посидеть вместе за семнадцать лет, так и не удосужился это сделать. Он все отговаривался, что „Люда не может". А когда я прямо попросила его зайти одного, он придумал всякие причины, чтобы не приходить.
Мы были в Москве уже месяц. Повидали за это время всех моих кузенов Аллилуевых – и тут было действительно радушие к нам обеим. Мальчики, с которыми я почти что росла вместе, мамины племянники, мало изменились. Теперь в возрасте от пятидесяти до пятидесяти восьми лет они были все так же хороши собою: все высокие, стройные, худощавые, белозубые, с карими веселыми глазами – просто загляденье – и выглядели все куда моложе своего возраста. Они были женаты, имели детей, хорошую работу; их жизнь идет хорошо – после ужасающих лет, когда их родители умирали, погибали в тюрьме. Они знали годы нищеты, страха, общественного остракизма, все на свете… Теперь они, наконец, довольны жизнью. К Ольге они были внимательны и теплы, и она это сразу же заметила. Мне так странно, что и у них – дети. Для меня они все еще „мальчики".
Один из них повел меня на Новодевичье кладбище. Возле могил мамы, бабушки и дедушки Аллилуевых, Павлуши и Жени Аллилуевых, Анны и Федора Аллилуевых прибавилась маленькая могила Василия Сталина – моего племянника, младшего сына Василия, умершего в двадцать лет от укола героина. Моя няня тоже похоронена здесь, и мы все соглашаемся, что необходимо перевезти сюда и Василия из его „казанского изгнания"…
Этому будет противостоять его незаконная (четвертая) жена Маша, якобы обладавшая правом похоронить его там, где ей вздумалось. Но мы-то знаем, что Василий никогда не был разведен со своей первой женой, Галиной, у которой все
56
еще хранится их брачное свидетельство. Надо привести ее в суд, чтобы доказать, что она и есть единственно законная жена, что Маша не имеет никаких прав на могилу Василия, и тогда – открыть могилу и… доказать, что ему „помогли" умереть. Мы все знаем, что там было что-то очень подозрительное: не было ни свидетельства врача, ни вскрытия тела. Маша,* как она и сама говорила, „колола ему снотворное и транквилизаторы, чтобы не бушевал", – и это после алкоголя! Таким путем можно расшатать здоровье и слона. Василий же в то время, после семи лет тюрьмы, был крайне ослаблен, почти ничего не ел, страдал язвой желудка, артериосклерозом, но все же продолжал пить. На последних фотографиях он выглядел куда хуже, чем в тюрьме…
Я написала Громыко, прося его принять меня по этому вопросу: мы все хотели положить конец посмертным мытарствам бедного Василия. Однако Громыко не принял меня за все время моего пребывания в СССР и даже не ответил, хотя меня заверили, что он получил мое письмо.
Все эти мрачные дела, смерти, память о маме и посещение Новодевичьего кладбища повергли меня в такую тоску, что, казалось, я и сама прикоснулась к могильным камням и заглядывала в могилы… Чтобы отделаться от всех этих мыслей, мы с Олей пошли проведать моих племянников – приходящихся ей кузенами. Они были моложе и веселее, и это хоть немного отвлекло нас.
Гуля, дочь моего брата Якова, вышла замуж за араба-инженера из Алжира, и у них был сын, мальчик двенадцати лет, с врожденным поражением слуха. Отец его, часто бывавший во Франции по делам, хотел повезти его туда к хорошим докторам, но мальчику не разрешали выезд из СССР. Не разрешали такового и самой Гуле, уже теперь сорокалетней специалистке по алжирской литературе, – хотя ее муж не раз предлагал взять на себя расходы по ее пребыванию за границей. Я хотела попросить Громыко и об этом – но мне не удалось попасть к нему. Гуля с возрастом еще больше стала похожа на моего брата Яшу, особенно глазами, ртом и манерами. „Ну, почему не дать ей поехать повидать родственни-
_______________
* Информант КГБ, по свидетельствам некоторых лиц. См. гл. 10.
57
ков? Опять эти идиотские запреты", – думала я. Ничего не изменилось с тех пор, как я уехала… Гуля и Оля понравились Друг другу и как-то объяснялись наполовину по-французски, который Гуля прекрасно знала как переводчица, наполовину знаками. Здесь – как и среди всех Аллилуевых – Оля смогла почувствовать, что она – в кругу семьи. Оле было так занятно видеть всех этих родичей, близких ей по крови, но выросших в совершенно ином обществе.
Мой племянник Александр, старший сын Василия, за семнадцать лет, что я не видела его, проделал головокружительный взлет: я нашла этого когда-то тихого, боязливого мальчика теперь режиссером-постановщиком Театра Советской армии – и не могла поверить перемене к лучшему, произошедшей в нем! Всегда неуспевавший в школе, болезненный и хрупкий, живший последнее время с сильно пьющей матерью и начинавшей пить сестрой, Александр ничем не проявлял тогда своих талантов. Но за прошедшие годы он окончил Театральное училище и нашел себя.
Мы пошли смотреть его спектакли – очень изящную, романтическую „Даму с камелиями", и я все не могла поверить… Это ли Саша? Это ли наш Саша, выходящий из-за кулис и быстро раскланивающийся перед публикой после спектакля, всегда имевшего успех?
Дома Александр показал нам свою небольшую квартирку, чистую, убранную с огромным вкусом, но очень просто. Он совсем не пьет и чрезвычайно чистоплотен. Так хорошо говорит, много читает – нет, не может быть! Он похож на Василия, когда тот был совсем молодым и еще непьющим; нервное, впечатлительное „аллилуевское" лицо с мягкими карими глазами, как у них всех… Саша, Саша, какой ты стал! Спокойный, тихий, внимательный – ничего от его самолюбивого, агрессивного отца. Александр очень внимательно и тепло встретил Ольгу, и, хотя он не говорил по-английски, они сумели подружиться. Он водил нас в театры, на песни и пляски цыган в единственном в мире Государственном цыганском театре.
Мы встречались с Аллилуевыми, с Гулей и Александром и позже. Ольга получила хоть небольшое представление о своей обширной семье. От Кати, моей дочери и ее сестры, пока что ни слова, хотя мне сказали, что „ей было сообщено
58
о нашем приезде". Она живет на Камчатке, изучает вулканы, работает на исследовательской станции Академии наук.
Однако ни сын, ни внук не желают зайти к нам в гостиницу. Я никак не могу понять этой перемены в сыне. Не он ли плакал в телефон, когда я жила в Англии? Спрашивал: „Неужели я тебя больше не увижу?!" Ну вот, я здесь. Так почему же ты не зайдешь ко мне поговорить, посидеть… Уму непостижимо. Он попросил денег, я дала ему, что имела. Потом он пожелал пойти в валютный магазин – я спросила: „Что тебе там нужно? Вы с Людой не похожи на нуждающихся. Хорошая квартира, зимняя дача с поварихой, все готовое. Я лучше дам денег Наде или Саше, они так обтрепались". Он рассердился и начал кричать в телефон. ,,Ну, я не для того сюда ехала, чтобы слушать твой крик", – сказала я.
Эта перемена в характере, в самой натуре – признак глубоко зашедшего алкоголизма. Я наблюдала это и в своем брате. Процесс саморазрушения захватывает дух и ум. Личность теряет свои качества, таланты, свою привлекательность. Потрясающий творческий взлет, происшедший с моим племянником Александром, и увиденный в сыне настолько же невероятный упадок всех лучших сил за то же время – меня совершенно потрясли. Поэтому, когда старые друзья говорили мне: „А ты совсем не изменилась!" – я считала, что и слава Богу! Хоть что-то должно остаться неизменным в этом круговращении.
Не застала я в живых Александра Александровича Вишневского и Люсю Каплера, Татьяну Тэсс и Фаину Раневскую. За то время, что мы были в СССР, скончались Федор Федорович Волькенштейн и Сергей Аполлииариевич Герасимов – два больших старых друга. Каким-то могильным духом веяло из Москвы, и у меня было такое чувство, что мы попали на кладбище.
Но на родное пепелище
Рыдать и плакать не приду;
Могил я милых не найду
На перепаханном кладбище.
Так написал Вячеслав Иванов, ни разу не пожелавший вновь посетить родину, которая представлялась ему так же
59
неузнаваемо разрушенной, как „перепаханное кладбище". Какой жуткий образ!.. У меня неотвязно вертелись в голове эти строки, пока мы были в Москве; а неузнаваемые улицы когда-то родного города были, как перепаханное, развороченное, выпотрошенное кладбище.
Зачем мы приехали сюда. Боже, Боже. Какое идиотство, какая опрометчивость, какие новые цепи я надеваю на себя опять – разве мы сможем так жить? Бедная, бедная моя Оля. Ведь ее запихнут не сегодня-завтра в эту показную школу, где завуч так похожа на тюремщицу. Она уже звонила и спрашивала, почему Оля не приходит. А разве мы договорились, чтобы она приходила туда?! Но здесь, в Москве, дела делаются не так, как вам это сказали, а так, как решили „наверху". Ты можешь и не знать, что там решили, а узнаешь только окольным путем. Я понимала, что нас „окружили", лишили самостоятельности, теперь заставят жить в этой роскошной квартире бывшего члена политбюро, а Оля будет ходить каждый день в эту школу рядом…
Я спрашивала совета у Гриши, но он-то полагал, что все прекрасно, что дела идут просто замечательно. „Не волнуйся, береги сердце! – говорил он, глотая маленькие таблетки валидола, успокоительного для нервов. – Хочешь валидольцу?" – как будто конфетку предлагает. ,,Давай! Все равно уж теперь". И я тоже кладу в рот прохладный мятный валидол. Надо что-то придумать. Куда-нибудь уехать из Москвы? Сослаться, например, на то, что, мол, „в Москве нас преследуют иностранные корреспонденты", – что было святой правдой. Даже гнались за нами в машине по Садовой, с телекамерой. Но куда? В Ленинграде – то же самое. Ленинград был горячо любимым городом мамы, и я любила когда-то уезжать туда и бродить по городу… Но там будет все то же самое.
И вдруг – среди ночного бдения возник образ страны, где я никогда не жила, но где родились, жили, женились, любили почти все мои предки… Еще в Греции, в Афинах, когда нас возили по городу, показывая достопримечательности, вдруг возник образ Грузии, – может быть, из-за схожести синего, теплого моря с таким же Черным. Может быть, из-за похожести лиц вокруг с темными глазами и черными кудрями. Может быть потому, что в той церкви Святого Георгия, на горе в
60
Афинах, куда мы вошли, я увидела большой образ Георгия Победоносца, покровителя Грузии… Так вдруг неожиданно близка стала мне Греция тогда – я никогда раньше не думала о таком сходстве – но, конечно, безусловно, христианство, Византия, такие же точно каменные церкви, церковная музыка… Танцы, песни, южная кухня, южный темперамент…
Я не спала ночь, вдруг вспомнив, как привиделась мне тогда в Афинах далекая и малознакомая Грузия. Может быть, не напрасно привиделась? Как сказал Пушкин:
Быть может, за хребтом Кавказа
Укроюсь от твоих пашей,
От их всевидящего глаза,
От их всеслышащих ушей.
61
6
„БЫТЬ МОЖЕТ, ЗА ХРЕБТОМ КАВКАЗА"…
… ,,Быть может, за хребтом Кавказа", – повторяла я всю ночь. А наутро готово было решение. В России, для русских бежать на Кавказ было, очевидно, традицией эскапизма, как сказали бы теперь. Но бежали туда, за хребет, не только прогрессивно мыслящие дворяне и офицеры девятнадцатого века. Бежали туда также из Европы, например, предки моей бабушки из Вюртемберга, или бедные русские крестьяне – из-под Воронежа, как наш дедушка Аллилуев. Почти со смехом подумав обо всех этих „предшественниках", я вдруг зрительно увидела, что для нас с Ольгой вполне естественно быть там – поскольку мы не в состоянии выдержать всего нажима Москвы.
Я схватила бумагу и настрочила письмо в правительство – а куда же еще? – умоляя, в самом деле умоляя, позволить нам уехать ,,в провинцию", так как ,,в Москве мы слишком на виду и будем вечно подвергаться атакам западной прессы". Этот пункт должен был вызвать к нам сочувствие – а также сыграть в нашу пользу. Затем я ссылалась на „исторические семейные связи с Кавказом", перечисляя всех Аллилуевых, – в Тбилиси даже улица Аллилуева имеется – в честь дедушкиных подвигов во время стачек начала века. Я обещала „полное понимание и сотрудничество с местными властями", что должно было означать, что я не буду эксплуатировать чувства грузин к моему отцу и не буду играть на этом. Еще бы! Зачем мне это нужно? Я обещала… все что угодно, только чтобы нас туда пустили, и чем скорее, тем
62
лучше. Я понимала прекрасно, что вниманием, уделяемым нам западной прессой, правительство уже раздражено – ну вот, так я иду вам навстречу, хочу уехать из столицы.
Написав это, я заказала кофе и завтрак. Оля вскоре уселась за урок русского языка с учительницей, а я стала собираться с духом для новой битвы.
И точно: в полдень появились представители Совмина и наши опекуны из МИДа, торжественно несущие в руках папки с бумагами. Мы все уселись за стол – теперь уже мы были в небольшом обычном номере, так как я сочла нужным отказаться от двухкомнатного роскошного и бесплатного, в который нас поначалу поселили. Представители Совмина достали документы для оглашения постановления Совета Министров СССР, касающегося меня и моей дочери. Момент был торжественный. Я слушала все молча.
Мне, очевидно, все прощалось – во всяком случае, прошедшие восемнадцать лет отсутствия не упоминались так, как будто их вообще не было. Меня приняли как библейского блудного сына. Нам предоставляли ту громадную квартиру в доме членов политбюро, рядом со школой; машину с шофером; восстановлена была моя пенсия, данная мне по смерти отца. Декрет также выражал надежду, что вскоре я окажусь вновь ,,в коллективе" и что Ольга Вильямовна Питерс вскоре почувствует себя совсем дома. Образование в СССР, конечно, бесплатное – вы платите своей жизнью, но не деньгами.
Я сидела и ждала конца. Потом попросила прощения – поблагодарила за все (благодарность должна быть передана правительству) и попросила разрешения прочесть им теперь письмо, которое я только что написала в результате всех событий со дня нашего приезда.
Я читаю очень вежливое, дипломатичное письмо, наполовину составленное из благодарностей, но, читая, я замечаю, как вытягиваются их лица, как они остолбеневают, а когда я кончила читать, – молчат… „Я думаю, что это решение удовлетворит всех и будет всем на пользу", – повторяю я. Они молчат, не веря своим ушам. Потом я слышу: „Хорошо, мы доведем ваше письмо до сведения правительства".
Я не ем весь остаток дня, молюсь и молюсь, „держу кулаки", даже не разговариваю с Ольгой – и молю Господа, чтобы помог…
63
Он помогает.
Через несколько дней я получаю приглашение зайти в Представительство Грузии, крошечную миссию, одну из тех, которыми располагает в Москве каждая республика. Сразу же бросается в глаза хороший вкус, свободные веселые манеры служащих, обилие свежих фруктов на столе главы миссии, элегантного человека средних лет. Он заметно нервничает и разглядывает меня с любопытством. Он сообщает мне что нам с дочерью разрешено жить в Грузии, – и затем он широко улыбается. После того как формальная часть закончилась, он пододвигает мне фрукты, предлагает вина (я отказываюсь) и говорит уже совсем нормальным тоном: „Это очень приятный сюрприз для нас''.
„А также и для нас!" – отвечаю я ему в тон. И это – святая правда.
* * *
Мы летим в Грузию, в Тбилиси, 1 декабря 1984 года. С нами летит приятный молодой человек в очках и дубленке – представитель грузинской миссии в Москве. Очень холодная погода, а я уверяла Ольгу, что Грузия – как Калифорния, то есть совсем без зимы!.. В наших английских демисезонках будет холодно. Молодой человек немного говорит по-английски, и Ольга оживает. Он подсовывает ей мандарины. Она говорит, что все что угодно будет лучше, чем Москва. Я согласна с нею. Этот месяц, что мы провели в Москве, был сплошным кошмаром. „Жили ли вы когда-либо в Грузин? спрашивает молодой человек. „Нет! – признаюсь я. – Но вся моя семья – жила ".
Мы смотрим вниз, под крыло, на прекрасный, занесенный снегами, сверкающий алмазами Большой Кавказский хребет. Я никогда не видела его таким, и Ольга тоже захвачена величественным зрелищем. Граница Европы и Азии. Мы – в Азии теперь. Снега сверкают на солнце, а вверху небо интенсивнейшей голубизны. Все пассажиры смотрят вниз, хотя они-то видели это все множество раз. Ольга ест мандарин, она заметно повеселела. Господи – Ты спас нас опять. Господи, Господи, как это оказалось возможным? Я не могу поверить,
64
что мы ушли от опасности, грозившей поглотить нас. В национальных республиках совершенно иная жизнь – теоретически я это хорошо знаю. Независимая, насколько это возможно, от Москвы. Своя собственная, колоритная, теплая. Все будет хорошо. Господи, как нам это удалось?!
В аэропорту Тбилиси, небольшом и еще незаснеженном, с голыми деревьями вокруг, нас встречают несколько женщин в хороших меховых пальто. Разница во внешности сразу же бросается в глаза – грузины любят хорошо одеваться, это для них исключительно важно. Другая, молоденькая переводчица – блондинка – берет за руки Ольгу, и у них возникает мгновенное взаимопонимание, которое впоследствии превратится в настоящую дружбу. Я могу успокоиться на некоторое время: так как я уже вижу, что Ольга довольна своей новой знакомой. Все встречающие дамы сверкают улыбками, Я знаю только одну из них еще по школе; когда-то мы были одноклассницами.
Здесь все проще, веселее, естественнее. И хотя мне понятно, что эти дамы здесь тоже представляют собою партию и правительство – они куда лучше и приятнее это делают. И теплее. Мы грузимся в машины и едем – куда повезут…
* * *
И вот для нас началась здесь совершенно иная жизнь по сравнению с Москвой. В первые же дни – когда нас поместили в загородной резиденции для гостей – появились Олины сверстницы, племянницы одной из дам, встречавших нас. Они щебетали по-английски, сели вместе за рояль, пели песни и очень быстро подружились с американской девочкой – предметом их острого любопытства.
Министр образования Грузии не требовал, чтобы Оля тут же уселась за парту. Вместо этого он взял ее в школу верховой езды, которую он создал и опекал, и посадил ее там на самую лучшую лошадь. А так как Оля была хорошей наездницей, то она быстро завоевала сердца окружающих. Ей дали постоянного тренера, и она стала ходить в манеж регулярно. К ней вернулась уверенность в себе.
65
Дома к урокам русского языка (которые здесь вела очень сильный педагог-грузинка) прибавились уроки грузинское языка с молодой, миловидной женщиной. Хотя меня уверяли что иностранке невозможно сразу приняться за два новых языка, я хотела попробовать, – так как свободного времени было слишком много. Результаты у нас были блестящими – через полгода Оля уже могла слегка объясняться и на русском, и на грузинском языках. Через год она могла вести разговор! Надо сказать, что личности учителей и их отношение к Оде имели большое значение: Оля чувствовала горячую симпатию и отвечала тем же. На этом основывался успех.
Она занималась также дома математикой с педагогом, знавшим английский. Ходила в кружок акварели – где преподавала хорошая художница, полугрузинка, полукитаянка. Ее дед приехал сюда из Китая в прошлом веке, чтобы начать чайное дело возле Батуми. Чай все еще производится там, но его качество сильно понизилось, по всеобщему признанию.
Потом у Оли появился большой друг – музыкальный директор местного театра, занимавшаяся с нею музыкой и пением. Очень скоро Оля выучила с помощью Лейлы популярные грузинские песни и научилась аккомпанировать себе на пианино. Теперь она была незаменима в компании – здесь все пели и играли на гитаре или на пианино. Жизнь девочки преобразилась. Она расцвела, похорошела, стала одеваться так, как одеваются здесь (свитер и юбка, но не брюки), и ее вечно приглашали на вечеринки, свадьбы, обеды, где были незаменимы песни и веселье. Ей нравилось неожиданно отвечать по-грузински, когда молодежь подходила к ней с английскими фразами: это всегда вызывало удивление, восторг и поцелуи.
Ее сверстники здесь были в нескрываемом восхищении от Америки, и Оля была для них источником искреннего любопытства и симпатии: девочка, родившаяся в Калифорнии! Американка! Она выслушивала их дифирамбы и их наивные восторги и расспросы и часто открывала им глаза на действительную Америку, которую они представляли себе как один нескончаемый Нью-Йорк, с небоскребами и роскошными автомобилями.
66
Декабрь мы провели в загородной резиденции, но к Новому году, по моей просьбе, нам дали квартиру в городе, и жизнь постепенно стала более нормальной. Конечно, – как и Москве, – в доме, где живут партийные работники, которым надлежит следить за каждым нашим шагом, но здесь все проще, домашнее. Наша квартира с двумя спальнями и столовой выглядит просто и чисто; мы купили мебель в местных магазинах, украсили комнаты изделиями грузинского народного искусства, домоткаными коврами – и Оля рада, что у нее, наконец, имеется своя комната, где она может налепить на стены все, что пожелает, – как это везде делают подростки на Западе.
Нам усиленно предлагают прислугу, потом – гувернантку для Оли, но я знаю, что это – еще один вид надзора, и я отказываюсь. Хватит с нас шофера! Он дружественный веселый парень, но безумно любопытный. Однако без него мы потеряемся в этом незнакомом городе: отказаться от машины в этих условиях невозможно. А купить свою машину и водить ее здесь мне не разрешают – „из предосторожности". Мы постепенно привыкаем пользоваться местными троллейбусами, автобусами и метро. Это позволяет нам посещать, кого мы хотим, без надзора. Оля уже знает, как добираться троллейбусом к своим учительницам и друзьям.
Она не перестает удивляться условиям их жизни – немытые лестницы, грязные подъезды многоквартирных домов, маленькие комнаты, отсутствие красоты в интерьерах – потому что нет места, потому что все скучены. То не идет вода, то не работает телефон – два бича Тбилиси. Она начинает понимать разницу в социальном положении различных семейств, которые мы посещаем. Здесь это не деньги, не богатство, не собственность – нечто иное; и по всем признакам мы помещены на этой социальной лестнице где-то наверху. Ей еще многое предстоит открыть в этом столь новом для нее обществе. Мне все это не ново.
Но меня поражают перемены в молодых. Все девочки и мальчики, которых так притягивает к себе Ольга, молодые учительницы, ее тренер верховой езды – все они, даже наш
67
шофер, донимают ее расспросами об Америке: им так хочется знать об окружающем мире, закрытом от них.
Только год тому назад маленькую республику потрясла трагедия, еще не закончившаяся. Несколько молодых студентов решили угнать пассажирский самолет через границу вТурцию. Была перестрелка, были жертвы. Попытка не удалась, их вернули, арестовали, приговорили кого к пожизненному заключению, кого к смерти. Они не отрицали в суде, что хотели бежать за границу. Мы ощущали громадную моральную поддержку, которую оказывала им молодежь: они стали национальными героями. И не только молодежи: старшее поколение собирало подписи под петицией правительству – отменить смертные казни приговоренным. А Оля была оттуда-и перед нею они не стеснялись говорить, что ,,я тоже хочу уехать, бежать!"
Она чувствовала, что доверие и любовь к ней шли из двух источников: одни видели в ней „внучку". Другие – представителя свободного мира. Эти конфликты открыли ей глаза, она необыкновенно повзрослела всего лишь за полтора года нашего „визита". Она – училась на практике. Я же, проваливаясь в темные, глубокие воды прошлого, чувствовала, что нам обеим не справиться с этим. Даже здесь – в Грузии, где было больше искренности, больше храбрости, больше страсти в сердцах, – я понимала, что, скорее, Ольга найдет себе место среди молодых. Но – не я.
И поэтому, радуясь ее счастливому веселью, я понимала, что это все – временное. Мы были как бы подвешены в воздухе и озирали оттуда всю жизнь внизу. Но мы не жили этой жизнью. Странное чувство нереальности не покидало меня ни в театре, где мы смотрели прекрасного Брехта, ни в концерте, где современный оркестр и певцы так прелестно сплетала традиционные мелодии с новыми веяниями Запада, ни дома, где у нас уже образовался теперь тихий уголок домашности за вечерним телевизором – вечерний мир, который дочь и я всегда находили и оберегали, куда бы ни бросала нас судьба. Все было нереально, даже если и приятно…
68
7
ОТ ПОЭЗИИ К РЕАЛЬНОСТИ
Сразу же после революции 1917 года Грузия обрела независимость от большевистского Петрограда и от России – о чем она мечтала вот уже двести лет… Присоединение к царской России в конце восемнадцатого века, о котором просил грузинский царь-христианин, было хитро использовано Петербургом. С независимостью маленькой страны было быстро покончено, как и с династией грузинских царей, и Грузинское королевство вошло в состав Российской империи как провинция. Этот обман и оскорбление, нанесенные христианской Россией стране, жаждавшей под ее крылом спастись от ислама, никогда не были забыты. Поэтому память о независимой Грузии здесь жива до сих пор.
Социал-демократическая партия меньшевиков противостояла здесь партии Ленина несколько лет, но в беспощадном кровопролитии (также не забытом здесь) Грузия была вновь присоединена к большевистской России. Но мечта о независимости будущей Грузии никогда здесь не умирала, только крепла…
История не уникальная, а скорее, типичная почти для всех национальных окраин России. Чувства по отношению к Москве, испытываемые сегодня украинцами, эстонцами, литовцами, армянами, узбеками, таджиками, немногим более отличны от чувств грузинов. Все это я, конечно, знала из книг. Но теперь – мы жили здесь, и эти чувства стали нашими: тут не было никаких сомнений! Мы были, конечно,
69
с Грузией против тех, там, „на севере", как здесь говорят. И комический характер северного обитателя, ,,чукчи", популярного здесь в анекдотах, всегда несет подтекст негативного отношения к „северянам".
Однако север – правит, посылает указы и руководит. Так же и в нашем случае. Принятая из вежливости местным в то время главой партии Эдуардом Шеварднадзе, я сразу же поняла, что он будет во всем следовать Москве. Москва разрешала нам быть здесь – и Шеварднадзе не протестовал. Отменят разрешение – он, безусловно, не предоставит нам своего гостеприимства. Поэтому нам давали понять, что следует прежде всего не противоречить желаниям Москвы. То же делал во всех отношениях и сам Шеварднадзе. Ничего такого, конечно, мне не было сказано. Но я хорошо знаю эту среду, и весь подтекст в речах партийных работников. Он напомнил мне, что следует „скорее войти в коллектив и начать делать переводы". Это было то, чего от меня желали в Москве.
Однако я попробовала предложить другое и прямо сказала, что, поскольку я по образованию историк, мне бы очень хотелось всерьез заняться историей Грузии, в особенности ее ранними веками христианства, а также средними веками золотого расцвета культуры… Шеварднадзе вскинул на меня до сих пор безразличный взгляд, некоторое время смотрел на меня молча, потом твердо произнес: „Не надо вам этого!"
Смысл его слов заключался в том, что я проявляла опасное желание изучать грузинскую культуру – то есть горячий, обжигающий источник всех ее стремлений к независимости, в котором, между прочим, христианство и церковь играли большую, если не ведущую роль. Я дотронулась до кровоточащей раны – бестактно, глупо, даже дерзко. Но я сделала вид, что ничего этого я не поняла, и он снова опустил глаза, притворяясь, что ничего такого не было сказано и не было понято. А где лежало его сердце, с кем был этот человек в сердце своем – этого нам не полагалось знать. Такие вещи здесь скрываются, как самая жгучая тайна, даже от своих. Я поблагодарила за прием, поблагодарила за практическую помощь и ушла. Начать ,,делать переводы" я, однако, не пообещала, отговорившись тем, что должна находиться дома, пока моя дочь дома. Коллектив и его надзор меня никак не привлекали.
70
По прошествии года, когда Ольга уже прилично говорила по-русски и понимала по-грузински, наш покровитель министр образования был снят с работы и на нас начали давить с уже знакомой идеей: чтобы Ольга уселась в класс русской школы как можно скорее. „Пора делать из нее советскую школьницу", – передала нам наша миловидная соседка, работник ЦК. Мы уже знали, что это означает! И так как новый министр образования была человеком, несведущим в вопросах образования, бывшим комсомольским организатором, мы к ней даже не отправились за советом. И последние наши месяцы в Грузии Ольга сидела в классе грузинской школы, где ей было бесконечно трудно следить за происходящим, как было бы, несомненно, и в любой русской школе.*
Первоначальная идея подготовки Ольги к выпускным экзаменам дома, предложенная бывшим министром была окончательно отвергнута наверху.
* * *
Мы встречались с художниками и скульпторами, музыкантами и актерами театра и кино, с театроведами и кинокритиками. Грузия – глубоко артистичная страна. Выставки, фильмы, спектакли и концерты являли необычайно высокий уровень мастерства, красоту традиций, смелость новых поисков. Искусством здесь живут и дышат. Это – воздух, это не что-то прикладное. Оля, хорошо певшая, игравшая, легко танцующая, способная к живописи, была здесь как рыба в воде. Она ходила на выставки, мы смотрели новые фильмы.
Даже балет „Лебединое озеро" здесь превращался в праздник национального торжества – потому, что молодую грузинскую балерину только что отметили в этой роли в Большом Москве. Теперь она давала гастроль на родине и публика неистовствовала. Те немногие слова, что Оля выучила и могла сказать в грузинской компании, открывали ей повсюду сердца и двери. Я совсем не говорю по-грузински, и это был гро-
______________
* В Грузии существуют школы как на русском, так и на грузинском языках, но институты и университет – на грузинском. Хотя все образованные люди в стране хорошо говорят по-русски, грузинский язык всегда предпочтительнее.
71
мадный минус: я олицетворяла в их глазах ,,чуждое влияние". Поскольку более половины моих предков были грузины, я должна была бы знать „свой язык" во что бы то ни стало. Но нас не учили грузинскому в детстве, это не было принято.
На меня и без этого смотрели достаточно косо. Обожатели моего отца полагали, что я не уделяла достаточного внимания им и памяти Сталина. Я с большим трудом отговаривалась от различных публичных появлений и посещений, таких, например, как празднование 40-летия победы в Тбилиси и в Гори где нас с Олей специально просили присутствовать. Мы не пошли, чтобы не стать центром всеобщего внимания.
С другой стороны, Грузия и Тбилиси полны потомков жертв чисток 30-х голов: Берия начал здесь намного раньше, еще до своего появления в Москве. Целое поколение партийных работников, технической интеллигенции, артистов, поэтов было стерто с лица земли. (Грузин вообще меньше трех миллионов на земле.) Теперь же, я знала, мы видели глаза тех, кто унаследовал их имена и их искусство. Здесь все еще жила и практиковалась кровная месть, как в Сицилии – вендетта. Мы знали, что здесь это факт, а не „паранойя", как сказали бы американцы. Особенно заметны были эти горящие ненавистью глаза в церкви, и мы узнали позже, что многие приходили к католикосу с требованием, чтобы он „не допускал" нас к службе. Ему приходилось успокаивать негодовавших, напоминая им, что церковь – не место для мщения и ненависти. К нам же он проявил большую терпимость и симпатию. Но об этом – дальше.
Я, конечно, должна была познакомить свою дочь с детством ее деда – и мы отправились в Гори смотреть музей. Крошечная лачуга, не более курятника, где вся семья ютилась в одной комнатушке, произвела неизгладимое впечатление на маленькую американку. „А где они готовили? " – спросила она. Я переводила. „Летом – на улице, – ответила экскурсовод, – а зимой – тут в комнате, на керосинке". Здесь жили мальчик, его отец-пьяница и мать, зарабатывавшая стиркой белья на соседей. Мать отдала мальчика в приходскую школу, где он изучал три языка: русский, грузинский, греческий: они показали парту, за которой он сидел. Потом он был в семинарии, чтобы стать священником: мы видели
72
здание семинарии в Тбилиси. Он стал революционером, ушел из семинарии, уехал из Грузии, Долгие годы, десятилетия не видел свою родину и свою мать, растившую его на гроши. Потом – когда он стал главой государства там, на севере, его матери дали одну из комнат бывшего губернаторского дворца в Тбилиси. Там старуха и умерла, огражденная „славой" и надзором КГБ от всего, что было ей привычно, но все так же неуклонно посещая церковь.
Ольга знала, что совместно с Черчиллем и Рузвельтом ее дед выиграл войну против нацизма: у нее была фотография „Большой тройки". Но только теперь, здесь, в этой маленькой лачужке, над которой возвышались холм в крепость, а дальше белели снеговые вершины, она могла увидеть его жизнь.
Музей Сталина, в который мы, как и все Аллилуевы, отдали большое количество семейных фотографии, всегда полон народа. Автобусы привозят сюда туристов со всего мира. Интерес к человеку, родившемуся здесь, в этом курятнике, и ставшему главой мирового коммунистического империализма, – не подделка. Мы буквально не раскрывали рта, мы не хотели участвовать в спорах и высказываниях „мнений". Мы прекрасно знали – и уже могли повсюду видеть, – что жизнь пойдет вперед (а не назад) и что, возможно, здесь нам не будет в ней места. Но Оля должна была однажды увидеть эти края своими глазами и запомнить их на всю жизнь. Тем более, что трудно найти местность подобной красоты – с цветущими садами по обе стороны шоссе, со снеговым горным хребтом вдали, с голубым прозрачным воздухом. Мы знали, что здесь, в этих горах, садах, виноградниках, омываемые этой мелкой бурлящей рекой, лежали глубоко-глубоко и наши корни. Отрицать это было бы ложью и глупостью. Наоборот, каждый день, что мы пробыли в Грузии, мы только сильнее и сильнее ощущали, как близка была нам эта любимая земля.
* * *
В июне 1985 года, спустя восемь месяцев после нашего приезда в СССР наконец пришло письмо от моей старшей
73
дочери Катерины. Я хотела повидать ее во время ее кратковременных остановок в Москве, у ее бабушки, но она не сообщала мне о своих приездах. Письмо пришло уже позже посланное с Камчатки, из города Ключи, где она жила и работала на Станции Академии наук, расположенной в районе сопок, вулканов и гейзеров.
Когда мы были еще в Москве, неожиданно в газетах появилась большая заметка, озаглавленная „Окнами на вулкан". Там описывалась жизнь на некоей вулканостанции, а также говорилось о молодом научном работнике Катерине Юрьевне Ждановой, жившей здесь с трехлетней девочкой и неизменно бравшей Анюту с собою „в поле". Хотя никаких других обстоятельств личного порядка в статье не приводилось, публика поняла, что это – моя старшая дочь. Не знаю, какие выводы должны были мы все сделать из этой статьи, но вот, наконец, пришла весточка… С необычайным волнением открывала я стандартный советский конвертик, содержавший один листок бумаги.
На нем хорошо знакомым мне еще детским почерком совершенно чужая мне взрослая женщина писала с неслыханной злобой, что она „не прощает", никогда „не простит" и „не желает прощать". Затем в словах, достойных передовицы в „Правде", я обвинялась во всех смертных грехах перед родным государством. И дальше моя дочь – поскольку это была все-таки она – требовала, чтобы мы „не пытались устанавливать контакты", что она не желает, чтобы мы вмешивались в ее „созидательную жизнь", и где-то уже в конце все-таки одна строчка гласила по-человечески: „Желаю Ольге терпения и упорства". Мне вообще не было никаких пожеланий. А в самом конце – что заставило меня рассмеяться – было поставлено латинское dixit – это значит „судья сказал", произнес приговор!
Мне стало смешно – и это скрасило кое-как во всех отношениях ужасающее письмо. Но я долго сидела с ним в руке. Именно Катерина почему-то всегда виделась мне как любящая дочь – то есть такая, какой она всегда и была. Она, очевидно, очень, очень сердита (наговорили ей там что-то наверняка), нервна. Муж ее недавно умер от несчастного случая. Молодая вдова с маленьким ребенком. Упрямая, самостоятельная, хороший работник в трудных условиях – и вдруг,
74
пожалуйте, мамаша пожаловала из Америки и сестрица-американка, конечно, – миллионерши, бездельницы, купаются в шоколаде… (Так им тут всем говорили о нас!) Теперь-то что им надо? У меня своя жизнь, пусть не мешают. Ни слова о греческом платье для Анюты – я послала его к бабушке, где, как я узнала позже, оно и было получено адресатом. Ни слова. Проваливайте своей дорогой – у меня своя.
Я написала не одно письмо ей на Камчатку, на ее вулканостанцию, – очень хорошие, любящие письма. Потому что я бесконечно всегда любила и сейчас люблю свою строптивую дочь, обеих своих строптивых дочерей. Но больше не было ни слова ответа.
Я понимала умом, что с моими детьми здесь „поработала" пропаганда, что им вот уже много лет вбивали в голову скверные истории про меня. Но сердце требовало, чтобы вся эта работа оказалась бы безуспешной, чтобы они вдруг все повяли, и бросились бы к нам с Ольгой на шею… То, что этого не произошло ни с сыном, ни с дочерью, повергло меня в какой-то хаос.
Я перестала понимать самые основы человеческой души. В особенности же потому, что у меня были очень хорошие старшие дети; мы жили без конфликтов, присущих многим семьям, и именно от них невозможно было принять подобную перемену. И, сама не знаю почему, я так верила что уж мои-то сын и дочь поймут все мои действия, мой самый побег и всю мою жизнь, последовавшую за побегом, куда лучше, чем кто-либо посторонний. До сих пор я не могу понять, почему именно они-то и оказались самыми успешными жертва всей клеветы и пропаганды. Почему именно у них ничего не осталось в сердце от многих лет нашего несравненного семейного счастья и взаимного понимания – которыми я так всегда гордилась и во все последовавшие годы.
* * *
В декабре 1985 года неожиданно в Тбилиси появился известный московский актер-комик, с которым мы были знакомы многие годы тому назад. Это было, как далекое эхо тех времен, когда вокруг было столько друзей, – вместе ходи-
75
ли в Дом кино, на концерты международной значимости вместе читали книги и посещали Театр кукл Образцова. Теперь ему было уже за семьдесят, маленький человек чаплинского характера и печального юмора, обожаемый публикой за его быстрое остроумие и неожиданные шутки. Видеть его теперь, здесь, был праздник, привилегия – пир! Неожиданно встретившись, мы вдруг пустились наперебой декламировать стихи Пастернака. „Мы были в Грузии. Помножим"… – начала я, и он подхватил:
Нужду на нежность, ад на рай,
Теплицу льдам возьмем подножьем
И мы получим этот край.
– Как там дальше? Ага, вот:
И мы поймем, в сколь тонких дозах
С землей и небом входят в смесь
Любовь и жизнь, и долг, и воздух,
Чтоб вышел человек, как здесь.
– Постойте, постойте. Дальше еще лучше:
Чтоб, поднявшись среди бескормиц
И поражений, и неволь
Он вырос та-та-та, оформясь
Во что-то прочное, как соль!
Это было восхитительно. На нас уже оборачивались, потому что мы были, как пьяные, бормоча и поднимая вверх указательные пальцы.
„Хотите валидолу?" – спросил он точно так же, как Гриша в Москве. Сердца здесь у всех надорванные, нечего удивляться. „Спасибо". Не повредит и мне. Как это был вдруг неожиданно хорошо! Далекие чудесные дни вернули обратно – дни с теми, кого уже нет в живых. А мы все скрипим.
Удалось уехать из города, уединиться и гулять по берегу холодного, но все равно прекрасного Черного моря. И говорить, говорить без конца. Он больше слушал меня – за
76
столько лет! И если говорил, то ничего не предлагал, не утверждал, не осуждал. Он хотел меня понять. Но я чувствовала по подтексту, что он был не далек от мнения Федора Федоровича Волькенштейна, так отругавшего меня в Москве. Не далек от мнения и других лиц, авторитетных для меня, считавших, что я сделала большую ошибку, вернувшись в Советский Союз и дав пищу для пропаганды, для лжи, для моего собственного разрушения.
Он понимал из моих рассказов, что мы совсем не так ,,счастливы", как это, возможно, он слышал, и что мы вряд ли выдержим перевоспитание и переприспособление к советскому образу жизни. Все образование Ольги было под ударом, и это понимали мои настоящие друзья.
Актер, оказывается, лично знал того директора школы в Москве, который так устрашился принять Ольгу. „Несомненно, родители его учеников могли выразить ему неудовольствие, – сказал он. – Это школа рядом с университетом, и все преподаватели посылают туда своих детей. Ты понимаешь? Это лучшая школа в Москве! Директор учился в университете вместе с тобой, он тебя помнит студенткой. Он женат на итальянке, что делает его жизнь нелегкой, учитывая все наши „традиции". Он не хотел тебя огорчать, а еще больше – девочку. Но не будет хорошо. Нигде". Наконец он высказался со всей прямотой. Я это уже поняла сама. Это все – имя моего отца. На Западе оно создает вокруг нас постоянное любопытство. Но здесь – общество разбито на два лагеря: и мы как раз посередине, даже моя четырнадцатилетняя калифорнийка. От этого нам никуда не уйти – каковы бы ни были мои собственные взгляды на этот вопрос. Сможем ли мы жить здесь с этим конфликтом ежедневно, ежегодно, всю жизнь?
Сможем ли – моя дочь и я – встречаться с глазами молодых художников – внуков тех, уничтоженных в лагерях – встречаться с их горящими глазами и притворяться, что мы ,,ничего не понимаем"? Я никогда не притворялась. И в 1956 году, когда Хрущев произнес свою знаменитую речь, приняла ее как должное и необходимое для всей страны.
77
8
ДУШИ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ
Потрясение от отношения к нам моих сына и дочери содействовало ощущению необходимости поговорить с кем-то независимым от здешнего образа жизни и партийной монотонности. Когда мне сказали, что католикос Грузии, которого мы уже видели служившим прекрасную литургию в соборе Сиони, очень внимательно относится к духовным нуждам всех обращающихся к нему, я написала ему письмо с просьбой о приеме. Ответ пришел незамедлительно, я пошла на аудиенцию, и с того дня он принимал меня много раз.
Католикос был человеком лет пятидесяти, небольшого роста, с живыми черными глазами и мягкими манерами. Он происходил из крестьян высокогорной деревни
Казбеги
. Отец отдал его в монастырь восемнадцатилетним юношей, и черным монахом он и оставался всю жизнь, впоследствии окончив Духовную академию в Загорске. Его русский язык был настолько безупречен (грузины очень редко говорят без акцента), что ему предлагали не раз оставаться служить „на севере", намекая, что карьера его двигалась бы там быстрее. Но он хотел служить Грузии.
Здесь он считал своей миссией восстановление забытой древней литургии, чтобы привлечь людей в церковь. Мы видели, как тянулись и старики и молодежь на эти многочасовые стояния, когда прекрасное хоровое пение, пришедшее сюда в пятом веке из Греции, и расшитые золотом одежды
78
епископов и дьяконов превращали литургию в незабываемое, глубоко проникающее в душу переживание.
Я впервые услышала звуки грузинской службы в древнем соборе Мцхета, где мы остановились с Олей вскоре после приезда. Наш шофер тоже зашел вместе с нами и стал вдруг серьезным, совершенно изменилось его лицо… Народу было мало, священник читал скороговоркой, было очень холодно, молодой дьякон ежился. Вдруг я узнала слова „Господи, помилуй" на грузинском языке – ,,Упало, Шегвицкален" – как мне их очень давно говорила моя бабушка Ольга Евгеньевна… Я не поверила своим ушам, так как это было единственным, что я знала из церковных слов по-грузински. Но вот здесь, в холодном громадном соборе, где смотрела на нас своими широко открытыми византийскими глазами Богородица, слова эти вдруг зазвучали у меня где-то внутри, в костях, в крови. Древняя, сильная вера предков настигла меня – и заявила о своей вечности.
Позже, в соборе Сиони, где происходило великолепное празднество в огнях бесчисленных свечей, в облаках ладана, в изумительном гармоничном пении я совсем отрывалась от земли и забывала обо всем. Только здесь я могла найти силы, только здесь была поддержка, только здесь еще существовали гармония и порядок мироздания.
„Они и не знают, как им нужна церковь! – говорил католикос. – Они все забыли, думают, что это скучно. Вот мы и даем им все это великолепие! Мы воскресили древнейшие обряды, красивейшие, полные смысла. Видите, как они бегут сюда, и молодые тоже!"
Патриаршая служба с торжественным входом патриарха в церковь, с обрядом облачения, потом входом в Златые врата алтаря – все это вместе с необыкновенно мажорными, радостными песнопениями создавало настроение уверенности, какой-то торжествующей радости, я бы сказала, даже непобедимости. Мы вставали много раз на колени, поднимались и часами стояли на каменном полу, вдруг охваченные слезами восторга, забытого неземного счастья. Да, церковь сильна там, где страдают, а не там, где утопают в комфорте. И вера здесь была сильнее, чем все, что я уже видела на прибранном, упорядоченном, технически оснащенном Западе. Католикос часами стоял на подмостках, как царь среди всего
79
великолепия, и лицо его светилось. Он молился часто в слезах, держа в одной руке зажженную свечу, а в другой свой патриарший посох-жезл. В церкви можно было увидеть известных артистов, режиссеров театра и кино, художников, ученых.
Старые церкви шестого, седьмого веков повсюду восстанавливались усилиями патриарха, где-то далеко в горах были мужские и женские монастыри и семинария. У грузинской церкви за плечами пятнадцать веков независимости, традиций и необычайного авторитета, которым она пользуется в народе. Даже крупные партийные работники не могут воспротивиться желанию бабушек и родителей крестить детей и закрывают глаза на это – совсем не так, как в Москве. Здесь же родной язык, молитва, церковная архитектура, иконопись, фрески – все это самобытность культуры, самость, которую никому нельзя отдать в рабство. А для нас с Олей служба и литургия были забвением и отдохновением.
В своем кабинете католикос, одетый в черную рясу, выглядел очень скромно и застенчиво. Длинные его черные с сильной проседью волосы были собраны сзади на затылке. В нем был душевный мир, и он так хотел передать его всем другим. Но он хорошо понимал, как далека я была сейчас от душевного мира.
„Люди здесь забыли, что такое любовь. Они думают, что любовь официально упразднена вместе с церковными праздниками – Рождеством, Пасхой. Мы должны снова учить их любви. Вы должны учить их любви! – говорил он, наставляя на меня свой указательный палец. – Вы должны писать своим детям только слова любви – они ведь забыли о ней совершенно! Не ругайте их никогда, не спорьте, только говорите, как любите их. Любовь – победит.
Я бьюсь с моими прихожанами ежедневно. Они ненавидят друг друга, грозятся убить противника и – убивают, действительно! Я говорю им, что даже мыслей о мщении нельзя иметь! Но это – традиция здесь. И меня мои старые враги и соперники грозятся убить – мы живем среди всей этой ненависти, проникающей нам в плоть и кровь. Но не бойтесь! Всегда приходите в церковь. Другие говорят мне, как это прекрасно, что вы и ваша дочь здесь на литургии".
80
Он нередко приглашал нас с Ольгой вечером, после службы, ужинать, за стол, где он сидел, краем глаза смотря в телевизор – его единственное окно в светский и безбожный мир. На столе была вкуснейшая, но постная пища. Кроме нас, здесь часто были и другие гости. Он покровительствовал художникам, расчищавшим старые фрески, восстанавливавшим старые монастыри. Он пригрел нас возле своего любящего сердца, старался внушить мне надежду на восстановление отношений с детьми. А когда Оля научилась болтать по-грузински, его восторгу не было конца.
Мы знали, что он путешествует за границу, в особенности на Ближний Восток, где встречается с патриархами других Восточно-православных церквей. ,,Боремся за мир! – говорил он, усмехаясь, об этих поездках. – А в Афганистане никак не можем войну закончить".
Афганистан был большой темой здесь, так как туда посылали главным образом молодых грузин и армян – под предлогом их „хорошего знания горных условий". Посылать туда солдат из среднеазиатских республик считалось опасным, так как они могли перейти на сторону повстанцев-мусульман. Молодые солдаты погибали в Афганистане или возвращались изувеченными, и здесь говорили: „Почему Москва не посылает своих, русских?" Это только прибавляло ненависти к „северу".
История Грузии полна кровопролитной борьбы с ее мусульманскими соседями – турками, иранцами. Раньше набегали Тамерлан и арабы, уничтожали все живое, но Грузия возрождалась, как феникс из пепла. Вера и церковь всегда были ее опорой. Памятники былой доблести стояли на каждом шагу. Памятник победе 1945 года – это действительно монументальная, впечатляющая композиция, охватывающая целый склон горы, с фигурой крылатой Победы наверху, каскадом фонтанов, сбегающим от нее вниз, и фигурой мальчика с виноградной лозой в руках – символизирующей вечное возрождение Жизни. Фантазия, красота, выдумка, страстность отмечают здешних художников. Эти каскады воды на склоне горы и мальчика с лозой невозможно забыть. А в центре могила Неизвестного солдата. Грузия отдала победе громадное количество жизней, и воевать сейчас в Афганистане – для нее полнейшая бессмыслица.
81
Воевать, однако, Грузии бесконечно приходилось в силу различных причин во все века. Когда мы проезжали через перевалы Кавказского хребта на машине, ездили смотреть далекие монастыри и церкви, перед нами расстилался пейзаж вековой неизменяемости и великой красоты. Вот среди этих гор, в этих лощинах по направлению к Манглиси, бились полчища врагов с грузинами: закройте глаза, и вы услышите храп коней, лязг мечей, вопли и стоны. Закройте глаза – и перед вашим взором потекут потоки крови, покатятся отрубленные головы, разрубленные мечами лошади. То, что Карл Густав Юнг называл „коллективным подсознательным", вставало здесь с неслыханной живостью передо мною, и я вдруг поняла, как никогда, этот страстный, жестокий, нежный, артистичный народ, в чьей памяти смерть соединена с храбростью и борьбой, а любовь – с местью, народ, для которого борьба, война всегда соединены были с защитой своей независимости – самой реальной защитой. А потому они для него священны.
„Нет людей более жестоких и в то же время более нежных, чем грузины, – сказала мне одна москвичка, давно уже живущая в Тбилиси. – Они могут быть такими даже одновременно! Я долго не могла привыкнуть к этой полярности, противоречивости. А потом, кажется, и сама стала такой же". Об этой противоречивости говорит и Пастернак в своих знаменитых „Волнах". Уж кому лучше знать, как не ему, покровителю и учителю стольких грузинских поэтов! Впечатлительность, музыкальность, какой-то сверхутонченный артистизм соединяются в этой культуре с кровной местью, с неимоверной жестокостью к тому, кто обозначен как „враг". Оперы, балеты, предания, фильмы – все это о смерти и борьбе. Мать замуровывает своего сына живым в стену крепости " („Сурамская крепость"), чтобы крепость служила опорой от врага! И церковь – всегда освящает и благословляет самую жестокую борьбу.
Древние камни, древний язык, древняя литургия – за пять веков до принятия христианства Киевской Русью здесь уже был расцвет культуры. Разве они могут забыть это сегодня? Поэтому и самое христианство здесь не мирное, а нацеленное на борьбу и на победу. Даже слово „здравствуйте" – обычное ежедневное приветствие – означает в переводе: „Победа".
82
Темперамент здесь горячее, чем в западных, рациональных религиях, и вера – не для медитаций и не для „поворачивания другой щеки" под удар. Святых и чудотворцев просят о помощи – об уничтожении врага.
„Шепот" и „голоса" моих древних предков, живших здесь с незапамятных времен, большей частью – бедных земледельцев, были поэтому не всегда успокоительными. Я явственно слышала их среди этих покрытых весенними маками холмов, возле серебристой реки с форелью, в этих долинах с виноградниками. Национальные цвета Грузии – черный и темно-красный, цвет тяжелого красного вина, – всегда говорят о крови и смерти. Среди своих предков здесь я не могла найти ни рафинированных артистов, ни интеллигентных книжников, а только любовь к земле, к почве. Звуки тяжелой работы и войны, стоны убийств и смерти заглушали мне прекрасные напевы лирических строк о любви, созданных дворянскими поэтами, современниками Пушкина и Лермонтова. И моя грузинская бабушка, молодая крестьянка, пришедшая жить в маленький городок с мужем-пьяницей, прожившая жизнь в нищете и побоях, так и не научившаяся читать и писать и работавшая всю жизнь прачкой, – вдруг она встала передо мной как символ силы и веры. Ведь она не поколебалась ни минуты, чтобы сказать своему сыну, ставшему потом главой государства, с чисто материнской бестактностью и безапелляционностью: „А жаль все-таки, что ты не стал священником!" То, чем он стал, ее не интересовало. Он не стал служить Богу, как она этого хотела. Сын был восхищен ее непреклонностью. Но вспоминал также: „Как она меня била! Ай-яй-яй, как она меня била!" И в этом, по-видимому, был для него знак ее любви.
Я помню бабушку Екатерину, хотя еще восьмилетней девочкой видела ее всего раз. Я не понимала по-грузински – это, наверное, было обидно для нее. Но она гладила меня по лицу своей костлявой бледной рукой и протягивала конфеты на тарелочке, а потом утирала той же рукой слезы со своих щек. Я была тогда так напугана ее строгой, бедной внешностью, а теперь искала хоть какую-то частичку ее жизни – что-то на память…
В Грузии было много незаметных скромных дальних родственников с ее стороны, все они никогда ничего себе не
83
требовали и старались жить незаметно. Инженер, винодел, дирижер оркестра, учитель – они были грузинами и никогда не стремились к Москве. Я знала лишь троюродную сестру отца – старуху Евфимию, как-то перед войной приехавшую в Москву повидать отца, и он узнал ее после нескольких десятилетий. Сейчас я никого не могла разыскать, чтобы расспросить их о бабушке. Партия и правительство дали мне шофера, но не захотели помочь найти родственников-грузин. Может быть, они все исчезли? Может быть, могли бы рассказать мне что-либо о преследовании их после хрущевской речи? Я не знаю ничего о них, кроме того факта, что они существовали, так как они были детьми этой Евфимии.
Музей в Гори хранил фотографии бабушки, ее старые очки, больше ничего… Все остальное мне надо было добывать в глубинах памяти „коллективного подсознательного", в фантазиях, в той церкви, куда она всегда ходила, и в очень немногих рассказах очевидцев. Хотя ее и поместили во „дворец", последние годы ее жизни обозначены отрезанностью от родичей и друзей: к ней никого не пускали. Кто знает, была ли мирной ее кончина? Отец приехал повидать ее незадолго до ее смерти, и тут она ему и выдала свое последнее материнское слово. Кто узнает, чем прогневили старуху партийные и чекистские стражи? По какой причине она приготовила сыну столь полное презрение к его земной славе? Но ничто не могло изменить ее, она была – как эти горы, как эта сухая земля и скалы.
И никто не сказал это еще лучше, чем Ахматова:
Это рысьи глаза твои, Азия,
Что-то высмотрели во мне,
Что-то выдразнили подспудное
И рожденное тишиной,
И томительное, и трудное,
Как полдневный термезский зной.
Словно вся прапамять в сознание
Раскаленной лавой текла.
Словно я свои же рыдания
Из чужих ладоней пила.
84
Но здесь же, в той же самой Грузии живы были тени всех Аллилуевых, от немки-бабушки до полуцыгана-дедушки, принесших на эти солнечные берега тени своих предков из разных концов земли. Если дедушка Аллилуев был известным „бунтарем" и наградил своих детей стремлением к правде, то от бабушки шел артистизм, хороший вкус, умение танцевать и актерствовать, а также непреодолимое стремление к порядку, организованности и самодисциплине. Со стороны Аллилуевых мы никогда не слышали о неудовлетворенных амбициях, о жажде власти, да и о кровавых битвах. Все они наслаждались в Грузии ее глубокой любовью к красоте и мастерством в искусстве, знали пряную южную кухню, любили солнце и тепло, а потому в старости каникулы и отпуск всегда соединялись у них со стремлением к Черному морю.
Мария – Маргарита Айхгольц из местечка Вольфсольден в Вюртемберге отправилась в 1814 году на Кавказ со своими двумя внебрачными детьми. Кто знает – что за тайна скрывалась в этом? Чьи это были дети? Какие душевные качества были скрыты в этой короткой записи, обнаруженной немецким историком Карлом Штумпфом и сообщенной им затем моему старому покойному другу Клаусу Менарту? Профессор Менарт десять лет звал меня посетить деревушку Вольфсольден – и я собиралась, собиралась и пока прособиралась, дорогой профессор Менарт умер.
Он родился в Москве в самом начале века в семье ,,русских немцев", и отец его основал большое шоколадное дело в Москве – ныне это фабрика „Красный Октябрь". В 1914 году семья уехала в Германию. Потом после пришествия нацистов Клаус Менарт, политический журналист и историк, переехал в Америку. Мы встретились в 1967 году, когда он захотел проверить, существует ли на деле эта „немецкая линия" в нашей семье. Он признался позже, что не очень поверил в это, прочтя мои „Двадцать писем". Однако, когда по его инициативе Карл Штумпф разыскал запись о Марии Маргарите Айхгольц, – профессор Клаус Менарт сделался моим другом навсегда. Я бесконечно жалею теперь, что не побывала в Германии и не попыталась с его помощью раскопать эти наши корни. Потому что немецкий язык всегда жил в семьях моих двоюродных братьев Аллилуевых, и нельзя забывать старую культуру и музыку Германии.
85
В Грузии немецкие переселенцы были счастливы при царях, но подверглись высылке после второй мировой войны. Я пыталась разыскать что-нибудь о них в Тбилиси, и мне сказали, что „хорошие кирпичные дома немцев все еще стоят, но никого не осталось". Однако они все жили когда-то здесь, в этих солнечных краях, возделывали виноград и делали хорошее белое вино. Все их души тоже скрывались где-то в горах неподалеку, шептали что-то в листве деревьев, шелестели в высоких травах долин. Все они стали частью Грузии, гостеприимной страны, всегда открытой пришельцам с востока и с запада.
Меня переполняли эти звуки и голоса, неслышимые другим, эти видения, которые почему-то не встретили меня в Москве, где я родилась и прожила сорок лет. Здесь же я чувствовала себя, наконец, на Родине, где воздух, горы, реки все твои, и ты унесешь их с собою, вместе с этими шепотами и голосами, куда ты ни пойдешь отсюда… Древние камни, древние молитвы, древняя красота лиц, песен, танцев. Как хорошо, что мы прикоснулись к этому источнику, – мы, интернационалисты и космополиты. К крошечному народу в три миллиона душ, давшему нам столько вдохновения, красоты, слез, печали, о которых нельзя забыть. И это было правдой не только для меня, но – что крайне удивительно – также для моей дочери-калифорнийки.
86
9
ПАСТЫРИ ДУХОВНЫ
Католикос Грузии уделил много времени, беседам со мной о жизни, смерти и судьбе моего отца. Это неудивительно: пастырю всегда интересно знать, что случается с вероотступником. У него профессиональный интерес к таким делам. Удивительно мне было то, что он посвятил столько внимания последним минутам жизни Сталина.
Он был почти уверен, если не сказать – просто уверен, что почти всякий вероотступник в момент кончины возвращается мыслью и чувствами – последним движением своим – к Богу. Он не собирался сказать мне нечто приятное, нет. Он размышлял для себя. Ему надо было понять нечто очень важное для него самого.
„Смотрите, что случилось с ним, когда он оставил Бога и церковь, растившую его почти пятнадцать лет для служения!" – говорил он мне. Я тоже знала – и писала об этом в „Двадцати письмах", – что опустошение и глубина неверия в человека захватывали отца все больше и больше. А после смерти мамы и через несколько лет после смерти его матери, постоянно молившейся за него, он действительно покатился вниз, в пучину ненависти, которой так содействовала политическая борьба за власть.
„Однако годы образования под влиянием церкви не проходят даром, – продолжал католикос. – Это не проходит бесследно. Глубоко в душе живет тоска по Богу. И я глубоко верю, что последними проблесками сознания он звал Бога.
87
Это случается со всеми ними: под конец они хотят возвратиться назад".
Я рассказывала ему то, что уже описала в „Двадцати письмах" – этот последний жест умирающего: тот суровый взгляд, которым он обвел всех стоявших вокруг, и показал левой рукой с вытянутым указательным пальцем наверх. Этот жест совсем не был обращен „на фотографии на стене" – как интерпретировал его Хрущев (или тот, кто писал за Хрущева его официальные „мемуары"). Это был совершенно определенно угрожающий, наказующии жест, с призыванием Бога там наверху в свидетели… Поэтому некоторые, стоявшие тогда близко к постели, даже отпрянули назад. Это было страшно, непонятно. Потому что после нескольких дней затуманенного сознания оно вдруг на мгновение вернулось и выражалось в глазах. И в следующий момент он умер. Католикос считал, что именно в этом жесте – о котором он раньше не знал, а книги моей не читал – было заключено доказательство последнего обращения к Небу.
Католикос рассказал мне историю, о которой я ничего до тех пор не знала. Во время второй мировой войны Сталина посетила делегация церкви Грузии во главе с тогдашним католикосом Каллистратом. Церковь молилась за победу и беспрестанно собирала средства на оборону. Они не знали, что правительство решило восстановить некоторые права церкви, вновь открыть многие храмы, вызвать из ссылки многих священников, открыть семинарии: это нужно было для победы, для поднятия духа простых солдат. Ничего не подозревая о таких обширных планах, делегация опасалась наихудшего. Каково же было их удивление, когда Сталин встретил их чуть ли не с распростертыми объятиями, угощал и задавал вопросы вроде: „Скажите, что нужно церкви? Мы все дадим".
Каллистрат возвратился в Грузию потрясенный виденным, потому что он был уверен, что видел перед собой почти что раскаяние, во всяком случае – виноватость. Он рассказывал эту историю много раз в кругах духовенства. В Грузии были восстановлены церкви, три семинарии, прием в которые увеличился. Это происходило тогда по всему Союзу. Каллистрату показалось, что он видел перед собою тогда человека, мучимого совестью. Как знать: быть может, неожиданный
88
контакт со старыми учителями вызвал какие-то позабытые чувства. И среди духовенства Грузии существовало с тех пор мнение, что Сталин был человек, терзаемый чувством вины, – они в этом воочию убедились.
Представители духовенства поняли также очень хорошо во время этого визита, что они были нужны, что церковь была нужна советскому государству как духовная опора во время жесточайшей войны. Они видели, что руководитель партии хотел, чтобы они поняли это. Мы можем только догадываться о том, что, возможно, происходило тогда в его душе. Но духовные пастыри, в особенности такого калибра, его земляки, с которыми он говорил по-грузински (жалуясь, что „забывает язык"), могли увидеть нечто недоступное обыкновенным партийным бюрократам или атеистам. Они ожидали найти его твердокаменным суровым воплощением силы – как его рисовали в военные годы – а на самом деле они нашли раздвоенного человека, внезапно обнажившего перед ними душу и желавшего сделать для них все возможное.
Позже Хрущев снова обрушился на церковь в своем левацком коммунизме, закрыл многие семинарии и церкви. У Хрущева ведь не было никаких ,,личных проблем" с церковью – как говорил мне патриарх. Но грузинский католикос был убежден, что Сталин стал внутренне терзаемым человеком в результате его отказа от веры. „После его смерти я всегда молился о его душе – сказал он мне, – так как его душе очень нужна помощь".
Я знала – или вернее догадывалась позже, когда стала взрослой и сама пришла к вере, что у моего отца была сложная душа, противоречивый характер и часто двойственное отношение к жизни. Что его инстинктивно тянуло к чистым душам, каковыми была его первая жена Екатерина Сванидзе и позже – моя мама Надя Аллилуева. Они были нужны ему. Ему нужна была какая-то опора, и он находил ее в хороших, чистых характерах. Однако они не выдерживали долго возле него и умирали, и тогда он лишался своих „ангелов" и злобные силы одолевали его. Когда я была еще маленькой чистой девочкой, я тоже была ему нужна, он находил возле меня успокоение и утешение; но когда я выросла и стала влюбляться в не приходившихся ему по вкусу людей, он отвернулся от меня.
89
В музее Сталина в Гори была одна замечательная фотография 1907 года, на которой еще молодой Сталин – двадцати восьми лет – стоит возле гроба своей первой жены. Она была так молода и обладала ангельской, чистой красотой даже в смерти, и он стоит, наклонив голову, с выражением горя на лице и черные волосы падают в беспорядке на лоб. Я видела эту фотографию не раз, но директор музея сказал, что они „сняли ее, так как волосы там не в порядке". О, святая глупость! Им нужно было, чтобы он выглядел уже тогда, как на монументах, – огромным, толстым, тяжелым, каким он не был даже в старости… Нервное, молодое, худое лицо с растрепанными волосами „не годилось для экспозиции". Но это было именно то, что увидели в нем годами позже духовные пастыри, и для них это было обнадеживающим знаком.
В музее Сталина в Гори никак не хотели увеличить прекрасную – и единственную – фотографию отца вместе с его матерью при последнем посещении в 1936 году. Они сидят рядом за столом, очевидно, в ее комнате, и она держит руку на его плече, а у него такое счастливое, такое любящее выражение лица, какого я вообще никогда у него не видела!
Его фотографий во время маминых похорон не существует, так как он на похороны не ходил. Не мог. Придя на прощание, он вдруг разъярился, оттолкнул от себя гроб руками и, круто повернувшись, ушел прочь… Он считал долгие годы мамино самоубийство „предательством". Только лишь в его официальной биографии, выпущенной в конце 40-х годов, наконец, в списке дат и событий была отмечена „смерть Н. С. Аллилуевой, жены и друга И. В. Сталина". До того о ее существовании официально вообще не упоминалось. Очевидно, он наконец „простил" маму за ее „предательство".
В последние годы своей жизни он был невероятно холоден, закрыт ото всех и также от меня, погружен в какое-то мрачное молчание. Только с моими детьми всего лишь за три месяца до смерти он вдруг раскрылся и повеселел. Дети вели себя тогда, как всякие нормальные внуки, а он вдруг сделался обыкновенным дедушкой, угощавшим их всяческими яствами. Крестьянский сын, он жил только политикой всю жизнь, но его душе тоже нужны были какие-то отдушины. Мать занимала в его душе постоянное место и была надежной опорой и ему – никогда его не покидавшей. Жены и дети -
90
были скорее разочарованием. Внуки могли бы быть утешением, но он не удосужился повидать их всех при жизни. „Грешник, большой грешник! – говорил католикос о нем. – Но я вижу его часто во сне, потому что я думаю о нем, о таких, как он. Я вижу его потому, что я молюсь о нем и могу разговаривать с ним во сне. Я видел его осенявшим себя крестным знамением".
Я ничего не могла сказать об этом католикосу. Он призывал к любви и к прощению и видел в этом свою миссию в наши жестокие дни. Я не знаю и не могу знать, прав ли он в своих предположениях. Но я знаю одно: последний момент жизни будет звать каждого из нас к полнейшей честности перед Богом, верим мы в Него или нет. И в этом смысле последний жест моего отца невозможно объяснить иначе, чем обращение к Богу: многие присутствовавшие видели его, и возможно, что каждый истолковал его по-своему. У церкви, у духовенства и у верующих есть, несомненно, право объяснять явления на основании тех понятий, которые составляют основу веры.
91
10
ДВА ПОСЛЕДНИХ РАЗГОВОРА
Здесь уместно, мне думается, вспомнить о двух событиях, происшедших в зиму 1952-1953 годов, событиях, предшествовавших и последовавших за смертью моего отца. Я не писала о них в своих прежних книгах. И значение их как-то больше раскрывается именно с расстояния лет, из ретроспективы. Сейчас мне кажется, что я вижу определенную связь между ними, чего я не видела ясно, когда писала „Двадцать писем". В обоих событиях этих странно фигурировал один и тот же человек. Именно потому что во время поездки в СССР в 1984-1986 годах мне пришлось слышать неправдоподобные версии о смерти моего отца, я полагаю, что необходимо сейчас дополнить мои старые книги нижеследующими фактами.
Последний разговор с моим отцом произошел у меня в январе или феврале 1953 года. Он внезапно позвонил мне тогда и спросил, как обычно, без всяких обиняков: „Это ты передала мне письмо от Надирашвили?" Я ничего не передавала. И, кроме того, существовало железное правило, чтобы писем к отцу не носить и не быть „почтовым ящиком". Однако он желал знать, кто же передал ему данное письмо. „Ты знаешь его?" – „Нет, папа, я не знаю такого". – „Ладно", – и он уже повесил трубку.
Разговор этот мне запомнился, потому что он оказался последним. В марте меня позвали к нему, когда он был уже без сознания. Возможно, оттого, что разговор был последним,
92
я запомнила навсегда это имя: Надирашвили. Очень обычное грузинское имя.
В марте, когда отец умер, и мы все часами стояли в Колонном зале, глядя на народ, проходивший мимо, я невольно обратила внимание на высокого грузного человека, одетого как рабочий, проходившего вместе с большой делегацией Грузии. Он остановился, задерживая ход других, снял шапку и заплакал, размазывая по лицу слезы и утирая их этой своей бесформенной шапкой. Не заметить или не запомнить его крупную фигуру было невозможно.
Через день или два раздался звонок у двери моей квартиры в Доме на Набережной. Я открыла дверь и увидела этого самого человека. Он был очень высок и могуч в плечах, в запыленных сапогах, с простым красным обветренным лицом. „Здравствуйте, – сказал он с сильным грузинским акцентом. – Я – Надирашвили." – „Заходите", – сказала я. Как же не впустить незнакомца, когда я слышала его имя совсем недавно?
Он вошел, неся в руках большую папку или портфель, туго набитый бумагами. Сел в моей столовой, положил руки на стол и заплакал. „Поздно! Поздно!" – только и сказал он. Я ничего не понимала, слушала.
„Вот здесь – все! – сказал он, указывая на папку с бумагами. – Я собирал годами, все собрал. Берия хотел меня убить. В тюрьму меня посадил, сумасшедшим меня объявил. Я убежал. Он не поймает меня – Берия никогда не поймает меня! Где живет маршал Жуков, можете сказать? Или – Ворошилов?"
Я начала понимать, в чем дело. Значит, Надирашвили писал моему отцу о Берия, и кто-то передал письмо. Письмо дошло – было передано – но было ли оно прочитано? Вот к чему относятся горькие слова „Поздно!" Зачем ему нужен Жуков? Ворошилов живет в Кремле, туда не пройдешь.
„Жуков живет на улице Грановского, в большом правительственном доме. Квартиру не знаю", – сказала я.
„Я должен увидеть Жукова. Я должен все ему передать. Я все собрал об этом человеке. Он меня не поймает".
Он задыхался, должно быть, от усталости и волнения и то и дело начинал опять плакать. Простые грубые люди плачут вот так – как дети. Интеллигенты – никогда.
93
Я понимала, что неминуемо попадаю в какую-то таинственную сеть событий, но отказать ему я не могла. Он простился и ушел.
Через день, а может быть и в тот же день, раздался звонок телефона, и я с удивлением узнала, что мне звонит не кто иной, как сам Берия. Этого еще никогда не случалось, хотя я знала его самого и его семью много лет. Он начал очень вежливо, уведомив меня, что „правительство тут кое-что решило для тебя – пенсию и так далее. Если только что тебе нужно, не стесняйся и звони мне, как… – он замялся, ища слово, – как старшему брату!" Я не верила своим ушам. Потом безо всякого перехода он вдруг спросил: „Этот человек – Надирашвили, который был у тебя, где он остановился?"
Мы в СССР всегда предполагали, что телефоны подслушиваются, но это было уже совсем чудом техники! И кто ходит ко мне – тоже, очевидно, было тут же замечено. Я совершенно честно сказала, что не знаю, где остановился Надирашвили. Разговор на этом закончился. Это был мой последний разговор с Берия.
В обоих последних разговорах фигурировал один и тот же человек – таинственный Надирашвили.
Я позвонила к Е. Д. Ворошиловой и спросила, могу ли я видеть ее мужа. Она пригласила меня в их квартиру в Кремль. Когда я рассказала Ворошилову о внезапном посещении, он побледнел. „Ты что, – сказал он, – хочешь нажить себе неприятностей? Разве ты не знаешь, что все дела, касающиеся Грузии, твой отец доверял вести именно Берия?" – „Да, – ответила я, – но…"
Тут Ворошилов просто замахал на меня руками. Он был не то сердит, не то страшно напуган, или же и то и другое вместе. Я допила свою чашку чаю и, поблагодарив хозяйку, ушла.
Но, по-видимому, я уже влипла в большие неприятности, потому что в последующие дни меня разыскали в Академии* и перепуганный и заинтригованный секретарь партийной организации сказал, что меня срочно вызывают в Комиссию партийного контроля (КПК) к тов. Шкирятову. Причин не
__________________
* В годы 1951-1954-й я готовила диссертацию по русской литературе в Академии общественных наук при ЦК КПСС.
94
объясняли, но секретарь понимал, что произошло нечто чрезвычайное.
В КПК на Старой площади меня повели к М. Ф. Шкирятову, которого я до сих пор видела только лишь за столом у моего отца, и то очень давно. ,,Ну как поживаешь, милая?" – спросил довольно дружелюбно Шкирятов. В партийных кругах было хорошо известно, что если Шкирятов обращается к вам „милок" или „милая", значит дела плохи.
„Ну, вот что, милая, садись и пиши, – сказал он, не теряя времени. – Все пиши. Откуда ты знаешь этого клеветника Надирашвили, почему он к тебе приходит и как ты ему содействовала. Нехорошо, милая, нехорошо. Ты в партии недавно, неопытная. Это мы учтем. Но ты уж расскажи всю правду. Вот бумага, садись вот там". – „Я не знаю, кто такой Надирашвили. Я видела его в Колонном зале и запомнила, а потом уже видела его у моей двери. Не впустить его было бы грубо. И я не знаю, каким образом я ему содействовала и в чем". – „Ну, это – злостный клеветник, – перебил Шкирятов. – Мы его знаем. Он клевещет на правительство. Значит, отказываешься объяснить?" – „Объяснять-то нечего. Я о нем ничего не знаю". – „Все равно садись и пиши".
Этого требовала процедура.
Комедия эта, когда пишешь „сам на себя" заявление, продолжалась несколько дней. А затем мне дали „строгача" – строгий выговор с предупреждением „за содействие известному клеветнику Надирашвили". Секретарь парторганизации моей Академии отнесся к событию очень благосклонно и сказал мне только: „Не волнуйтесь. Все проходит. Дают, а потом снимают. С вами тут что-то непростое: даже мне не объяснили, в чем дело!"
Один большой старый друг, всегда посвящавший меня в правительственные и партийные новости, тоже советовал не волноваться. „Сейчас события начнут разворачиваться – не перестанешь удивляться! Прошу тебя ничему особенно не удивляться. Хорошо? Будь спокойна".
Я занималась окончанием своей диссертации и благодарила Бога за то, что Он дал мне много хороших друзей. Между тем у меня отобрали пропуск в Кремль, заявив, что на бывшую нашу квартиру мне ходить незачем. Я, конечно, не претендовала на „имущество" – это не было в моих привыч-
95
ках. И пошла сдавать пропуск в комендатуру. Там молоденький офицер вытаращил на меня глаза – ему казалось диким, что мне нельзя больше бывать в Кремле! Он пробормотал, что это „недоразумение". „Ничего, – рассмеялась я. – Я знаю – это не недоразумение, а решение". Он взял мой уже ненужный пропуск, все еще трепыхаясь от обуревавших его эмоций, а я пошла домой, в свою квартиру на набережной, где жила вот уже несколько лет со своими детьми.
Вскоре я узнала, что арестован Василий, мой брат. Его дочь сказала, что „папа пил с иностранцами, мы его предупреждали этого не делать". Потом позвонила его третья жена (чемпионка по плаванию, самый серьезный и хороший человек из всех его жен) и сказала, что его арестовали. Я не удивлялась – как мне и посоветовал сделать мой друг. Василий был генерал-полковником авиации и входил в высшие круги правительства и армии. С его характером, он, наверное, угодил в большую неприятность. Это он умел.
Всю весну и начало лета этого 1953 года я занималась своими книгами, детьми, хозяйством и старалась сидеть как можно тише, никуда не ходить. Как вдруг, где-то в начале июля позвонила мне приятельница и, задыхаясь от волнения, сказала: „Знаешь что? Шоферы говорят, что велели снимать повсюду портреты Берия. А на Садовой стоят танки". Вот так мы узнавали новости: через самые непредвиденные источники. Но шофер правительственного гаража – это достоверный источник!
Потом постепенно, из рассказов многих друзей раскрылась невероятная картина ареста Берия; содержания его в подвалах Московского военного округа; скорейшего заседания Трибунала; и – там же в подвалах – приведения приговора в исполнение.
Мне рассказал об этом ныне покойный главный хирург Советской армии Александр Александрович Вишневский, знавший близко всех высокопоставленных военных. „Ты только подумай, – повторял он, – ты только подумай! Просил на коленях даровать ему жизнь. Это человек – которого все так страшились! Так торопились привести приговор в исполнение, боялись его как огня. Жутко. Жутко!"
А затем началась читка в партийных организациях Объяснительного письма ЦК КПСС о Берия, где его называли ,,ино-
96
странным шпионом", „контрреволюционером со времен гражданской войны", „растленным человеком", и прочая и прочая. Читка была долгой. ЦК не поскупился на подробности о любовных похождениях теперь уже не страшного, поверженного и расстрелянного главы КГБ, разведки, контрразведки и всех секретных агентств. Мало что было сказано конкретно о деятельности этого человека – и о его жертвах, особенно на Кавказе, и в Москве.* В конце письма ЦК утверждал, что КГБ должен наконец заниматься своими делами, а не играть роль „второго правительства".
Этого все ждали, все хотели и встретили эти слова рукоплесканиями. В последующие годы, действительно, Хрущеву удалось поставить КГБ „на свое место". Но все началось тогда с обезвреживания руководителя.
Через месяц после этого меня снова вызвали в КПК на Старую площадь и уже некто другой, не Шкирятов, сказал мне, что выговор мой снят и что это будет сообщено в мою организацию. „Постарайтесь забыть об этом неприятном инциденте!" – сказал он с улыбкой. „Нет уж, вряд ли", – ответила я.
Таинственный Надирашвили, как я полагаю, все же сумел как-то передать Сталину что-то насчет деятельности Берия. Последовали тогда немедленные аресты всех ближайших к Сталину лиц: генерала охраны Н. С. Власика, личного секретаря А. Поскребышева. Это был январь-февраль 1953 года. Академик В. Н. Виноградов уже находился в тюрьме, а он был личным врачом Сталина и, кроме него, никто к нему не допускался. Поэтому, когда во вторую половину дня 1 марта 1953 года обслуживающий персонал нашел отца, лежавшим на полу возле столика с телефонами без сознания, и потребовал, чтобы вызвали немедленно врача, никто этого не сделал.
Безусловно, старые служаки, такие, как Власик и Поскребышев, немедленно распорядились бы без уведомления правительства, и врач прибыл бы тут же. Но вместо этого, в то время как весь взволнованный происходившим персонал
__________________
* В числе свидетелей, предоставивших материалы, – их был длинный список – было упомянуто и имя Надирашвили. Значит, его давнишний враг действительно не нашел и не поймал его. Я никогда больше о нем не слышала и не видела его, но было приятно знать, что он не погиб.
97
требовал вызвать врача (тут же из соседнего здания, в котором помещалась охрана), высшие чины охраны решили соблюдать „субординацию": известить сначала своих начальников и спросить, что делать. Это заняло многие часы (отец лежал тем временем на полу безо всякой помощи), и, наконец, приехало все правительство, чтобы воочию убедиться, что действительно произошел удар, – диагноз, который первой поставила подавальщица Мотя Бутузова.
Врача так и не позвали. В течение последующих 12-14 часов на даче в Кунцево разыгравалась драма: обслуга и охрана, взбунтовавшись, требовали немедленного вызова врача, а правительство уверяло их, что ,,не надо паниковать". Берия же утверждал, что ,,ничего не случилось: он спит".
И с этим вердиктом правительство уехало, только чтобы вновь возвратиться обратно через несколько часов – так как вся охрана дачи и вся обслуга теперь уже не на шутку разъярились. Наконец члены правительства потребовали, чтобы больного перенесли в другую комнату, раздели и положили в постель, – все еще без врачей, то есть, с медицинской точки зрения, делая недопустимое. Больных с ударом, с кровоизлиянием в мозг нельзя передвигать и переносить. Это – в дополнение к тому факту, что врача, имевшегося поблизости, так и не вызвали для помощи больному.
На следующее утро начался весь цирк с Академией медицинских наук – как будто для установки диагноза нужна Академия! Не ранее чем в 10 часов утра прибыли наконец врачи, но они так и не смогли найти истории болезни с последними данными, с записями и определениями, сделанными ранее академиком Виноградовым… Где-то в секретных недрах Кремлевки была похоронена эта история болезни – столь нужная именно сейчас. Ее так и не нашли.
Когда 5 марта во второй половине дня отец скончался и тело было затем увезено на вскрытие, началась по приказанию Берия эвакуация всей дачи в Кунцево. Весь персонал и охрана, требовавшая немедленного вызова врача, была уволена. Всем было велено молчать. Дачу закрыли и двери опечатали. Все имущество и мебель вывезли. Никакой дачи никогда ,,не было". Официальное коммюнике правительства сообщило народу ложь: что „Сталин умер в своей квартире в Кремле". Сделано это было для того, чтобы никто из персо-
98
нала не смог бы жаловаться: никакой дачи в данных обстоятельствах ,,не существовало"…
Они молчали. Но через десять лет – в 1966 году – сестра-хозяйка, работавшая на даче в Кунцеве в течение почти двадцати лет, пришла ко мне и рассказала всю вышеприведенную историю. Я не писала об этом в ,,Двадцати письмах другу": книга уже была написана до того, как я услышала историю с вызовом врачей. Я не хотела ничего в ней менять – ее уже многие читали тогда в литературных кругах Москвы. Я не хотела, чтобы в 1967 году, когда я не вернулась в СССР, кто-либо на Западе смог бы подумать, что я „бежала" просто из чувства личной обиды или мести. Это легко можно было бы предположить, если бы я написала и то, что уже знала тогда о смерти своего брата Василия.
Ему тоже „помогли умереть" в его казанской ссылке, приставив к нему информантку из КГБ под видом медицинской сестры. О том, что она была платным агентом КГБ, знали и предупреждали меня в Институте Вишневского, где она работала и где Василий лежал некоторое время на обследовании. Он был тогда только что освобожден Хрущевым из тюрьмы и лежал с язвой желудка, сужением сосудов ног и полным истощением. Там его и „обворожила" эта женщина, последовавшая затем за ним в Казань, где она незаконно вступила с ним в брак, так как мой брат не был разведен еще с первой своей женой и был, по существу, троеженцем уже до этого, четвертого незаконного брака.
Но права нужны были Маше для определенного дела, а КГБ с милицией помогли ей зарегистрировать этот брак. Она делала Василию уколы снотворного и успокоительных после того, как он продолжал пить, – а это разрушительно для организма. Наблюдения врачей не было никакого: она и была „медицинский персонал". Последние фотографии Василия говорят о полнейшем истощении: он даже в тюрьме выглядел куда лучше! И 19 марта 1962 года он умер при загадочных обстоятельствах. Не было медицинского заключения. Вскрытия не было. Мы так и не знаем в семье – отчего он умер? Какие-то слухи, неправдоподобные истории… Но Маша воспользовалась правом „законной вдовы" и быстро похоронила его там же в Казани. А без доказательства незаконности ее брака никто не может приблизиться к могиле Василия, учре-
99
дить эксгумацию, расследование причин смерти… Надо подать в суд, представить как свидетельницу первую, неразведенную жену… Этого хотят друзья Василия, этого хотят его дети и хочу я. Однако Громыко не удостоил меня встречи по этому вопросу, когда я была в Москве. Значит – еще не хотят раскрытия всех обстоятельств…
Василий, конечно, знал куда больше, чем я, об обстоятельствах смерти отца, так как с ним говорили все обслуживающие Кунцевскую дачу в те же дни марта 1953 года. Он пытался встретиться в ресторанах с иностранными корреспондентами и говорить с ними. За ним следили и, в конце концов, арестовали его. Правительство не желало иметь его на свободе. Позже КГБ просто „помогло" ему умереть.
Ему был только сорок один год и, несмотря на алкоголизм, он не был физически слабаком. Остались три жены и трое детей, и, как ни странно, никто не помнил зла. Он был щедр и помогал всем вокруг, часто не имея ни рубашки, ни носков для себя. Его имуществом, именным оружием, орденами, мебелью после смерти завладели две женщины, каждая претендуя на ,,права". Сыну не удалось получить на память „даже карандаша" – как он сказал мне. Истинное место Василия – на Новодевичьем кладбище, возле мамы, всегда так волновавшейся о его неуравновешенном характере. Он же любил мать без памяти, и ее смерть совершенно подорвала нервы подростка. Не отсюда ли начался его алкоголизм?
О смерти Сталина уже созданы какие-то официальные версии – наверное, продажные писатели напишут, по указке партии, „как все было". Я уже слышала кое-что об этом во время пребывания в Москве: фабрика лжи работает. Но когда-нибудь придется заговорить и о правде. Нужно будет собрать материалы свидетелей – имеются неизданные мемуары А. Н. Поскребышева, имелись записи в семье Н. С. Власика и его колоссальный фотоархив о жизни Сталина, с которым он провел более тридцати лет как глава охраны. Архив этот, как и мемуары Поскребышева, были арестованы КГБ. Нужно будет раскрыть свидетельства персонала дачи в Кунцево – таких, как подавальщица Матрена Бутузова, Валентина Истомина, сестра-хозяйка, офицеров личной охраны – Хрусталева, Кузьмичева, Мозжухина, Ефимова, Ракова. Всех их „послали на пенсию" – в лучшем случае – еще тридцать лет
100
тому назад, но остались записи и разговоры, потому что молва не спит.
Теперь Кунцевскую дачу показывает редким избранным посетителям некто Волков и, утверждая, что он ,,тоже был там", рассказывает небылицы – или же официальные версии. Не было там никакого Волкова в те дни – это я знаю – и выдумки, которые я слышала, не раскрывают настоящую картину происходившего. Однако на дачу вернули мебель (бумаги, книги и личные вещи все еще не возвращены) и показывают ее по специальным разрешениям, даваемым правительством и … КГБ! За послехрущевские времена КГБ, конечно, снова набрал полную силу, став снова „вторым правительством''.
Я никак не хотела, чтобы в 1967 году мой побег рассматривали как некую личную месть советскому правительству. Я и сейчас не хочу, чтобы так думали. Поэтому я всячески воздерживалась от публикации вышеописанных событий в моей первой и второй книгах. Но советское правительство боялось именно этого, а потому решило заранее объявить меня „сумасшедшей, которой нельзя верить", и даже сам премьер Косыгин не постеснялся заявить это с высокой трибуны ООН. Неужели меня так боялись? – приходит мне в голову. Боже, какая честь! Но я и не собиралась бросать публике „сенсационные сообщения о тайнах Кремля". Харрисон Солсбери так охарактеризовал впечатление от моей книги: „Кремлевские стены не падут". Это означало, некоторое разочарование, но это означало также, что я не собиралась сводить счеты с советским правительством из-за рубежа.
Сейчас, заканчивая эту последнюю, четвертую, книгу, я хочу наконец сказать все об отце и брате – чтобы ничего не оставалось недосказанным. Прошло уже тридцать пять лет с тех дней. Пора. Будущий историк найдет мои книги занимательными – и богатыми фактами.
У меня нет никакой личной злобы, ненависти и чувства мести по отношению к отдельным лицам советской верхушки. Берия был единственным в своем роде, и ему удалось погубить добрую половину нашей семьи. Но дело не в этом и не в нем.
Я считаю всех их равнозначными, ни один не хуже, не лучше другого. Все они продолжают дело жестокого угнете-
101
ния могучего, талантливейшего народа – начатое большевистской революцией семьдесят лет тому назад. Я люблю прекрасную страну, где я родилась, и преклоняюсь перед великой русской культурой, которую не уничтожили даже все эти семьдесят лет. Советский Союз и сегодня – неистощимый источник талантов во всех областях жизни, науки, искусства – настоящих, Богом данных талантов, тех, что развиваются не в роскоши и комфорте – а именно при отсутствии таковых, в темных, тесных комнатушках советской действительности, но при необыкновенной концентрации всех сил духа, сердца и ума. Роскошь еще не отвлекает советских „будущих Платонов и быстрых разумом Ньютонов" от работы – так как роскоши там не существует.
Я лишь мечтаю о том времени, когда с плеч многонационального великого народа свалится наконец тяжелое бремя ленинской партии, убийц и обманщиков, и люди наконец вздохнут свободно. Это не за горами. Мои внучки, конечно, доживут до тех дней. Мне же остается только видеть сны в предвкушении.
102
11
НЕИЗБЕЖНЫЕ СОПОСТАВЛЕНИЯ
После отступления на тридцать лет назад, сделанного в предыдущей главе, уместно теперь перекочевать на тридцать лет вперед, поспевая за бурно развивавшимися с тех пор событиями.
Итак – ,,мы были в Грузии". Мы приехали сюда после двадцатилетнего отсутствия, и я вновь открывала для себя этот прекрасный, коварный, во многом для меня незнакомый и загадочный край.
Поскольку я прожила всю жизнь в Москве и не говорила по-грузински, за исключением отдельных слов и фраз, мне пришлось заново узнавать Грузию, где жили все мои предки. Моя дочь, родившаяся в Америке, проделывала тот же путь с неменьшим энтузиазмом. Для нее так странно было сопоставлять эту маленькую южную республику с современной Америкой, ее родиной. Для меня еще страннее было вдруг перекочевать из космополитической бурлящей современной Москвы в эту крошечную страну с ее древними камнями, крепостями обычаями. Глубоко укоренившийся здесь национализм, часто дикий и нетерпимый, заставил меня неожиданно понять и оценить – в данных обстоятельствах – все превосходство моего московского космополитического воспитания.
Москва, многомиллионная столица, открытая с начала XX века всем европейским влияниям и воздействиям, предоставила моему брату и мне вполне интернациональное
103
воспитание в духе той эпохи: конца 20-х – начала 30-х годов. Никто в нашей семье не считал тогда, что мы должны знать грузинский язык. Мы даже не знали, кто такие были „грузины"! Брат говорил в детстве – „это те, кто бегают с кинжалами и вспарывают всем животы". Нас обучали немецкому языку с детства, это был тогда язык новой технологии, а значит – и культуры. Французский в те дни в СССР отошел в прошлое вместе с дворянским обществом, культивировавшим его. Мама следила за нашим образованием и воспитанием, а отец не вмешивался в этот процесс. И мы ни в коем случае не должны были превратиться в узких националистов.
Мама любила во всем совершенство и серьезную работу, и мы учились, помимо занятий с гувернантками дома, в прекрасных школах. Затем мой брат начал военную карьеру, а я изучала историю и литературу в Московском университете. Мое образование и воспитание были настолько космополитическими, что в Америке меня всегда коробило, когда меня настойчиво приглашали в „Русскую чайную" в Нью-Йорке. За двадцать лет я умудрилась так и не побывать там. В Америку я приехала уже законченным космополитом – в особенности после моего индийского опыта. Пирожки в русской чайной в Нью-Йорке, куда меня так усиленно зазывали, были для меня тогда показателем какой-то неимоверной затхлости и узости мышления. Но мои новые американские друзья никак не могли понять, почему я с негодованием отказывалась посетить эту „Русскую чайную" – предмет их искренних восторгов. Я была в те дни так счастлива выбраться в широкий, открытый мир! Он был прекрасен, и мне хотелось с энтузиазмом узнавать все больше и больше о всех неизвестных мне до той поры нациях мира, в том числе об индейцах Америки, которые внесли и свою лепту в этот уникальный сплав – в американскую культуру. А меня зовут сидеть за самоварами!
За последовавшие годы я вполне сжилась с американским образом жизни, и в этом я в значительной степени обязана моей дочери-американке, которая внесла свою огромную долю в этот процесс. За два года, проведенных недавно в Англии, мы познакомились с еще одним глубоко интернациональным образом жизни: Британским Содружеством Наций, где единство и демократизм так очевидно демонстри-
104
руются всеми – от королевы до школьников интернациональных пансионов. Это было незаменимым опытом для нас с Ольгой, которая в ее квакерской школе еще больше узнала о мире и равенстве наций.
И вот, теперь, после всего этого многообразного опыта, мы вдруг очутились в совершенно ином мире – маленьком, древнем, гордом. Мы-то были вполне подготовлены принять и его в свои горячие объятья, так же точно, как Ольга совсем недавно обняла в своей школе детей из Кении, Уганды, Индии, Пакистана и Индонезии… Но однажды в компании грузинских детей моя молодая интернационалистка, находясь под впечатлением от армянского джаза и от парикмахера-армянина, выразила свое восхищение ими.
Каково же было ее удивление, когда после выразительного молчания ей было замечено, что ,,об армянах даже не полагается говорить в грузинской компании". Это ее совершенно потрясло своей несправедливостью, и она тогда с упрямством продолжала настаивать, как ей нравятся армяне, их музыка, их джаз и все их программы на местном телевидении. Она совершенно шокировала своих друзей, которые затем ей вежливо заметили, что они, конечно, прощают ей ее неведение, как иностранке, но что она просто не может и не должна ставить ,,этих армян" на равную ногу с ними, грузинами. Ольга вернулась домой из этой молодежной компании совершенно обескураженная подобной несправедливостью, источник которой она не в сотоянии была понять, и я твердо сказала ей, что она права. К сожалению, она просто попала не в лучшую из компаний, так как в кругах лучшей интеллигенции Тбилиси грузины и армяне веками жили в дружбе и в прекрасном творческом сотрудничестве. А город Тбилиси всегда был образцом космополитизма – во всяком случае – до революции.
Но мы-то прибыли сюда совсем из другого мира, который даже я – после стольких лет – уже считала своим и где интернационализм и терпимость давно сделались нормой мышления и поведения. Мы уже не могли расстаться с этим западным, глубоко нами воспринятым космополитизмом, мы не могли его отбросить просто так, из сентиментального отношения к Грузии даже, несмотря на нашу глубокую сердечную любовь к Грузии, к этой прекрасной и щедрой стране горячих сердец.
105
Америка – этот Дом для всех – не могла быть так скоро забыта. И законы, запрещающие унижать и оскорблять представителей иных наций и религий, приходили здесь на ум куда чаще, чем мы могли это предполагать. В особенности, когда вы находитесь далеко от страны, где эти законы являются нормой жизни.
Безусловно, я даже не могла заикнуться в моей древней экзотической грузинской церкви о факте своего перехода к католикам… Воображаю, какой скандал это вызвало бы. И весь оперный ритуал, прекрасное пение и изнурительные литургии с пятичасовым стоянием на ногах не смогли бы заменить мне экуменической службы в англиканском соборе Св. Павла в Лондоне: когда около двух тысяч верующих-христиан со всех сторон земли традиционно собираются здесь в летние воскресенья, чтобы служить литургию сообща. Никто не спрашивает их, к какой церкви они принадлежат, каждый получает причастие возле алтаря на равных основаниях. Я помню, как потрясена тогда я была этим равенством, с которым нас всех там принимали. Звучал прекрасный камерный ансамбль, а потом мы все двинулись к причастию, и я знала, что мой сосед был вообще агностиком, но он так хотел получить причастие… Возможно, что этот момент равенства оставил неизгладимое впечатление в его сознании в пользу церкви, потому что его не оттолкнули. Даже спокойная служба в лондонской семинарии или многонациональное собрание во время францисканской Народной мессы в Калифорнии, в особенности их Пасхальное ликование, оставляли это прекрасное чувство открытых дверей и гостеприимства. Нет, здесь, в Грузии, в пятнадцативековой православной церкви я не могла признаться в моей „ереси". Никакие объяснения не помогли бы здесь – и меня бы выкинули вон.
Но в большом мире, где мы уже прожили немало лет, необходимо обнять всех – и братьев-христиан, и даже нехристиан. И при всей красоте неземного хора, обволакивающего вас звуками, сопровождаемыми курением ладана, когда вы как бы один перед Богом, вы знаете, что вам нужно взять за руки и других, чтобы выразить мировую соборность, мировое единство людей перед Богом. Здесь же мы чувствовали свою – и их – отьединенность, специфичность, неповторимость – но и одиночество… Мы чувствовали, в особенности в церкви, не
106
только уникальность этой страны и ее культуры, но также и то, что мы-то уже привыкли к культуре Запада, объединяющей все необъединяемое. И чем сильнее мы привязывались к этой родной нам земле и ее чудесным людям, тем больше мы понимали, что день расставания неминуемо придет. Мы не знали еще когда. Но мы уже чувствовали, что начинаем задыхаться в этих горячих объятиях.
Конечно, здесь, в Грузии, мы во всем были на стороне грузин против всех спускаемых сверху, с „севера" распоряжений. Это касалось не только подавления их национальной самобытности, но и экономики. Урожай чая, цитрусовых, фруктов, вина немедленно отправлялся весь „на север", так же как и продукция местного автомобильного завода, и добываемая марганцевая руда, и другие богатства. И хотя Грузия всячески пыталась противостоять этим регулирующим правилам, особенно в сельском хозяйстве, – она знала, что битва была неравной.
Тогдашний ее партийный вождь Эдуард Шеварднадзе остроумно решил, что вместо неравной борьбы за местные интересы лучше во всем поддерживать „север". Эта личная политика завоевала ему признательность Москвы, куда он, в конце концов, и был вызван, чтобы получить пост министра иностранных дел в новом правительстве Горбачева. Но об этом шаге – позже. В Грузии же Шеварднадзе сделал все возможное и невозможное, восхваляя „союз" России и Грузии, вплоть до установления монумента в честь ненавистного здесь Гергиевского трактата 1784 года, по которому грузинское королевство подпало под унизительную власть Петербурга, потеряв свою независимость, свою династию и статус свободного христианского государства. И этот национальный позор теперь был отмечен монументом подозрительного художественного качества и бесконечными официальными партийными празднованиями! Местное население, церковь и интеллигенция негодовали, но Шеварднадзе пошел после этого в гору в своей карьере… Время от времени под привлекательным видом „борьбы с коррупцией" он отправлял в тюрьму своих местных противников. Москва смотрела на эту „борьбу с коррупцией в национальных республиках" благосклонно – там серьезно полагали, что она полезна. Но нам были известны случаи, когда эта „шапка" служила хорошим
107
прикрытием для осуждения любых инакомыслящих и также личных противников.
Я уже говорила о своей первой аудиенции у Эдуарда Шеварднадзе. Он дал мне понять, что в моем случае все зависит от решений Москвы, которым он будет неуклонно следовать. Я поняла тогда, что передо мной был очень неглупый человек, большой дипломат с далеко и высоко идущими целями. Сегодня в этом ни у кого не может быть сомнений. Но тогда в небольшой окраинной республике еще не видны были открывавшиеся ему одному горизонты. Шеварднадзе носил плотную маску, не выдавая своих истинных чувств: здесь многие считали его либералом, иные же полагали, что он далеко пойдет благодаря своей хитрости. Невыразительное лицо с водянистыми глазами, напряженная ненатуральная улыбка – когда надо – и белые, стоящие вокруг лба наподобие одуванчика волосы делали его столь непохожим на обычно открытых, громких, шумных грузин. Он не стремился здесь к популярности среди своих соотечественников: быть популярным в Москве было куда более важно для него. Что касалось нас с Ольгой, было ясно, что у нас всегда могут возникнуть непредвиденные трудности в результате нажима из Москвы – а с московскими идеями о нашей „ускоренной советизации" мы ведь уже познакомились там, на севере…
108
12
ПЕРЕМЕНА ДЕКОРАЦИЙ
Умер долго болевший премьер Черненко, и на его место был избран сравнительно молодой – и совершенно новый, немного провинциальный еще со своим южным говором, здоровый и жизнерадостный Михаил Горбачев.
Слухи ходили, что он либерал. Но он держался еще очень осторожно в том засилье консерваторов, которое унаследовал от почти двадцатилетнего правления Брежнева и ему подобных. За то время, что мы находились в СССР еще не было заметно каких-нибудь радикальных перемен.
Выпускник Московского университета, Горбачев представлял собою новый слой в самой партии – где старые методы работы уже не могли никого удовлетворить. Живя в Грузии, мы не могли еще понять, как он отнесется к нашим проблемам и, как все в СССР, жили слухами. Печать сообщала очень мало о новом лидере, и, помимо его немедленно же начавшейся борьбы с алкоголизмом, пока еще мало что было известно. Запрет на вино – еще одна новая идея с „севера" – не встретила энтузиазма в винодельческой республике, где каждый крестьянский двор производит свой сорт вина.
Горбачев пришел к власти в марте 1985 года. Летом он уже начал „смену кадров", то есть стал назначать своих, более молодых и либеральных людей. Затем пришло назначение Шеварднадзе на пост министра иностранных дел Грузии.(? – Д.Т.)
109
Поскольку Грузия располагала большим количеством высокообразованных дипломатов на низших должностях, все удивились, почему выбор пал на совершенно неподготовленного к дипломатическому поприщу бывшего главу грузинского КГБ, плохо говорившего даже по-русски? Но потом поняли, что именно это и его верноподданничество заслужили ему этот высокий пост. И перестали удивляться.
Мы провели лето ни традиционных курортах Черного моря. Я бывала здесь в детстве, и мне так хотелось, чтобы Ольга тоже отведала этих красот: Черное море необыкновенно притягательно, а районы старых курортов необычайно разрослись – я ничего не узнавала здесь!
В доме отдыха мы встречались с партийными работниками и их женами, что было весьма скучно. Но Олю тут же окружила молодежь, многие говорили по-английски, и она была как рыба в воде в своей роли Посланника из Свободного мира. Именно так ее молодежь здесь и воспринимала. С ее светской жизнью все обстояло как нельзя лучше, но вот перспективы ее школьного образования были неутешительны.
Хотя она неплохо болтала по-русски, а также по-грузински, этого было недостаточно для освоения обширной советской школьной программы. Теперь ей не хотели больше разрешать занятия дома, а садиться за парту в школе было бы невероятно трудно для нее. Я все более понимала, что не смогу „войти снова в коллектив" под контролем партийной организации, – одна мысль об этом лишала меня сна. На меня по-прежнему смотрели как на странную птицу, залетевшую сюда по ошибке, – разглядывали с любопытством и неизменно заводили разговор о том, „какой великий человек был ваш отец". От этого было невозможно увернуться. Это была здесь какая-то болезнь. Все были одержимы бесконечными рассуждениями на эту тему. Мне же было очень трудно вообще что-либо отвечать им, я сердилась и нервничала, а они не понимали почему…
В декабре 1985 года я написала первое письмо Горбачеву, объясняя, что мы приехали сюда ,,с целью соединиться с семьей", но поскольку этого нам не удалось добиться, я полагала, что не было никаких дальнейших причин для нашего дальнейшего пребывания здесь. И я просила разрешить нам выезд из СССР. Поскольку мы были теперь советскими граж-
110
данами (хотя и с двойным, американским гражданством), нам надлежало получить таковое разрешение только у советского правительства.
Никакого ответа не последовало. Это – типично в СССР. Никто не напишет вам, что ваше письмо получено и рассматривается, – секретарши этим не занимаются. Вы просто должны сидеть и ждать, надеяться на лучшее и молить Бога, чтобы помог.
От дочери Катерины больше не было писем. На все мои письма к ней на ее вулканостанцию в городе Ключи на Камчатке она не ответила ни слова. Мой сын ни разу не звонил и не писал, с тех пор как мы уехали из Москвы. Писали мне только мои племянники да двоюродные братья.
На лето мы пригласили к нам мою двоюродную сестру Киру Аллилуеву, актрису на пенсии. Она быстро нашла общий язык с Олей, они играли на пианино, пели, отплясывали чарльстон и вообще веселились. Поскольку все остальные родственники отнеслись к нам дружелюбно, я определенно решила, что с моими детьми была проведена некая „специальная работа", что им вбивали в голову ложь и клевету на меня, а потому они так переменились. Это было что-то поистине чудовищное, я никак не могла смириться и принять этот факт – хотя католикос, с которым я много разговаривала об этом, постоянно уверял меня, что „любовь победит", что я „должна быть терпеливой и ждать". Я не понимала этого „наказания", в особенности от моей Кати – всегда бывшей такой славной девочкой, горячо любившей меня.
Ответа от секретариата Горбачева не поступало. Не было ответа также и от Громыко, с которым я просила встречи, чтобы обсудить ряд вопросов, связанных с судьбой моего брата Василия. Просто – никакого ответа. Можете думать все что вам угодно!
Это опять же заставило меня вспомнить нашу жизнь на Западе, где серьезно и уважительно относятся ко всем пишущим в правительство. В цивилизованном обществе не ответить на письмо просителя – просто неслыханная грубость. Я еще раз почувствовала, как оторвалась от советского образа жизни, в котором просуществовала более сорока лет…
111
В первые дни в Москве, еще в начале ноября 1984 года произошел эпизод, показавший, насколько, действительно, успела я позабыть советские правила жизни. Мое переключение в иную жизнь было полным и искренним. В Москве же я то и дело попадала впросак от этого. Вместе с моим двоюродным братом, молодым доктором, немного походившим на Чехова с его бородкой и в очках, мы сидели тогда в ресторане гостиницы „Советская" и ели борщ. Это была наша первая встреча по приезде в СССР, мы смеялись, чувствовали себя легко. Вдруг я обратила внимание на какие-то цифры, помещенные на бархатном занавесе, скрывавшем от глаз эстраду. „1917 – 1984, – прочла я вслух и спросили брата: – А это что такое? Чей-то юбилей?"
Брат посмотрел на меня неверящими глазами и начал давиться от смеха, прикрывая рот рукой. „Ты что? – выдавил он наконец, – совсем, как видно, оторвалась? – Он давился от смеха и оглядывался по сторонам, не слышал ли нас кто-нибудь. – Цифру тысяча девятьсот семнадцать совсем позабыла?" И только тогда меня осенило, что это были, конечно же, даты Октябрьской революции – праздник, ежегодно справляемый в СССР, но которого я не отмечала вот уже восемнадцать лет… и совершенно позабыла о нем, поскольку он не жил в моем сознании.
Праздники, давно позабытые, и правила ежедневной жизни вспоминались с трудом. Отсутствие ответов из канцелярий правительства воспринималось как полное отсутствие культуры общения с людьми. Как важно, оказывается, иметь хорошие манеры! Быть вежливыми с чужими людьми, уступать дорогу, благодарить или извиняться на улице. Вдруг стало так недоставать американского обычая беспричинно улыбаться друг другу.
В последовавшие вслед за декабрем месяцы никаких ответов так и не было. Еще в ноябре 1985 года я послала множество рождественских поздравлений в Англию и в США в надежде, что придут ответы: нам вдруг стало так недоставать праздника Рождества…
В нашей квартире в Тбилиси мы поставили елку и пригласили Олиных друзей прийти на 25 декабря. Ничего особенного – обыкновенное угощение. Но им так хотелось провести день „по-американски". Несколько писем и рождественских
112
карточек уже пришло к нам, главным образом из Англии, и наши гости с интересом рассматривали их.* Мы рассказывали, как все ходят друг к другу в гости – с подарками для всех членов семьи, для всех друзей… Наши традиционные американские праздники в Принстоне, которые Оля так хорошо помнила и любила, стали вдруг необыкновенно дорогими: День Благодарения, Пасха, Рождество, День Независимости, День Труда. Мы жили иной жизнью, я жила иной жизнью – и хотя здесь мои старые друзья полагали, что я очень скоро позабуду о ней, этого совсем не происходило. Скорее – наоборот.
Проходили месяцы, а ответа из Москвы не было. Я понимала, что новый лидер очень занят и ему не до нас. Но что-то подсказывало мне, что весьма возможно наши просьбы просто не были переданы ему… Такое тоже часто случается в СССР, если какой-либо высокопоставленный бюрократ решает, что следует и что не следует передавать высшему начальству. Иногда даже таковой бюрократ может вам ответить на ваш запрос – такое также случалось в моем советском опыте. Но наши просьбы уже стали документом, поскольку они были выражены на бумаге и отправлены „наверх". Рано или поздно – может быть, через весьма долгое время – какой-то ответ все-таки должен прийти.
Тем не менее, для того чтобы проверить, что случилось с нашим письмом, мы отправились морозным февралем 1986 года в Москву. Мы ехали медленно, поездом, наслаждаясь старомодным мягким и теплым купе: я хотела, чтобы Ольга знала, что такое путешествие поездом, долгий путь в два дня и две ночи. Мы как бы перешли вдруг в девятнадцатый век – и что-то было успокоительное для меня в этой давно позабытой старомодности.
Все соседи ехали со множеством припасов, обменивались фруктами, угощали нас вином и холодной жареной курицей. Вот так вот путешествовали и наши бабушки, – говорила я Ольге, не знавшей до той поры ничего, кроме самолетов с едой на маленьком подносике тут же в кресле, в котором у нее немели ноги, поскольку они были для них слишком длин-
________________
* В том числе и открытку Терри Вейта. Потом от него пришло очень дружеское короткое письмо.
113
ны. В поезде же мы комфортабельно спали на чистых простынях. Днем я неотрывно смотрела в окно на расстилавшийся белый зимний пейзаж и ловила себя на том, каким сентиментальным оказалось для меня это путешествие: мы ехали по той же железной дороге, что всегда вела на юг, к Черному морю и обратно на север – в течение всех лет моего детства, юности, в течение почти что всех сорока лет моей жизни в СССР…
…Удивительно, что вдруг вызывает к жизни забытое детство. Не Кремль, где я жила столько лет (я даже не пошла посмотреть его на этот раз), не Москва и ее улицы – но вот этот путь поездом – через Ростов, Харьков, Орел, Курск, Тулу. Из Москвы – на Кавказ. Я ничего не знала, чем нас встретит Москва, что нам скажут, какие придется вести разговоры или бои… Но поездка эта как-то разбередила мне сердце, старомодные спальные вагоны были все такими же, как и тогда. И я понимала, что горечь в моем сердце будет назревать и расти – теперь, когда мы уже официально попросили о выезде… Не так-то это просто, дорогой читатель, когда вы ездили по этой же самой дороге поездом почти каждое лето вашей жизни.
114
13
ПРЕПЯТСТВИЯ
В Москве на заснеженной станции нас встретил младший из четырех моих двоюродных братьев, сын моей тетки Анны, и мы поехали в его малолитражке к ним домой на улицу Горького. Его жена, которую, кстати, тоже звали Светлана (Ивановна) Аллилуева, на следующий же день водила Ольгу по магазинам, протянувшимся по всей длине улицы Горького. Света работала администратором в Доме журналистов, а мой кузен – в журнале „За рулем". Их сын заканчивал Институт международных отношений, хорошо говорил по-английски: Оле он ужасно понравился. И здесь четырнадцатилетняя американка вызывала огромную симпатию, тем более теперь, когда она довольно сносно объяснялась по-русски. Никто не мог поверить, что всего лишь за год – и в Грузии! – она так хорошо выучила русский язык. Преподаватели языка там были необыкновенно сильны, как и сам ускоренный метод. Сейчас Оля чувствовала себя совсем не такой несчастной, как это было по приезде. Я только поражалась ее способности к мимикрии: здесь из грузинской девочки, которой она старалась быть в Тбилиси, она превратилась в русскую, тоже с легкостью и с удовольствием. Может быть – она прирожденная актриса? Ей нравится входить каждый раз в новую роль.
На улице Горького жил также мой племянник Саша, сын Василия, теперь режиссер театра. Мы ходили к нему в гости,
115
слушали пение под гитару его друзей-цыган, и, разумеется, пили водку – а как же без этого! Я сказала ему, что мы намереваемся уехать, и он был опечален и смущен, потому что он не знал, что лучше. У него были мягкие карие глаза моей мамы (его бабушки) и все та же аллилуевская впечатлительность и нервность. В сорок пять лет он выглядел необыкновенно молодо, был очень худым и привлекательным. С печалью я сравнивала его со своим сыном, выглядевшим намного старше своих лет и каким-то отяжелевшим.
Он не подавал уже давно о себе вестей, а потому мы и не пытались встретиться. Но однажды вдруг к моим хозяевам позвонила его жена Люда – по-видимому, в сильном подпитии, – и я увидела, как замолк у телефона мой кузен и как вытянулось его лицо. Потом он положил трубку, не сказав ни слова, и, немного помолчав, заметил: „Ну, слыхал я мат в своей жизни, но такого… Что это она?! Начала меня обкладывать, как милиция, за то, что вы у нас остановились! Я даже не нашелся, что ей на это сказать".
Вежливый, спокойный Володя был в полной растерянности. Инцидент этот был малоприятным. Но Володя и его жена давно знали Люду и считали ее „стукачкой", а теперь они убедились, что она не питает ко мне никаких положительных чувств. Я их успокаивала тем, что мне все равно. Одним врагом больше, одним меньше – не имеет значения. Но страшно было знать, что мой сын, по-видимому, был целиком и полностью под ее влиянием.
Пришел Гриша узнать, как наши дела, и я сказала ему, что не получила никакого ответа от Горбачева. Гриша был теперь, по-видимому, весьма близок к делам „наверху" – куда более близок, чем я могла предположить. Он посоветовал мне встретиться с одним очень высоким чином из КГБ и узнать у него, как обстоят мои дела. „Может быть, ты что-либо выяснишь у него", – сказал Гриша загадочно. Я изумилась такому повороту, но пора было мне уже переставать удивляться… Мы приехали в Москву всего на несколько дней и, поскольку ответа было негде больше искать, я позвонила по предложенному номеру товарищу Н. Он сразу же назначил мне аудиенцию.
Выглядел он, как новая порода довольно цивилизованных и образованных чекистов, из тех, что ездят за границу и
116
видели мир. Он бывал в Англии и США и говорил по-английски, но это не потрясло меня. Потрясло меня совсем иное – хотя я и так уже догадывалась о его высоком положении. С приятной улыбкой он сказал: „Между прочим, я был первым, кто предложил разрешить вам вернуться, когда мы узнали о вашем письме в посольство в Лондоне. Мое „да" было решительным и определенным. Раздавались и другие голоса, – как вы можете хорошо себе представить". Я не могла спросить его, в каком качестве он мог оказаться столь близко к делам посольства – но какая мне разница! КГБ и МГБ – повсюду, лезет делать политику, как внешнюю, так и внутреннюю. Так что же, сказать ему „спасибо"? Я молчала.
Мне было не по себе с ним, так как он все время приглашал меня к разговору по душам, шутил, рассказывал о своих поездках за границу – мол, и мы там бывали, все знаем… Я же хотела лишь знать, получил ли Горбачев мое письмо.
„Он знаком с его содержанием, – наконец загадочно произнес Н. – Ваша дочь может возвратиться в свою школу в Англии, это не проблема. Конечно, она теперь поедет туда как советская гражданка и сможет приезжать к вам сюда на каникулы. Это все очень просто устроить".
Я смотрела на него в молчании. Так, значит, это он передает мне мнение Горбачева? Или – кого-то иного? Горбачева „ознакомили" с моим письмом? А этот Н., по-видимому, решает мою судьбу – как он только что признался в этом сам.
„Вам следует переехать в Москву, – продолжал он уже серьезнее. – Ведь вы – москвичка! Грузия – неподходящее место для вас. Ведь вы там никогда раньше не жили. Все ваши старые друзья – здесь". Я слушала и понимала, что вот мне и передали официальный ответ… Я молчала. Но внутри меня все кипело: я отвыкла от этого советского метода решать судьбу людей.
Наконец, я сказала ему, что буду все же продолжать настаивать на том, о чем писала Генеральному секретарю. На это он сказал дружески: „Мне бы очень хотелось познакомиться с вашей дочерью. Она уже может говорить по-русски?" Я заверила его, что она уже вполне может объясняться, дала наш адрес и телефон и распрощалась с ним. Он отвез
117
меня на улицу Горького. Его шофер сидел с каменным лицом, не сказав даже ни здравствуйте ни до свидания.
Дома я схватилась за валидол, оставленный Гришей. Значит, и дорогого Гришу тоже прибрали к рукам и используют как ,,мост" ко мне. Господи, Господи, отвыкла я от этих методов. Некуда деваться. Мы даже не поговорили с Гришей как следует о нашем сыне и о нашем внуке, он просто зашел, только чтобы сказать мне насчет свидания с этим важным лицом… Казалось также, что Гриша был недоволен и сыном и внуком, которых он видал весьма редко. „Что за странная жизнь, – сказала ему я, – ведь вы-то все живете в одном городе". – „Ах, это проклятая полька, его мамаша! – заметил он. – Не огорчайся, береги сердце!" Это был теперь его постоянный припев. Невозможно было разобраться во всех этих тонкостях, но что-то было здесь неладно.
Отец Катерины, Юрий Андреевич Жданов, прислал мне о ней хорошее письмо из Ростова, где он все еще по-прежнему преподавал в университете. Прислал ее фотографии – и я наконец-то увидела мою Катю, взрослую, тридцатилетнюю, с маленькой дочкой, но все такую же, какой я ее знала. На одной из фотографий она сидела на низенькой камчатской лошади. Они там либо на лошадях, либо на вертолетах – по бездорожью. На другой – она пела с гитарой в руках. Оля тоже ездит верхом и училась на гитаре – они даже похожи, две черноглазки… Анюта же, дочка, белобрысенькая с голубыми глазами. Юра писал мне: „Будь терпелива с ней. Она ужасно самостоятельная. Ничьих советов не слушает. Но хорошо работает, будет серьезным ученым". В последнем у меня не было никаких сомнений. Сомневалась я лишь, что увижу ее вообще когда-либо…
Здесь в Москве мы встречались с моими родственниками и со старыми моими друзьями. Видеть сына у меня не было намерения. Раз он знает, что я здесь, и даже – где я, может позвонить. Но звонков не последовало. Я думала, что Ольга была права, когда однажды заметила мне довольно едко: ,,У тебя была я. Разве этого мало? Нет, ты захотела их всех. Видишь, что ты получила! Нам надо было жить в Англии, как мы жили".
В самом деле, она была права. Когда я попросила сына переслать мне в Грузию мои старые книги – мою библиотеку,
118
он сказал, что „лучше сжечь все", чем отдать это мне. Я перестала понимать его.
Улегшись спать в кабинете Володи на диване, я ворочалась всю ночь. Сердце стучало, я чувствовала себя нехорошо в Москве и не могла дышать морозным воздухом. На следующий день был большой мороз и стекла покрылись инеем. Я так всегда любила зимнюю, солнечную, сверкающую инеем Москву, но сейчас было не до того. После вчерашнего разговора с важным лицом из КГБ я раздумывала о новой идее.
119
14
ПИСЬМО АМЕРИКАНСКОГО КОНСУЛА
После того как я разослала друзьям рождественские открытки с сообщением нашего адреса, в Грузию к нам начала поступать корреспонденция из Англии и даже из Америки. Шла она подолгу, но все-таки доходила. Часть корреспонденции шла через посольство СССР в США, а также через посольство СССР в Англии.
Но в пачке писем от адвоката из Принстона (относившихся к делам Благотворительного треста в Нью-Джерси), я неожиданно нашла что-то совсем иное: копию письма ко мне от американского консула в Москве. Очевидно, консул потерял всякую надежду передать мне это письмо через советский МИД и решил послать копию таким обходным путем. Не знаю – как это все вышло, но при строжайшей проверке, которой мои письма подвергались, это письмо каким-то чудом не было перехвачено.
Оно было на гербовой бумаге, со всеми печатями и титулами американского консульства в Москве и служило единственной ниточкой контакта с нами, американскими гражданами.
В письме консул еще раз подтверждал, что Ольга и я являемся американскими гражданами до тех пор, пока мы не захотим (если мы захотим) отказаться от него публично и официально в присутствии посла и под присягой. Этого мы, разумеется, не собирались делать.
120
Это письмо я привезла с собою из Тбилиси в Москву, оно было в моей сумке. Оно могло служить нам официальным пропуском для входа в посольство США. Я знала хорошо, что вход этот охранялся советской милицией и что войти в посольство нам было, в сущности, невозможно. Но, решила я, следует попытаться, чтобы хотя бы сделать таким образом „заявление" или, как теперь говорят, – „послать сигнал".
Мы проехали с Олей на метро к Зоопарку, а оттуда прошли пешком на Садовую, широкую улицу с ревущими автомобилями. Было морозно и солнечно, сердце колотилось, и я молила Бога, чтобы на улице возле посольства нам попался бы кто-нибудь из его служащих: мы легко бы объяснились и смогли бы пройти тогда вместе. Я надеялась также, что посольство наблюдает за своим главным входом через внутренние телекамеры, потому что отчаявшиеся советские граждане нередко приходят сюда, чтобы выразить свои требования и чувства. Однако их всегда встречает здесь только советская милиция. О, как слепо верят все советские, что, „если только сказать американцам всю правду", они что-то предпримут… У меня после многих лет жизни в США уже не оставалось больше подобных иллюзий.
Увы! Мы только на мгновение задержались перед дверью, просто лишь остановились, как немедленно же нас окружили милиционеры и какие-то в штатском и попросили нас „следовать" за ними. Ольга была в растерянности: она еще такого никогда не испытывала. Только в кино видела.
Нас чрезвычайно вежливо проводили в дощатую будку для постовых, находившуюся тут же рядом со зданием посольства. („Неужели они не наблюдают из окон, что происходит возле входа?" – подумала я). Весьма вежливый офицер милиции спросил меня, в чем дело.
„Мы – американские граждане, – сказала я на своем чистом русском языке, и брови офицера поехали вверх. – Нам нужно видеть американского консула. Вот – видите? У нас есть от него письмо, и он желает нас видеть".
Он взял письмо, как берут бомбу и, посмотрев на него, вышел куда-то, забрав его с собой. Мы сидели довольно долго. В будке было холодно, только крохотная электрическая печурка была в углу. Оля моя была подавлена – а я уверяла ее, что все будет хорошо, будучи сама не очень в этом уверена.
121
Офицер вернулся и попросил у нас наши американские паспорта. „Они находятся там, в здании, у консула", – сказала я решительно. – Нам нужно его видеть!"
Тогда он потребовал у нас какое бы то ни было удостоверение личности, и мне пришлось вытащить мой новый советский паспорт, в который была занесена также моя дочь, малолетняя гражданка „Ольга Вильямовна Питерс". Офицер посмотрел на нас с выражением лица, обозначавшим примерно: „какие вы, к дьяволу, американцы?" Но он ничего не сказал.
Затем вошел другой офицер, рангом выше, и сказал, что скоро прибудет кто-то еще более высокого ранга, – надо подождать. „Где наше письмо? – спросила я. – Можете вы известить консула, что нам нужно его видеть?"
„Давайте подождем", – ответил он. По его понятиям советским гражданам не полагалось проходить в посольство Америки. Он этого не мог позволить. Приедет начальство – разберется.
И мы просидели там около двух часов, стуча подмерзающими ногами. Небольшое радио в углу будки начало тем временем передавать из Кремля открытие XXVII съезда партии. А я совсем и забыла об этом! „Тем лучше, – подумала я, – значит, мы устроили нечто вроде демонстрации в день открытия съезда! Неплохо. Я этого так даже не планировала. Тем больше внимания мы привлечем к моему письму Горбачеву". И хотя Оля смотрела на меня злыми глазами, я была уверена, что мы сделали хороший ход, придя именно сегодня.
* * *
Несколькими днями перед этим, в воскресенье, я решила пойти в Церковь Ризоположения, где я крестилась в 1962 году. Мне так хотелось увидеть ее снова. Прекрасное „русское барокко", красного цвета с белой отделкой, с синими куполами, усеянными звездами. Церковь выглядела теперь свежевыкрашенной и праздничной. Вокруг нее вырос новый город… Двадцать четыре года тому назад здесь было больше деревьев, и трамвай огибал угол площади. Сейчас же все было
122
застроено современными квартирными блоками почти вплотную к церкви.
Не без волнения вошла я внутрь. Шла литургия. Народу было полным-полно, много молодежи. Тогда здесь было куда меньше молившихся и как-то темно было. Сейчас – праздничное настроение, какая-то радость и ликование поразили меня. Я невольно вспоминала Отца Николая Александровича Голубцова, мою крестную Лидию и весь тот майский день, когда я пришла сюда…
Какой круг, однако, проделала я за все эти прошедшие годы… Отсюда началось мое полное перерождение и превращение в иного человека. Что ж, замкнулся ли круг на этом возвращении? Такого чувства я в себе не находила. Скорее – в путь, в путь снова – вот что вошло мне в сердце здесь. Мне было радостно и хорошо. Ни печалей, ни страхов, ни сомнений. Продолжай путь, странница. Путь твой еще не окончен, рано на покой захотела. ,,И вечный бой. Покой нам только снится" – сказал Блок, и как это верно.
Андрей Синявский, крестившийся тут же незадолго до меня, теперь живет с семьей во Франции. А ты что тут делаешь?..
Странно было стоять здесь опять, но так хорошо, так нужно. Я купила советского изделия дешевую иконку Спасителя и маленький нательный крестик. А уходя уже, обернулась и долго смотрела на небольшую пристройку, где всегда крестили взрослых. Хотелось погладить эти стены, они казались теплыми, несмотря на морозный февральский день. Отец Николай Голубцов славился тем, что приобщал к церкви и вере взрослых: открывал им двери в новую жизнь. Это произошло и со мной. Сколько еще прошло через эти вот воротца ограды, выходя в мир измененными, ставшими частицей тела Христова"! Сотни? Тысячи? С шестнадцатого века стоит здесь эта церковь, заложенная на месте, где послы из далекой христианской Грузии передали дары Москве: ризу Господню. Она находится под алтарем и сейчас. А вокруг тогда были поля и леса, а невдалеке – Донской монастырь. Грузия была тогда еще независимым царством, тянувшимся к России в силу единства православной веры.
,,У грузин и армян необыкновенно сильная вера, – говорил мне отец Николай Голубцов. – Это оттого, что они живут
123
там, где Господь сотворил первого человека…" Я никогда не забывала этих слов, сказанных мне в день крещения. Что ж, значит, не зря привели меня мои дороги и в Грузию, чтобы узнать там ее веру. Меня ведь этому не учили! Ведь это все было выброшено ,,на свалку истории"! А теперь я взяла с собой эти кустарные иконку и крестик, отштампованные, по-видимому, из консервных банок; выглядели они „золотыми", но вложено было тут куда больше, чем злато… (Теперь они приехали вместе со мною в далекий Висконсин, в Америку.) И каким только образом попала я креститься именно в эту церковь, заложенную на дарах из Грузии, – уму непостижимо. Но – таковы пути Господни, неисповедимые.
Просветленная, утешенная и бесстрашная вернулась я в тот день домой, на улицу Горького. Все правильно. Будем продолжать свой путь.
* * *
Думала я об этом и в те часы, что сидели мы с Олей в холодной постовой будке возле посольства США. Ничего мне не было страшно – казалось мне даже, что власти нас боятся, не знают, что с нами делать… Во все долгое время ожидания нас не оставляли одних ни на минуту, но наконец появился человек, одетый в хороший гражданский костюм. Он представился очень вежливо как начальник охраны посольства и предложил отвезти нас домой в своей машине. Так закончился наш визит к американскому консулу. „Они, наверное, никогда не смотрят из окон!" – подумала я, не понимая, почему посольство так равнодушно к своим посетителям?..
Письма американского консула мне не возвратили. По дороге на улицу Горького начальник в штатском сказал нам, что через несколько часов мы встретимся с товарищем Н. (тем самым из КГБ) и что он сам заедет к нам. Так! Значит, наша „демонстрация" у американского посольства все-таки подействовала! С нами будут разговаривать, и с Олей – тоже. „Товарищ Н. извиняется, – сказали мне, – что он не может быть раньше, так как он сейчас на съезде в Кремле". Прекрасно! Значит, мы его там потревожили. Значит, никто
124
другой нами не занимается в этих обстоятельствах, кроме КГБ. Опять к нему. Ну что ж, ничего не поделаешь.
Дома мы быстро закусили и ничего не сказали Володе и Свете, чтобы не напугать их. Просто вышли вниз, к магазину „Армения" и там нас уже ждал товарищ Н. в своей элегантной дубленке. Он был чрезвычайно любезен с Олей, хвалил ее русский язык и шутил насчет ее короткой дубленой курточки: „Оставайтесь в школе здесь, это бесплатно; зато купите себе настоящее длинное меховое пальто!" На что Оля ответила, что „нет, я лучше буду платить за мою частную школу".
На месте встречи нас ожидали также наши двое патронов из МИДа, заметно встревоженные. Посещение иностранного посольства – это по их части. Все они были просто шокированы нашим намерением пройти к консулу США. „Но у нас есть право видеть его. Наши паспорта там, в консульстве. И он сам в письме подтвердил приглашение", – сказала я возможно проще и наивнее, как будто все это совсем обычное дело. Так оно и должно было бы быть!
„Но каким образом вы получили это письмо?" – спросили меня мидовцы. – „Оно было переслано мне вместе с другой корреспонденцией от адвоката в Нью-Джерси через посольскую почту в Вашингтоне". – „Этого не может быть! Это невозможно!" – воскликнули они в один голос, стараясь оправдать своих работников в советском посольстве в Вашингтоне, недостаточно проверивших мою почту…
Я рассмеялась. „Однако письмо прибыло именно этим путем".
Но товарищ Н. не был особенно озабочен письмом, однако к нашей попытке пройти в консульство, отнесся серьезно. „Мы советуем вам больше не повторять подобных попыток, – сказал он так вежливо, как это только было возможно. – Когда вы возвращаетесь в Тбилиси?" – „У нас билеты на завтра". – „Очень хорошо. Уезжайте". – „Но я до сих пор не получила ответа на мой запрос! Я тоже хочу выехать вместе с моей дочерью. Я писала к Генеральному секретарю об этом, но не получила ответа".
Они все трое были очень терпеливы, но игнорировали мои слова. Они болтали с Олей, наслаждаясь ее способностью так быстро освоить разговор по-русски. Она долго объясняла им,
125
почему ей необходимо вернуться в ее школу квакеров, и, действительно, это была поразительно хорошая речь на русском языке. Они просто сидели и слушали с нескрываемой симпатией. Всего лишь за год с небольшим! „Ее преподавательница русского языка в Тбилиси была очень сильным методистом", – сказала я. Они не ответили. Разговор уже был закончен. Ответа я не получила.
,,Я буду звонить вам из Тбилиси", – сказала я, глядя на их деревянные лица. Они были очень довольны, что мы уезжали отсюда завтра же. Туда, туда, за Кавказский хребет.
126
15
ПРОЩАНИЕ С ГРУЗИЕЙ
Мы снова в нашей квартире на окраине Тбилиси, и Ольга опять сидит за уроками русского и грузинского языков. Снова ходит в манеж, ездит на лошади с Зурабом и поет за пианино с Лейлой. У меня перебои с сердцем, я набрала вес (со всеми этими угощениями!), и мне тяжко на душе от ожидания, в котором я не вижу пока что никаких надежд. Согласиться на предложение, чтобы Оля училась в Англии, но „возвращалась домой в СССР" на каникулы, где я должна ее ждать – да еще живя в Москве – я не могу.
В день, когда мне стукнуло шестьдесят, я печально сидела дома, кляня себя за опрометчивое возвращение на родину. Праздновать мне не хотелось, но позвонили грузинские друзья и позвали к ним в гости. А что может быть лучше грузинской компании в день рождения?
Там стол всегда накрыт. Хозяева, брат и сестра, оба работники театра – преподаватель и режиссер – пригласили друзей, киноактрису с мужем и Олиных учителей грузинского языка, мужа и жену. Еда была, как всегда, изысканная, чудесная – овощи, мясо, подливки, закуски, салаты – все это сдобрено легким, золотистым вином. Водку здесь никто не пьет, это там, на севере, этим занимаются дикари, ,,чукчи".
Потом начали петь под гитару, под рояль, дуэтом, трио – полились рекой нескончаемые мелодии меланхолических песен о любви, о расставании, о смерти, о тоске, о прекрасных глазах… Вечные темы, вечная красота. Грузинские напе-
127
вы печальны, меланхолия разлита в старинных мелодиях, журчащих одна за другой, как ручей. Ольга тоже аккомпанировала на пианино и пела вместе с ними так красиво, так вдохновенно. Никогда не забуду этого дня рождения, этого неожиданного подарка от друзей. Все забывается тут, ни о чем не хочешь думать. Мы – друзья, не правда ли? А об остальном можно забыть часа на два. И что может быть важнее в жизни, чем такие песни, такие вечера?
Я ничего не говорила своим друзьям о том, что произошло в Москве. Не говорила им о моем запросе к Горбачеву. Зачем делать их „соучастниками?" Они только станут волноваться и беспокоиться. Пусть еще будут такие прекрасные вечера, как этот сегодня, когда просто можно наслаждаться каждой минутой. Пока у меня еще есть эти минуты… Неизбежность – хотя еще и не определившаяся – уже стояла в воздухе. Они этого не знают.
Каким-то чудом мне удалось в эти дни позвонить в Англию и в США для двух крайне важных разговоров. Я даже спросила телефонистку – почему так легко получить из Тбилиси международный разговор? Телефоны в Тбилиси отвратительные, дозвониться на соседнюю улицу часто невозможно. „А потому, что от нас очень редко звонят за границу, в капстраны, – ответила весело телефонистка, – особенно в Америку!"
Директор Олиной школы в Англии подтвердил, что ее примут снова безо всяких условий, в любой момент. „Она – наша! – сказал он (как когда-то говорили о ней в католической школе Стюарт в Принстоне). – Пришлите мне бумагу с просьбой о ее принятии по возвращении, а остальное мы сделаем, форму и все". Это было просто чудо. Я позвонила к нему домой, и его реакция была искренней и немедленной. „Пусть приезжает не позже 16 апреля – это начало нового триместра". Так, значит, нужно будет собрать ее и устроить, чтобы она не пропустила эту дату.
Олин дядюшка, сенатор Сэм Хайакава, не удивился, услышав мой голос. Это была тоже удача, что я застала его дома. Я быстро объяснила ему, что нам не удалось пройти к консулу, но что у меня истек срок американского паспорта и я должна буду получить новый. И что я прилагаю все усилия, чтобы выехать. А Оля возвращается в школу в Англии – это
128
уже почти разрешено. Он был очень рад новостям и сказал, что немедленно же свяжется с Госдепартаментом и передаст им, чтобы консул постарался увидеть меня в Москве. „Ах, Дон! – сказала я (так все называли его дома), – подумайте только, как я влипла!" Он засмеялся своим мягким смехом и сказал: „Ничего, все будет хорошо".
Я положила трубку у себя в Тбилиси и подумала, что это было невероятно. В Москве мы не смогли пройти к консулу, а из Тбилиси я просто так звоню в Сан-Франциско домой к сенатору от штата Калифорния! Олины дядя и тетя Хайакава беспокоились, конечно, прежде всего об Олиной судьбе. Но новость, что она вернется в школу в Англию, была встречена с восторгом. Я же решила, что надо сообщить им эту новость как можно скорее, – и сделала это, – так как тогда она может попасть в газеты и советским уже невозможно будет отказаться от своего слова.
Несмотря на эти два утешительных телефонных разговора, я чувствовала себя физически отвратительно от перенапряжения, волнения, а главное – от чувства глубочайшего недовольства самой собой: как это я попала во всю эту кутерьму!.. Давление у меня было повышено, сердце трепыхалось и сбивалось с ритма, и прибавленный вес только мешал мне – трудно было даже пойти погулять. Никаких диет, никакого „движения за здоровье и здоровую пищу" здесь не было. Мясо, масло, кофе, вино, сахар, соль – все это здесь поглощалось в не ограниченных ничем количествах, – как и все это здесь делали. Выделяться, жить как-то иначе, чем живут, никогда не было принято в СССР: живешь, как все, стараешься не отличаться. Ото всей этой обильной еды спасения не было. Мы старались с Олей ходить почаще на очень дорогой рынок, где была уйма свежих овощей и фруктов, и готовить легкую еду. Но все равно – нас приглашали, нас кормили, соседи нам приносили еду домой – неслыханные пирожные, свежевыпеченный теплый хлеб поутру… Не принять нельзя. Обидишь.
* * *
Несколько раз я попыталась позвонить в Москву в кабинет к товарищу Н., но там никогда никто не отвечал. Мидовские
129
наши покровители ничего не могли мне сказать в отношении моего выезда, да они и не решали этого вопроса. Я знала, что Н. знает больше, чем они, и эта зависимость снова от КГБ угнетала меня больше всего… Воскресали все старые худшие времена, поднадзорная жизнь в Кремле – все, о чем я уже давно забыла. Ничего не изменилось – вот ужасный вывод, который я сделала для себя, – ничего. Только вывески, лозунги, имена. Как сказал когда-то Евтушенко -
Пришли другие времена
Взошли иные имена.
Но в сущности-то ничего, ничего не изменилось.
В этом мрачном настроении в середине марта мы стали снова собираться в Москву, чтобы там наконец выяснить все в точности о моем разрешении на выезд, а также, чтобы отправить Олю вовремя в Англию: к 16 апреля. Мне необходимо было встретиться с кем-то из консульства США, чтобы получить новый паспорт США взамен истекшего. И 14 марта я написала Горбачеву второе письмо, вложила туда также наши официальные заявления в Верховный Совет о выходе из гражданства СССР и отправила все это в Москву через курьера ЦК Грузии – благо они не ведали, что было в письме…
Вскоре позвонил наш мидовский патрон и сказал, что „надо будет оформлять Ольгу к отъезду в Англию. Вам помогут это сделать мидовцы Грузии". Обо мне – ни слова.
Оформив все нужные для Ольги бумаги (она ехала в Англию с советским паспортом – но я решила не спорить сейчас об этом), начав укладывать ее чемоданы, я вдруг почувствовала, что мне нехорошо. Дежурная докторша в поликлинике нашла у меня повышенное давление и дала мне пилюльки – три раза в день. Я никогда таких не видела, но приняла днем и к вечеру… Все еще собирая чемоданы.
Потом я почувствовала, что мне трудно дышать, и отправилась рано в постель. В середине ночи я проснулась от боли в груди, не в состоянии дышать, и напугалась не на шутку: болеть было некогда, нам нужно было быть в Москве, в гостинице „Советская", 20 марта, так как я уже передавала Олиной тетке Мардж, что мы в этот день там
130
будем. Это – чтобы нас могли там разыскать консульские работники.
Однако дышать было невозможно. Пришлось разбудить Олю, перепугав ее. Она побежала к соседям вызывать „неотложку": по телефону надо говорить только по-грузински, так как русских вообще здесь не слушают. Оли долго не было, так как сначала ей не открывали двери, а потом трудно было дозвониться… Я думала, что задохнусь совсем.
Наконец, появилась Оля с соседкой, а через некоторое время и две заспанные толстые докторши. Они мне что-то дали, что не возымело никакого эффекта. Мне становилось все хуже, подкатывала дурнота, я боялась потерять сознание: тогда – все! Вызвали еще какую-то „скорую помощь", и появились два молодых мальчика, врачи. Эти быстро установили, что пульса уже не прощупать, а давление упало к нулю. В эти моменты я думала: вот оно. Рубеж. Так легко перешагнуть.
Мне быстро сделали укол кофеина с чем-то еще, но результатов никаких. Молодой врач смотрел на меня с ужасом, а мне как-то становилось все равно… Еще один укол. Вот наконец-то можно вздохнуть…
Я стояла на коленях на полу, возле кровати, так как лечь в постель я боялась: мне казалось, что там я немедленно же умру. Умирать совсем не хотелось. Хотелось выкарабкаться. ,,У нас уже билеты на завтра…" – слабо сказала я.
Молодой врач улыбнулся моей глупости. Все сидели вокруг, перепуганные не на шутку. Как это легко – перешагнуть через порог… Я почти что была там. Как это просто. Какой-то кофеин все изменил. Вульгарный материализм. И никаких высоких слов или там эмоций.
Начав дышать нормально, я почувствовала, что не только „лететь завтра же", но даже ходить по комнате я сейчас не могу. Под утро меня свезли в больницу, где нашли, что был серьезный сердечный спазм, но ничего более. Проспав допоздна на следующий день и придя в себя от всех лекарств, я с удивлением встретила перепуганных друзей, а особенно Олю.
„Ты была вся синяя, – говорила она. – Ужас какой! Я думала – ты умираешь". Я думала то же самое в те минуты, но решила ее не пугать. За друзьями последовали врачи, а потом – и местное начальство.
131
Оказывается, уже доложили в Москву, а оттуда строго приказали: приезд отложить, держать в больнице. И вот мне уже предлагают ,,полное и серьезное обследование", недельки так на две-три… „Нет, что вы! Нам надо ехать", – трепыхаюсь я, но чувствую, что попала, как муха, в паутину, из которой так легко не выбраться.
* * *
Мы уже пропустили 20 марта, день, когда я обещала быть в гостинице „Советская" для встречи с кем-нибудь из консульства США. Теперь я уже не знаю, когда мы попадем туда, врачи преувеличивают мои хвори, так как им велено меня тут держать. Министр иностранных дел Грузии звонит прямо главврачу больницы, передавая ему, что думают в Москве. Мое здоровье не предмет заботы: надо, чтобы я не поехала в Москву!
Однако хороший друг передает мне по секрету, что он справлялся у своего хорошего друга – старшего кардиолога больницы – и тот сказал, что у меня нет ничего серьезного. Просто спазм. Это от нервного перенапряжения. Через день после этого обычно идут домой. Спасибо, друг! С друзьями тут не пропадешь.
Вдруг в палате раздается телефонный звонок – от сына. Я не слышала его уже более года. Значит, доложили ему, что мамаша при смерти… Я вдруг страшно озлобляюсь от этой его близости к начальникам и спрашиваю: „Ты что, хоронить меня собрался? Еще не время". Он молчит. На этом наш разговор кончается. Я уже не верю ни единому его слову. Что он думает? Что его беспокоит? Теперь еще его напустят на меня, чтобы задержал с отъездом… Ну, нет. Использовали его раз, чтобы затащить меня в СССР, но больше не выйдет. Он и сам это понимает – потому больше и не звонит.
Зная хорошо, что означает здравоохранение в СССР и как вас могут „залечить" и „долечить до конца", я уже думаю только о том, как бы мне выбраться из больницы. Лекарств дают невероятное количество, голова от них дурная, и в желудке какая-то смесь всякой химии. Бесконечные консилиумы, после которых предлагают мне всякие исследования и
132
опыты, – надо-де обследовать все досконально. Я сопротивляюсь, но здесь у меня нет поддержки. Я обещаю, что по возвращении из Москвы я вернусь сюда на обследование… Мне никто не верит. И у меня нет сил, чтобы их убеждать.
Между тем в Тбилиси – весна. На столике у меня фиалки, темно-фиолетовые букетики, которые продаются сейчас тут на улицах. Как любят цветы в Грузии! Цветы всегда в руках у девушек, у молодых людей, у взрослых, у стариков. Я знаю – что на улицах весна, и мне так хочется вон отсюда!
…В воскресенье врачей нет, только дежурные. Я выхожу в коридор погулять, в халате, и озираюсь по сторонам. Народу мало. Сестер мало. Созревает безумный план… Погодите вы. Сердце у меня еще работает!
Улыбка может сдвинуть горы в этой стране. Я одеваюсь в свое платье и пальто, беру свою сумку и выхожу в коридор, как ни в чем не бывало. Я иду домой – и все полагают, что так надо. Главное – улыбаться, что я и делаю. Никто не задает вопросов, только улыбаются в ответ – сестры, нянечки, пациенты в халатах. Ничего особенного. Человека отпустили домой.
Старик-швейцар внизу у входа посмотрел на меня и получил самую лучшую из улыбок. Он заулыбался в ответ сквозь свои белые, роскошные, пушистые усы и распахнул передо мной обе половины тяжелых дверей. Я вышла, не помня себя от счастья. За мной никто не бежит. Все нормально. Надо идти спокойно, как будто бы так и надо. Так я и делаю, пересекая двор с деревьями, уже источающими ароматы весны. Ноги у меня подкашиваются от волнения, от всего перенесенного и от множества лекарств, дурманящих голову. Ничего – троллейбус за углом – и вот я уже в нем, и мы поехали по направлению к нашей окраине… Вскоре я дома, счастливая, как жаворонок, и звоню Оле, которая у своих друзей-учителей. Они все недоумевают, смеются и поздравляют меня с избавлением.
Потом я звоню одной очень хорошей приятельнице, преподавательнице театрального института, и изображаю ей в лицах, как я выбралась… Она заливается смехом, долго не может остановиться, потом говорит: ,,Мо-ло-дец!" А это – лучшая похвала джигиту.
133
* * *
Олина тетка Мардж Хайакава позвонила узнать, что случилось: в условленный день 20 марта представители американского консульства в Москве не нашли нас в гостинице „Советская". Пришлось объяснить и уже точно теперь пообещать быть там неделей позже, 27 марта.
Теперь уж ничто не могло остановить нас. Олины документы на выезд в Англию были оформлены и посланы в Москву, в МИД. Она едет как „советская школьница", ее встретят из советского посольства в Лондоне и на следующий день отвезут ее в школу, в Саффрон Волден. Она путешествует как Особо Важное Лицо.
Со мной же – ничего не ясно. Я должна прибыть в Москву сама и пробивать все преграды там, чтобы также получить разрешение на выезд. Слава Богу – товарищ Н. из КГБ больше не звонит: может быть, это знак того, что наконец мой вопрос будет решен Горбачевым?
В СССР, к сожалению, еще не существует агентств по перевозке и сохранению имущества. Не вызовешь, не дашь адреса, не скажешь, когда и куда. Все надо делать самим. Поэтому в Тбилиси мы знали точно только то, что Ольга уедет, и, как мы планировали, – уже не вернется в СССР, а поедет летом на каникулы в США, куда-либо в Висконсин (куда и я думала направить свои стопы, если выпустят). Но я не знала, собирать ли мне также и свои вещи – бумаги, книги, фотографии. Мои кузены дали мне множество старых семейных фотографий. Я собрала для себя только необходимое, на случай, если выпустят и меня тоже. Но многое осталось в Тбилиси.
Квартира оставлена в таком виде, как была, когда мы жили там. Невозможно ничего решить, пока у меня нет точного ответа о моем выезде. Уж конечно, переезжать жить в Москву, как советовал товарищ Н., – даже в худшем случае отказа – я не собиралась. Конфликт с правительством? Или с КГБ? Второе – куда опаснее. „Попомни братца, вспомни его и его судьбу, – говорила я себе. – Нет, нет, уж требуй, стучи – и отворят. И – выпорхни, пока они еще не опомнились, вслед за Олей. Она и ведет меня вон отсюда".
134
А Оля теперь прощается со своими многочисленными друзьями и плачет. Кроме школы, стоявшей над ней, как топор, готовый упасть, вся ее жизнь здесь в Грузии была праздником дружбы и любви, – так она считает, сжимая в руках маленькую пекинскую собачку, еще щенка, подаренную ей ее учительницей грузинского языка, которая тоже вся в слезах. Как и переводчица Наташа, как и тренер верховой езды Зураб, как и Лейла, и Леван, и Котэ, и Георгий, и все остальные…
Они не знают, как разрывается мое сердце, оставляя эту землю. В последние весенние дни в Тбилиси я ходила снова и снова по улицам, поднималась на Давидовскую гору над городом, где похоронена моя бабушка, сидела возле ее могилы – где такой мир и тишина… Бабка моя сумела прожить свою бедную жизнь достойно до самого конца. Почему же я не могу найти свой путь? Путь веры, каким был и ее, простой труженицы, вдовы, матери, скромной, необразованной старухи. Как завидую я ей, стоя там, на горе, глядя вниз на город, с которым связаны судьбы всей моей семьи, а теперь и младшей дочери-американки… Что за круги мы совершаем, как Пер Гюнт, возвращаясь назад к любви… Так почему же мы бежим отсюда?
В поэзии – найдешь все ответы. И хороший поэт, мой старый друг Д. Самойлов, написал когда-то:
Твоя высокая обида,
Моя высокая беда. Аленушка!
Попомни братца.
Не возвращайся. Никогда.
* * *
Я ничего не говорю католикосу о нашем отъезде, чтобы не огорчать его. Он был мудрее всех, потому что знал, как мне следует жить. „Возьмите себе простую работу, но с духовным назначением. В больнице, с несчастными, которым нужно внимание и любовь. Отдайте им себя, дайте им любовь. Это вы можете! В этом сейчас весь смысл. Вы не преуспеете ни на каком ином поприще, потому что все иное -
135
суета и не нужно вам. У вас было так много суеты. Теперь – живите духовно". |
Это был, я полагаю, наилучший совет мне за многие годы. Не знаю, стало ли бы возможным осуществить это под надзором ЦК КПСС как Грузии, так и Москвы, и московского КГБ в придачу. Но идея была замечательной, и, может быть, когда-нибудь я смогу осуществить давнюю мечту: уйти от мира совсем, молиться, помогать больным и умирающим и хоть к концу жизни жить так, чтобы не было за себя стыдно. Возможно, что „за хребтом Кавказа" была такая мимолетная возможность, но насколько она была бы осуществима на практике – в советской практике, – трудно сказать. Скорее всего, осуществимость ее была маловероятной, даже при поддержке самого католикоса Грузии.
Я не хотела сделать его „соучастником" моего отъезда, потому что он таковым никак не являлся, а потому мы ничего ему не говорили. Только пошли в последний раз на службу в Сиони, простояли три часа на литургии, потом подошли – вместе со всей медленно движущейся толпой – под благословение. Поцеловали крест, получили помазание мирром на лбу, а потом и святой водой нас окропили, да как следует. Олю патриарх узнал и спросил ее по-грузински, „как дела", и она ответила ему по-грузински, и он ласково потрепал ее рукой по волосам.
Не судьба, не судьба жить так, как надо бы. А кому – судьба? Скольким это удается? Только маленькой горстке избранных. Я не в их числе.
136
16
МОСКВА РЕШАЕТ
И вот мы снова в гостинице „Советская" на Ленинградском шоссе, рядом с бывшим „Яром" – ныне Государственным цыганским театром СССР. Прошло восемнадцать месяцев с тех пор, как мы приехали сюда из аэропорта Шереметьево, и я была тогда полна надежд на воссоединение с семьей, а Оля, наоборот, с ужасом думала о предстоящем. Теперь – я с ужасом раздумываю, как бы мне поскорее выбраться отсюда, а она все еще в слезах от разлуки с грузинскими друзьями… И ничего, на что я надеялась, ничего, что я планировала, не осуществилось…
В гостинице нас встретили, как старых знакомых. Швейцар у двери широко улыбался нам, регистраторша – тоже. Тогда у нас был бесплатный двухкомнатный номер люкс. Теперь мы заплатили вперед за самый простой номер из одной комнаты с двумя кроватями. Но как старым знакомым нам позволили держать в комнате нашу пекинскую собачку Маку – неслыханное нарушение правил, которые гласили: „без животных". Нашу пекинку все стремились погладить, она была еще очень маленькая, размером с котенка. Мы кормили ее остатками еды, приносимой нам в номер, а „гулять" она ходила на кафельном полу в ванной, на газетку. Так прожили мы здесь еще двадцать долгих и нелегких дней.
По приезде я сейчас же пошла вниз, на почту и послала телеграмму: КРЕМЛЬ, ГОРБАЧЕВУ. С уведомлением о вручении. Я коротко спрашивала, получены ли мои письма и
137
каков ответ. Потом отправилась в экспедицию Верховного Совета, возле Кремля, и отдала там наши с Олей заявления о выходе из советского гражданства.
На следующий день мне вручили квитанцию: „Телеграмма вручена адресату". Ну-с, один барьер взят. Посмотрим, что будет.
* * *
На следующий день к нам постучали в дверь и безо всякого предупреждения появилась элегантная молодая американка – представитель консульства США. Она, смеясь, рассказала, что никому не сказала внизу, куда идет, но что в гостинице остановились в это время несколько американцев – из числа „борцов за мир", и она сделала вид, что идет к ним. Потом она должна была догадаться, где находится наш номер, и это ей удалось! Мы смеялись, она гладила собачку – сказала, что любит животных, – и вдруг стало так хорошо, так дома…
Мы сели, чтобы выяснить, что мне нужно для получения нового паспорта вместо истекшего год назад, и она удивилась, что у меня сохранилась самая важная из всех бумаг: удостоверение из Федерального суда в Ньюарке, в Нью-Джерси, где сообщался факт моей натурализации, со всеми номерами, датами и формальностями. Мы заполнили все необходимые формы.
Я спросила ее, считает ли она, что я могу вернуться в США, учитывая всю ужасную прессу, писавшую обо мне небылицы за прошедший год. В особенности, статья старого моего недоброжелателя Патриции Блейк в журнале „Тайм". Но она рассмеялась, заметив, что наше возвращение создаст нам совсем иную – хорошую – прессу и что, безусловно, я не должна сомневаться возвращаться ли мне в США.
Все-таки я спросила, есть ли возможность для меня остаться во французской части Швейцарии, где я была гостьей в 1967 году, и до сих пор никак не могла забыть монастырь Святого Посещения в Фрибурге. Ах, как бы мне хотелось остаться там навсегда и избежать новых встреч с прессой в США… Она сказала, что может сделать запрос об этом в
138
швейцарском посольстве в Москве. Я предупредила ее, однако, что у меня еще нет разрешения на выезд из СССР. „Мы сделаем все, чтобы помочь вам, – приветливо сказала она уходя. – Приготовьте новую фотографию для вашего паспорта".
После ее ухода я сидела тихо, не веря самой себе. Оля заметно повеселела от этой встречи: несколько американских шуток так ободрили ее. И я тоже почувствовала вдруг теплый ветерок оттуда, из-за океана, где прожила почти двадцать лет… Наша посетительница оставила в комнате запах хороших духов и ту несравнимую атмосферу, которую несут с собой только американские женщины определенного социального уровня: с достатком, хорошо, но неброско одетые, получившие образование в лучших колледжах, такие вымытые, такие жизнерадостные, такие распорядительные и деловые. Как давно мы не встречались с ними! Мы сидели с Олей, думая об одном и том же.
В Москве есть моментальные фотографии для паспортов для выезда за границу, но я не хотела идти в центральные районы, где они расположены. В маленьком фотоателье, где никто не интересовался моим именем (я дала вымышленное) мне обещали „через неделю" шесть черно-белых фотографий. Оставалось ждать.
* * *
Затем, неожиданно, как и все остальное, позвонил наш мидовский опекун. Он ледяным тоном объявил мне, что моя просьба „была удовлетворена" и что я могу собираться, чтобы „также выехать за рубеж".
„Когда вы намереваетесь выехать? – спросил он. – Ваше оформление займет некоторое время". – „Спасибо, но я хочу выехать с моим американским паспортом. – На другом конце телефонной линии было гробовое молчание в ответ. – Я бы хотела выехать на следующий же день после того, как уедет моя дочь", – заторопилась я, так как мне казалось, что он сейчас повесит трубку.
Наконец он сказал после паузы: „Хорошо. Но до этого вас примут в Центральном Комитете".
139
Я полагала, что наконец встречусь с Горбачевым. Он еще не зарекомендовал себя в ту пору как прогрессивный реформатор советского общества, но все же считался либералом, ,,подающим большие надежды". Однако, поскольку партия, по-видимому, продолжала считать, что я являюсь представителем своего отца (несмотря на всю мою совершенно отличную от него жизнь), то меня принимал теперь лидер консерваторов, товарищ Лигачев.
Шофер отвез меня на Старую площадь, как это было в давние, давние дни, когда перед отъездом в Индию меня здесь принимал другой лидер консерваторов, Суслов. Господи, как ничего, ничего не изменилось! Почему мне никогда не везет и не случается разговаривать с более прогрессивными лидерами? Да, все потому же, потому же. С Милованом Джиласом я встретилась только в Принстоне, в Америке, и то случайно.
…Как и двадцать лет тому назад (в 1966 году) обстановка была безрадостная, меня подозревали в наихудшем, и мне снова становилось нехорошо от этих стен, этих казенных коридоров, устланных ковровыми дорожками ,,кремлевского стиля". Ах, эти знакомые с детства ,,коридоры власти"… И как тогда – двадцать лет тому назад – нарастало с каждым моментом желание бежать и не видеть ничего этого больше никогда…
В каком плохом фильме, в какой ученической пьесе можно было бы так подогнать все факты и события, чтобы они повторились бы в последнем акте, как и в первом? Критики сказали бы: так не бывает! Но в моей жизни какой-то драматург-шутник все подтасовал так, чтобы я двигалась по сцене, как по начерченным мелом линиям: снова, как и в первом акте, и вновь – теперь. Ну что ж, я знаю свою роль давно. А они – знают свою. Ничего не изменилось.
Товарищ Лигачев был коренастым, с простым лицом и хитрыми мужицкими глазами того серого цвета, что выражает из всей возможной гаммы человеческих чувств только непреклонность. Как и Михаилу Суслову тогда, ему было сейчас трудно со мной разговаривать, трудно сдерживать свое убеждение, что выехать из СССР советский человек может только в силу помешательства. Люди его круга так и полагают. Ему нужно было услышать от меня – почему. Я повто-
140
рила опять все, что уже написала Горбачеву, а секретарь записывал, стенографировал наш разговор.
„Ну что ж, – сказал он наконец, – Родина без вас проживет. А вот как вы проживете без Родины?"
Лигачев был родом из Сибири, и мне очень хотелось спросить его, почему он покинул свою родную Сибирь и сидит в Москве? Но сейчас было не время и не место для бестактностей. Я проглотила все, и не вступила в споры.
„Так куда же вы едете отсюда?" – спросил он, как будто бы им было это неизвестно. Как можно более безразлично и без нажима я ответила, что: „в Соединенные Штаты. Я жила там много лет". Он молча смотрел на меня в упор. Молчала и я.
„Ну-с, ваш вопрос был разрешен генеральным секретарем, – сказал он наконец. – Он сожалеет, что не смог лично принять вас. Но – ведите себя хорошо!" – вдруг поднял он вверх палец. Это было сказано серьезно и даже с долей угрозы в голосе. Означало это, что мне следует молчать, не высовываться, не писать книг, не выступать с интервью… Исчезнуть, так сказать. Книг они боятся больше всего. Это для них хуже, чем бомбы. Ничего не изменилось, ничего.
По дороге домой я попросила шофера высадить меня на улице Герцена и пошла пешком. Это была моя университетская улица, связанная с памятью о молодости. Мы тогда ходили в консерваторию после занятий – всего лишь в нескольких кварталах от старого, прекрасного построенного Казаковым здания университета. Теперь же эту улицу не узнать: все перестраивают, уничтожают здания старой Москвы, говорящие о ее истории, строят какую-то пакость… Меняют фасады, подмазывают и подкрашивают, чтобы выглядело „модерно". Но по существу-то, ни кока-кола, ни синие джинсы, ни сникерсы, ни курточки не могут спрятать ослиные уши партии и КГБ, торчащие отовсюду. Туристам показывают „прелестные церквушки восемнадцатого века", а соборы в Кремле молчат, мертвые, парализованные, страшные в своем молчании. Молчание это осуждает куда громче, чем самые страстные речи о перестройке.
Мне хотелось уехать отсюда, ничто меня не держало. Ни старые улицы школьных и университетских лет, ни самый Кремль, где прошло мое детство. Я даже не ходила туда ни
141
разу. У меня не было здесь никаких приятных воспоминаний. В этом странном подмалеванном под современность городе, с жутким новым Арбатом вместо привычного старого, с перестроенным и перековерканным Кремлем, не было никаких воспоминаний.
„Перепаханное кладбище", – сказал Вячеслав Иванов.
Могил я милых не найду
На перепаханном кладбище.
Строки эти снова и снова приходили в голову в Москве – столице, городе – напоказ, городе, где одурачивают иностранных посетителей, городе без любви и более – без красоты. Над уничтожением красоты древней, вековой Москвы потрудились достаточно, начиная со взрыва Чудова монастыря в Кремле и Храма Христу Спасителю, а потом и пошли, и пошли… Теперь даже новый МХАТ выстроили – какое-то совершенно несуразное палаццо, где не пахнет ни Чеховым, ни Станиславским… Как можно „перестроить" МХАТ? Все можно перестроить, одержимость перестройками так и не прошла за семьдесят лет… Кому придет в голову „перестраивать" Париж? Или Лондон? Если даже каким-то чудом партия коммунистов победит там на выборах и сформирует правительство, разве взорвут Нотр-Дам или Вестминстерское аббатство?
Уедем скоро, слава Богу. Уедем.
142
17
ПОСЛЕДНИЕ ДНИ
В последние несколько дней мы натыкались на всякие еще препятствия, но эти были уже малыми: все вопросы были разрешены. С трудом удалось передать мои фотографии даме из консульства – теперь ее не пропускали к нам в комнату. Пришлось встретить ее автомобиль на улице и проехать с ней несколько кругов по городу, чтобы поговорить. Зачем ставить эти препятствия? Просто, чтобы сделать людям пакость, потрепать нервы.
Кстати, она сообщает мне, что в Швейцарии мне могут разрешить остановиться только временно. Но – не резидентом. Такой ответ я уже слышала несколько лет тому назад…
МИД заявил, что „наша принципиальная позиция состоит в том, что мы не признаем вашего американского паспорта". Таким образом – я не могу получить визу на выезд. Как же мне получить билет? Сесть в самолет? Отправить мой багаж?
Приходится звонить опять даме из консульства. Она помогает мне получить билет на самолет компании „Свисс-Эйр", летящий в Цюрих, а потом в Чикаго. Я не могу лететь через Лондон, потому что у меня на руках собачка… В Великобританию не позволяют ввозить животных. Мне приятно снова, как и в 1967-ом, воспользоваться швейцарской компанией для моего рокового перелета – опять этот шутник-драматург связывает все узлы вместе… Все идет, как по его плану. Опять „Свисс-Эйр". Мне удается получить телефон директора этой компании в Москве, и я разговариваю с ним по
143
телефону, так как у меня особая проблема. Он понимает, как это путешествовать с собачкой, – ,,я сам всегда летаю с моим шпицем". Компания ,,Свисс-Эйр" обещает мне, что я буду держать собачку на коленях, но нести я должна ее в картонке. Картонку мне фирма предоставит.
Мне только не хватает ко всему прочему беспокоиться о том, как везти собачку! Но Ольга оставляет ее со мной. Так что – я должна. У меня нет сил спорить с ней. Я соглашаюсь на все – от слабости, от усталости, от желания поскорее выехать – даже если для этого надо будет лететь с живыми змеями в сумке…
Ольга едет с Володей и Светой к ветеринару, чтобы нашей Маке выдали все удостоверения на выезд. Мака путешествует вполне легально, у нее бумаги на трех языках, на грузинском, на русском, и на английском – в консульстве США „оформили" ее выезд из СССР и въезд в Америку. Я же все еще пытаюсь выяснить у нашего мидовского покровителя, как мне отправлять багаж без визы? На что он, уже совершенно теряя всякое терпение, рычит: „Мы об этом позаботимся".
Я уеду на следующий же день после Ольги. Это решено.
В Банке внешней торговли, где я была год тому назад (когда сюда перевели наши деньги из Англии), я встречаю все ту же женщину, которая и тогда занималась мною. Она дружелюбна, спрашивает, как у нас дела, и качает головой: „Мне жаль, что у вас все так сложилось. Дети теперь вырастают и отворачиваются от родителей. Помощи от них не жди. Такие времена". Она говорит искренне и приветливо.
Это – тоже новый тип советской работающей женщины. Она хорошо, со вкусом одета, стильно причесана, быстро и деловито отдает распоряжения своим подчиненным и в то же время вполне миловидна и женственна. „Мы работаем с банками Англии все время, – говорит она мне. – Вот с Америкой пока что никаких нет отношений. А вы уверены, что к вам там будут хорошо относиться?" – спрашивает она.
„Все будет хорошо", – говорю я, совсем не уверенная в том, что говорю. Я знаю, что в Америке отрицательная пресса может вас уничтожить. А у меня, по-видимому, была очень отрицательная пресса за время нашего отсутствия. Мы с банковской служащей делаем перевод денег на счет Олиной школы в Эссексе, а также в наш прежний „Мидланд-Бэнк" в
144
Кембридже. Это не вызывает у нее ни удивления, ни возражений. Хорошо видеть эту женщину без предрассудков, мне бесконечно приятна ее симпатия. Она жмет мне руку на прощание и желает всего доброго. Ни ужимок, ни напутствий, ни глупых патриотических лозунгов. Спасибо вам, дорогая.
* * *
Мы с Олей тем временем проводили последние дни в обществе моих двоюродных братьев Аллилуевых. Гриша больше не появлялся. И я не говорила ему о наших сборах. По всей вероятности, он не одобрил бы нашего отъезда. Не говорила я об этом и тем старым друзьям, для которых это было бы только новым ударом.
Один из них, однако, держался совсем иного мнения. Мы учились в школе в одном классе с восьми лет, и с тех пор были друзьями. Потом он пережил трагедию, которая постигла многих: его родители, работники большого издательства, были арестованы. Его воспитала тетка. В школе его перевели в другой класс. Потом началась война. Мы встретились только в последнем, десятом, классе, он стал неузнаваем внешне, но был все такой же приветливый, начитанный, глубоко интеллигентный молодой человек. В нем никогда не было никаких дурных чувств по отношению ко мне из-за того, что произошло с его семьей. В Москве мои друзья как-то отделяли меня от политики: не я ее делала.
Он появился на моем горизонте вновь, когда нам обоим было уже за тридцать. У него была семья и двое детей, у меня двое детей, и я жила одна. Он приходил и рассказывал о своих детях. У него была дочь Катя, и у меня дочь Катя – одного и того же возраста. Он пришел повидать меня перед моим отъездом в Индию в декабре 1966 года, взял у меня книги об Индии для своей дочери. Мы всегда были откровенны друг с другом, как очень верящие друг другу друзья. Когда мы с Олей только приехали сюда, он пришел в гостиницу – год тому назад. Сейчас он хотел знать, как шли наши дела.
Ему я говорила все. Он был единственным, кто сказал: „Ты всегда была умницей. Я не знаю, как бы ты смогла жить
145
здесь, после того как ты уже привыкла жить там… Я очень рад за тебя, что тебе разрешили выезд". Мне так было хорошо от его теплой похвалы. Я-то знала, что поступаю правильно, но другим здесь это было неясно.
„Моя Катя вышла замуж за шведа, – сказал он. – Она теперь хороший переводчик с английского и шведского. Возьми ее адрес и пиши ей – она ведь тоже Катя, как и твоя".
Я взяла адрес и переписываюсь с Катей, „которая не моя", вот уже два года. Как это хорошо и по-братски. Сколько у меня братьев! Все дружбы, по существу, это братства. Ему было теперь шестьдесят, как и мне, моему однокласснику. А тогда, мальчиком, он был рыжий и веснушчатый, как я, и мы выглядели как близнецы.
Катя его начала с увлечения Индией двадцать лет тому назад. Потом выучила английский и шведский, и сейчас она великолепно устроена в незнакомом ей мире Западной Европы – работает агентом в бюро путешествий. Новое поколение! Наше поколение жило взаперти, Катин отец никогда не был за границей. С точки зрения КГБ – он „невыездной", так как его родители когда-то были арестованы… Ничего, ничего не изменилось. Только когда поставят это советское гестапо на место или упразднят его совсем, тогда можно будет говорит о перестройке всей советской жизни. Только тогда мы в нее поверим, мы, которые выросли среди всевозможных обещаний, но почти что за решеткой. Моего друга не так-то легко одурачить обещаниями гласности. Он прошел такую школу жизни, что верит только делам, а не словам.
Мы расцеловались по-братски, как всегда, и я долго смотрела ему вслед, пока он шел по длинному гостиничному коридору – высокий, худой, седоголовый. Его одобрение дорого стоило.
Я написала прощальные письма нескольким друзьям в Грузии и в Москве. Идти встречаться не хотелось, начнут уговаривать не уезжать… Не понимают, не знают они, что, раз отведав жизни в совершенно другом мире, уже не можешь притворяться слепым и незнающим. Их жизнь здесь казалась мне теперь такой беспросветной, такой ограниченной, как в темнице.
…Большая компания старых друзей Юрия Андреевича Жданова пригласила меня на обед в прошедшем ноябре. Я их
146
знала всех с той поры, когда он был моим вторым мужем. Как и сам Юрий Андреевич, это были высокоинтеллигентные люди – инженеры, философы, музыканты, театроведы, физики, дипломаты, служившие искренне и верно своей стране. Не из привилегированной верхушки, но из серьезно работающих людей, кто работает много и живет хорошо. Из тех, кто зарабатывает на жизнь, а не делает карьеру в советском обществе, во многом основанном на высоких протекциях. Им была непонятна моя жизнь, моя добровольная „эмиграция", – пожалуй, понятно было только мое возвращение. И они все приветствовали таковое и ожидали от меня ликования, новых планов в работе. В какой работе? Разве мои книги напечатают в СССР? Некоторые из хорошо образованных партийцев прочли мои „Двадцать писем к другу" и даже говорили, что они бы разрешили их напечатать, издать в СССР.
Они даже спорили со мной тогда, старались понять, почему я крестилась и верю в Бога… Это было для них только интеллектуальным обсуждением, дискуссией. Я провела вечер в их компании и вышла в совершенном изнеможении от невидимых барьеров, стоявших между нами: их надо было каждую минуту, с каждой фразой преодолевать. Советская лояльная интеллигенция.
Почему не было барьеров между мной и моим другом одноклассником? Между старым русским интеллигентом Федором Федоровичем Волькенштейном с его кругом – и мной? Я прошагала всю свою жизнь под „далекую музыку иного барабанщика", под другую музыку, чем эти преуспевающие советские интеллигенты. Но моя дочь Катя и мой сын Иосиф теперь в их числе, поэтому и пролег барьер между нами. В этом все дело. Никаких тайн. Моя мама не сделалась преуспевающим инженером текстильной промышленности, как стали ее подруги – Мария Каганович, Екатерина Ворошилова, Мария Андреева. Не судьба была и мне преуспевать на советском поприще. „Аленушка, попомни братца. Не возвращайся. Никогда".
* * *
Неожиданно позвонил отец Ольги, Вес. Он сказал, что его одолевают репортеры, которым уже как-то стало известно об
147
Олином возвращении в школу в Англии. Он предупреждал, что там в аэропорту ее встретит толпа с телекамерами. Он был теперь необычайно внимателен к ее нуждам – и это было приятно. Лучше поздно, чем никогда. Мне было известно, что миссис Райт умерла прошлой весной, и я полагала, что теперь Вес мог жить так, как ему хотелось, без ее постоянного деспотического нажима. Теперь он, по-видимому, чувствовал себя более свободным в проявлениях заботы о дочери – а также перед публикой. Последнее было важно для него, так как все в Америке делается перед публикой, и „образ", создаваемый для публики, значит немало и в делах бизнеса. Не создашь своего хорошего образа, – не получишь себе хорошего бизнеса. Это я тоже усвоила за двадцать-то лет…
Значит, моей Оле придется постараться перед телекамерами. Это у нее получится прекрасно! Она прирожденная актриса и любит публику. Это в ней американское, калифорнийское.
Внезапно, после этого звонка, начали раздаваться телефонные запросы от многих иностранных корреспондентов, аккредитованных в Москве. „Наверное, агентство „Новости" оповестило их о нашем отъезде", – подумала я. И – с сообщением, где нас найти… Закрытое для прессы советское общество не прочь воспользоваться мировой прессой, когда ему нужно. Это – конечно, „прогресс". Теперь – при Горбачеве – интервьюируют прохожих на улицах, совсем как в Лос-Анджелесе или Нью-Йорке.
Я подтвердила, что Оля уезжает в Англию, а я в США, но не сказала когда. Мне достаточно было всех этих столпотворений. А для них всех теперь Ольга была любопытнее всего: как перенесла все это приключение „наша дорогая американская девочка"?..
Я позвонила теперь старому знакомому в Висконсине, в том самом Спринг-Грине, где я была замужем шестнадцать лет тому назад, где так полюбила позже бывать Ольга. Он во все предыдущие годы предлагал мне снимать в тех краях на лето небольшой домик на старой, развалившейся ферме. Я сказала, что возвращаюсь в США, и спросила, возможно ли будет снять этот домик на лето, хотя бы на первые месяцы. Он даже не очень удивился: мы давно хотели почаще бывать в Висконсине, а может быть, даже и переехать туда насовсем
148
– эта идея долго владела мною до нашего отъезда в Англию… Он заверил, что меня встретят в аэропорту Чикаго и что мы с Ольгой сможем провести лето на ферме. ,,А потом вы сами разберетесь, что вам более подходит", – рассудил он со своей спокойной практичностью жителя Среднего Запада. Во времена, когда мы с Весом владели маленькой фермой в Висконсине, этот человек безуспешно пытался помочь нам в нашем фермерстве. Мой муж и пасынок отвергли тогда его толковые, деловые предложения, и в результате мы прогорели со своими сельскохозяйственными начинаниями… Но он остался моим хорошим другом и постоянно продолжал предлагать мне переехать в эти края.
Но вот, кажется, и наступили подходящие обстоятельства для такой попытки. К тому же, в финансовом отношении я не могла позволить себе ни Принстон в Нью-Джерси, ни Калифорнию. Здесь, на Среднем Западе, в фермерском штате, возле маленького городка Спринг-Грин, где мы давно знали многих, было наилучшее место для нас, чтобы жить просто и попробовать залечить все раны, нанесенные последними годами. После разговора с ним я почти чувствовала, что никаких трудностей более не остается.
„Как раз начнется весна, – сказал он, человек живущий на природе. – Ведь вы никогда еще не видели весны в этих краях?" Ах, вот он о чем думает! Как это прекрасно, что люди думают о природе, живут ею из года в год… Он был не фермером, а бизнесменом, менеджером, а также садовником-декоратором. Его отец был здесь фермером когда-то. И его восьмидесятилетняя мать была теперь, овдовев, главой большой семьи. Все они были здоровыми, ширококостными людьми. Очень радушные, они всегда хорошо относились к Весу, к его первой семье, потом и ко мне. „Покупайте землю! Покупайте землю!" – вечно советовал он мне, когда я еще была в состоянии что-либо покупать. Но мои принстонские банкиры и советчики смотрели на Висконсин как на „глухую провинцию сыроварения", где нам делать совершенно нечего… Как повернулось все. Как изменились ценности. Как нужно мне сейчас было именно это – забвение и покой на природе.
Странно, странно было думать обо всем этом в комнате московской гостиницы, лежа на кровати, прижимая к себе пекинку Маку. Но в моей жизни давно уже ничего не назо-
149
вешь странным. Новые страницы были впереди. Новый поворот – к чему? Куда? Как он произойдет, и не вылечу ли я вообще из пролетки на его крутизне?
Ольга поддерживает меня в оптимистическом настроении. Она уже собрана в дорогу, все уложено, и она счастлива. Грузинские друзья из представительства принесли ей огромный букет красных гвоздик. На ее аэрофлотском билете значится: „Миссис Ольга Питерс", и она заливается смехом по этому поводу. Ах, все равно. Миссис Питере, советская гражданка, едет в квакерскую школу в Эссексе, в Англии. Как только она пересечет границу, все эти глупости советского МИДа потеряют всякий смысл, и она снова превратится в американскую школьницу, в то, что она и есть.
Ее провожают в аэропорт ее „прекрасные витязи" – дядьки Аллилуевы. Мы все едем вместе и ждем, пока она не отправляется в самолет. Потом – нам всем становится не по себе, особенно мне. Быть здесь без Ольги совершенно неестественно и превыше моих уже и так небольших сил.
Я зову братьев в свою гостиничную комнату – это наш последний совместный ужин… Как-то тяжко нам. Я умоляю их не приходить меня провожать завтра – мне будет совсем скверно. В шутку я говорю им, что еду совсем, как у Маршака: „картина, корзина, картонка и маленькая собачонка". Мы пытаемся смеяться, но не можем.
Мои братья так хороши собою, так напоминают мне мою тетю Анну, сестру мамы, и дядю Павлушу, ее брата… Я с ними в семье – как не была с самого детства. Они были внимательны, переворошили для меня кучу старых фотографий, были исключительно добры с Олей, но, по-моему, понимали, что нам здесь – не жить. Они тактично молчат и не поднимают „жгучих вопросов". Я пытаюсь нарисовать им жизнь в сельской местности в Висконсине – которая ждет меня, – и они с удивлением слушают… Америка всем здесь представляется страной небоскребов. Я тоже думала так, когда приехала в Нью-Йорк двадцать лет тому назад. Братья так обаятельны и красивы, кажется, что лучших людей нет на свете. И я их никогда больше не увижу. Буду только хранить память об этих последних днях, проведенных вместе.
150
* * *
Утром меня везет на аэродром милый молодой человек из грузинского представительства, тот самый, который вчера отвозил Ольгу. Я не хочу больше никого видеть сегодня, потому что боюсь эмоций и слез. Мне и так уже хватает. Маку я держу в руках. Она чувствует важность момента и ведет себя хорошо.
Перед отъездом из гостиницы в вестибюле меня ждет представитель МИДа, который просит „сдать все советские документы". Я отдаю все это ему безо всяких возражений – паспорт, пенсионную книжку. Он сообщает мне, что Ольгу вчера встретили посольские в Лондоне и что ее отвезут в школу. „Такая приятная, умная девочка!" – говорит он с искренним чувством, и я ему так благодарна.
В аэропорту меня встречает наша милая дама из американского консульства, чтобы проследить, что я действительно сяду в самолет и вылечу. В моем американском паспорте нет визы, поэтому меня должны провести в самолет представители МИДа. Это – глупо, но МИД решил принципиально занять „такую позицию". Дама смеется над этим и вручает мне картонную коробку с круглыми отверстиями, в которой я должна буду нести Маку, Собачка начинает сопротивляться, и картонка прыгает в моих руках. „Вы можете держать ее на коленях в самолете, это разрешено", – говорит дама, и я благодарю ее хотя бы за то, что этот цирк с собачонкой не будет слишком глупым. Впрочем – никто не удивится этому нигде, кроме как в Советском Союзе.
Толстый молодой человек из грузинского представительства достает большой носовой платок, так как он собирается плакать: слезы уже наполнили его большие карие глаза. Я обнимаю его и целую в щеку. Он плачет. Я не плачу. Мне хочется лишь скорее выбраться отсюда.
Наконец – взлет. В Цюрихе надо пересесть на самолет на Чикаго. Я ничего не чувствую в этом недолгом перелете, кроме тепла и покоя кабины, и Мака спокойно свертывается калачиком у меня на коленях. Она, оказывается, приятная компаньонка и даже чем-то помогает мне в этом грустном полете. Я только чувствую пустоту в сердце.
151
Через три часа мы приземляемся в зеленой, приветливой весенней Швейцарии – ах, опять апрель, как тогда, в 1967-м… Давай, давай, мой безумный драматург, какие еще параллели ты мне можешь подкинуть?
Как бы я хотела остановиться здесь и отправиться во Фрибург, и хоть на недельку задержаться в том монастыре Святого Посещения. Куда там! Мой драматург решил теперь иначе.
В Цюрихе – приятный сюрприз. Меня встречает улыбающаяся агент компании ,,Свисс-Эйр", которую предупредил их представитель из Москвы, чтобы она помогла мне с пересадкой. Как это славно! Я – в растрепанных чувствах, с картонкой в руках, где бьется негодующая Мака, и мне так нужна помощь, ее молодое, улыбающееся личико. Она спрашивает, ведя меня в надлежащем направлении, бывала ли я в Швейцарии? Ну, не рассказывать же ей всю эпопею двадцатилетней давности, когда она была еще ребенком… Я только говорю с чувством: ,,О, да! Чудесная страна, чудесная страна!"
Мы прогуливаем не совсем твердую на ее миниатюрных лапках Маку, а потом я сижу в салоне и жду своего самолета на Чикаго. У меня стучит сердце, и я думаю – молю Бога – чтобы мне завершить без осложнений этот долгий перелет, который продолжится еще восемь часов.
Наконец-то мы с Макой в другом просторном, комфортабельном самолете ,,Свисс-Эйр", и нам отводят место, где Мака не будет бросаться на пассажиров. Она почему-то становится агрессивной и противно гавкает на хорошеньких стюардесс. Однако это их не сердит. Ах, да, здесь же не сердятся на такие вещи, здесь вас обслуживают, здесь – сервис, положенный и вам, и вашей собачке. Я успокаиваюсь наконец и начинаю понимать, что мы пересекли все рубежи, что мы – в другом мире, что мы уже всегда теперь будем находиться в другом мире и что мне пора привести себя внутренне в порядок.
Я усаживаюсь поудобнее, кладу Маку себе на колени, закрываю глаза – и вдруг чувствую, как отпустило нас напряжение, как уходят в никуда все страхи.
И мне становится хорошо и легко, как уже не было давным-давно.
152
ЭПИЛОГ
Только обосновавшись наконец в маленьком домике, на полуразрушенной ферме, затерянной среди лесов, стало возможно успокоиться и перевести дыхание. Да, не зря местные жители считают, что этот район обладает целительными свойствами. Трудно было сейчас поверить, что произошло с нами обеими за последние восемнадцать месяцев. Путешествие на родину выглядело сумасшедшим поступком – но не надо сожалеть об этом.
Никогда не надо сожалеть о том, что случается с нами, даже о самом наихудшем. Потому что все имеет свое место в общей картине жизни и судьбы. Мне надо было увидеть снова детей, родные места и старых друзей. Оле надо было узнать важную часть ее собственного наследия. Без этих восемнадцати месяцев ее жизнь, как и моя, были бы неполными, незаконченными, и даже – неестественными.
Трагедия состоит в том, что людей в советском обществе давно уже лишили их естественности: иначе как же объяснить то, что мы получили от самых дорогих и близких нам? И как сказал католикос Грузии, нам следовало не сердиться на них за это, а глубоко жалеть их исковерканные души, не знающие любви, не ведающие прощения. Другие были естественнее – с ними не „поработала" советское правительство, и они не стали жертвами пропаганды.
Я испытывала что-то вроде катарсиса. Факты приходилось принять такими, каковы они теперь были для меня, шестидесятилетней матери и бабушки. Тихими вечерами, под неумолкаемые клики птицы, называемой козодой жалобный – whip-poor-mill, под тихими звездами, светившими на этот мирный уголок суматошной Америки, я постепенно приходила в себя.
153
Козодой этот появлялся регулярно, каждый вечер с наступлением темноты и сидел где-то совсем рядом с небольшой терраской, смотревшей в лес, на невысокие лесистые холмы, на зеленую долину. Его клик – особенный, с каким-то вопросительным знаком в начале, а потом и с ответом. Долгий такой клик, а когда он повторяется сотни раз без конца – он убаюкивает и приводит вас в состояние глубокого внутреннего мира. Ну вот, даже птицу Господь послал такую, как надо, – так перестань скорбеть и болеть душой! Благодари Бога за все, что дал тебе, за все, от чего спас, за все, чем можешь быть довольна в свои-то годы.
Весна в этих краях была действительно пышной. Началась она с нежных зеленых листков, покрывших деревья на до той поры серых холмах. Потом бурно зацвели дикая вишня и дикая слива – белыми пятнами среди лесов. Земля покрылась фиалками, вдруг все зазеленело вокруг, старая яблоня гнулась под обилием цветов, и солнце становилось днем горячим, намекая на близость лета.
Эта первая Весна Возвращения была какой-то необыкновенно утешительной, врачующей, и все говорило о продолжении жизни, о счастье жить и видеть вокруг эту красоту. Оля писала из Англии, как рада она снова быть среди своих одноклассников, – ее поместили вместе с ними, хотя она пропустила полтора года: школа верно решила, что быть вновь вместе со старыми знакомыми будет хорошо для нее, а программу она потом наверстает.
Теперь только я узнала – из бесчисленных газетных вырезок, присылаемых мне друзьями отовсюду, – как ее встретило телевидение по приезде из СССР. Как очаровала всех пятнадцатилетняя девочка, как хорошо она держалась. Она сделала заявление с мудростью повзрослевшего человека, сказав: „Это было необыкновенно интересным опытом для меня, и я не сожалею ни об одной минуте… Не каждому школьнику приходится узнать три разные страны, побывать в трех самых важных странах мира". Она плакала, сжимаемая в объятиях одноклассницами, школа и ее директор тоже попали в газеты – она сумела сказать добрые слова о школе, создать ей хорошую репутацию, и это было благодарностью за широко открытые двери для ее возвращения. Красивое ее личико с белозубой, фотогеничной улыбкой обошло в те дни
154
все газеты, и наконец я могла полюбоваться ею. Ибо в тот момент, когда в Англии и в США ее возвращение было в новостях на всех экранах телевизоров, я была еще в Москве – отрезанной от остального мира – и ничего не знала. Мне лишь было передано на следующий день, что она „долетела благополучно".
Меня тоже искала пресса, но маленький дружественный Спринг-Грин (население полторы тысячи человек) не выдал моего местонахождения, и вскоре эти домогательства стихли.
Летом Оля приехала сюда на каникулы и дала лишь одно интервью небольшой газете „Пресса Эвансвилля", которую основал в 1911 году ее дед Фредерик Ромер Питерс в своем родном городе Эвансвилле, Индиана. Мы позвонили редактору все еще существующей газеты и сказали, что из всех остальных предпочитаем разговаривать с ними – и они были в восторге. Приехали в Спринг-Грин, взяли с собой Олю в Эвансвилль, где она познакомилась со все еще живущими там родственниками, и газета дала о ней полосу с отличной фотографией. Жаль только было, что мои надежды не оправдались: я полагала, что тут было уместно рассказать и об ее американском дедушке, отдать должное его жизни и долгому служению хорошей, прогрессивной в свое время газете – так сказать, поднять и американские корни Ольги Питерс. У нее очень хорошие американские корни, семью Питерсов можно кратко описать как очень достойную, трудолюбивую семью со Среднего Запада Америки, завоевавшую себе отличную репутацию: такая репутация ценится в Америке больше всего. Газета долго принадлежала членам семьи Питерсов, но недавно перешла в другие руки.
Увы! Газета почти ничего не сказала о дедушке Питерсе, но поместила рядом с Олиной фотографией, конечно же, фото ее другого знаменитого деда. Без этого они просто никак не могли! Но зато Олины собственные впечатления от поездки в СССР были изложены довольно подробно. Важно было, что она – после поездки в СССР – повидала, наконец, и маленький среднезападный город своих американских предков.
В это первое лето по возвращении в США мы обе восстанавливали связи со старыми друзьями на Восточном и Западном берегу, часто искренне недоумевавшими, почему мы выбрали эту далекую „провинцию сыроварения" – единст-
155
венное, что горожане обоих берегов знают о Висконсине. Но нам было хорошо здесь, и вскоре мы купили небольшой дом в лесу – чей-то „охотничий домик", – в местах, где охотятся на оленей, диких индюшек, тетеревов и куропаток. Оле так хотелось считать эти места своей родиной.
Я же никогда не забывала одного часа – скорее момента, пережитого в этих краях много лет назад, когда я была замужем за Весли и у нас была здесь своя маленькая ферма.
Летом 1971 года, я сидела однажды вечером на передней терраске этой фермы с трехмесячной Олей, засыпавшей на руках. Огромный ирландский волкодав лежал у моих ног. Я покачивалась в старом деревянном кресле-качалке и смотрела на дорогу и долину, расстилавшуюся перед нами. Был тихий вечер, и все окутывал золотой свет предзакатного солнца. По дороге возвращалось домой большое стадо, позванивали колокольчики на ошейниках коров. Вдалеке на дороге я видела фигуры Весли и его тридцатилетнего сына: они стояли, засунув руки в карманы брюк, обсуждая дела на ферме. Качалка тихо покачивалась, Оля мирно спала, и я думала, что вот он: наивысший момент моей жизни. У меня есть семья, я – дома в этой стране, и вся моя жизнь теперь будет одним сплошным мирным днем тихого счастья, как этот вечерний свет. Мне казалось, что ничто никогда не отнимет у меня той спокойной уверенности, которую я испытывала, сидя здесь, окруженная моей новой семьей, любуясь моей новой страной, такой прекрасной именно в этих краях. Этот момент мира и счастья – наивысшая точка всего моего американского существования – врезался в память навсегда. И хотя сейчас, когда прошло столько лет, уже невозможно было повторить его, все же именно в этих краях я испытала такую необыкновенную полноту жизни, ее красоту, ее щедрость. Все было тогда таким радующим – здоровый ребенок, славный муж, щедрое лето и прекрасные громадные взбитые облака над этой изумрудно-зеленой землей. С тех дней знала я всю эту окрестность, лесные и полевые дороги, знала, где найти полевые и лесные цветы, распускавшиеся одни за другими каждый месяц, знала местных жизнерадостных и добрых людей, находившихся тогда чаще всего за пределами коммуны Талиесин. Но даже и там были добрые души, потому что добрые люди есть повсюду.
156
В последовавшие за разводом годы мы не раз приезжали сюда с Олей, она любила лагерь верховой езды для девочек, организованный поблизости семьей, которую мы хорошо знали. Я же любила просто бывать и ездить по этим сельским дорогам, как тогда. Наша старая ферма была давным-давно продана, но все же приятно было видеть ее с дороги, по которой мы часто проезжали. Мудрено ли, что я хотела здесь обосноваться, именно в этих местах?
„Разве вам не грустно жить в этих местах былого счастья?" – спросила меня одна американская поэтесса. Я долго объясняла ей все вышесказанное. Горожанка, живущая в Нью-Йорке, она полагала, наверное, что я скрываю „истинные причины". Но я надеялась, что как поэт она должна была меня понять лучше других. Мы были окружены здесь поэзией, красотой и добротой простых людей.
Ну, а что же там, „за железным занавесом"?
Никакого занавеса, конечно, не существует. Он выдуман пропагандой обеих держав, как в этом теперь хорошо убедилась даже Оля. Он придуман для того, чтобы питать взаимные страхи, взаимное недоверие двух больших народов, столь похожих один на другой: а иначе чем же оправдать всю эту „идеологическую борьбу", эту слежку за людьми, всю эту гонку вооружений, якобы для защиты святого отечества?.. „Железный занавес" непременно нужен всем тем, кто существует за его счет – как в СССР, так и в США, всем этим миллионным армиям, всем этим КГБ и ЦРУ, раскинувшимся по всему миру из двух непримиримых политических центров земли… Упразднить бы их повсюду и тратить идущие на них деньги на мирную жизнь. Вот – была бы истинная перестройка. Может быть, мои внуки доживут до этого.
Еще со времен событий в Чехословакии, двадцать лет тому назад, не переставала я лелеять надежду на нашего, российского Дубчека: на человека нового поколения, который появится в партии окаменевших большевиков. Мне всегда казалось, что глубокий процесс внутреннего роста и недовольства внутри самой этой партии – который был хорошо знаком мне по моим многим друзьям, – что процесс этот неизбежно выведет наверх кого-то, как чешский Дубчек, чтобы преобразовать самое партию, а вместе с нею – и устаревшее, отстающее от мира советское общество.
157
Горбачева потребовала история, жизнь. Если не он – так кто-либо другой так же неминуемо будет проводить процесс обновления, преобразования, модернизации советской системы. Десять Горбачевых понадобится, чтобы завершить этот процесс, чтобы хотя бы поставить Советский Союз рядом с современными социал-демократиями, с их несколькими партиями, легальной оппозицией, с их свободными выборами, с их демократическими свободами. Много лет пройдет, пока Россия сможет вернуть себе опять славу „кормилицы Европы", которой она была когда-то, с ее щедрым земледелием, находившимся в руках свободных земледельцев. Но и это – придет. Уже слышны слова и обещания и на этот счет. Но дел еще не видно!
Писать книги о „перестройке" куда легче, чем переделывать колоссальную страну, заведенную в тупик той же самой партией, которая и теперь, по-прежнему оставаясь правящей силой, желает все переделать, но вместо признания своей собственной вины за провалы пытается свалить ее либо на своих же „плохих вождей", либо на народ, который де „не умеет работать столь производительно", как это умеют другие народы… А что другие народы пользуются при этом всеми свободами демократии и выбирают ту партию, под властью которой они желают жить, из числа многих других партий и на свободных выборах, – об этом пока еще мы не слышали от современного лидера. Он пользуется такой популярностью за границей, как будто он уже все в своей стране преобразовал.
О, нет, еще очень далеко идти, и еще очень рано трубить победу. КПСС медленно изживает самое себя, но не рухнет так вот прямо, как поверженный дракон, а долго, долго еще будет корчиться, распространяя вокруг все то же ядовитое дыхание обмана и скаля жадные зубы на весь мир.
А многомиллионный народ – терпелив и милостив. Нигде так не прощают, как в России, потому что христианства уничтожить там так и не удалось. Поэтому то, что в другой стране давно вызвало бы восстание, здесь только огорчает терпеливцев. В Западных странах никак не поймут – как это можно десятилетиями терпеть советский образ жизни?! Даже при всей „гласности" жаловаться-то приходится той же самой правящей партии. Больше идти некуда! Вот когда,
158
наконец, и другие партии там образуются, как это было еще в царские времена, тогда, безусловно, можно будет лицезреть истинную гласность, и она будет приносить свои плоды.
То, что только начинается сейчас в СССР, будет расширяться и продолжаться. Неизбежен процесс истории: советский строй зашел в тупик и должен быть изменен, трансформирован, будем надеяться, – мирным путем, и не потому что „новый лидер" появился, а потому что жизнь и история этого требуют.
Мои внуки и внучки доживут до тех времен, когда поездка за границу будет простым делом покупки билета, когда выйти замуж за иностранца или переехать жить в другую страну не будет больше считаться преступлением перед государством и народом. Жизнь их бабушки тогда будет казаться – из их ретроспективы – странной. Ибо им уже не надо будет бороться с теми препятствиями, которые стояли перед нами в наши времена. Будем надеяться, что страдания и унижения так называемых „дефекторов" уйдут в прошлое. Но, как и для нас, тогда тоже необходимо будет чувствовать себя интернационалистами, чтобы обнять весь мир. Будем верить, что это станет образцом мышления в СССР, где откроют, наконец, границы для свободного путешествия. Нам же приходилось бежать, терять гражданство, подвергаться нападкам пропаганды с обеих сторон, терять детей, дружбу, честное имя, все на свете…
Мои внучки, возможно, не будут знать ничего этого. От имени моего отца их будут отделять два поколения, а их детей – три, и оно не будет доставлять им столько неприятностей и неудобств, сколько доставляло мне: от наивного любопытства до жгучей ненависти. Они смогут жить свободно и так, как им того захочется. Бабушке же приходилось дважды подумать каждый раз.
От меня без конца требовали – в течение всех этих двадцати лет, что я живу вне СССР (а также со дня написания моей первой книги „Двадцать писем к другу"), чтобы я читала биографии Сталина различных исследователей и историков, комментировала их, выступала бы в телевизионных программах, посвященных жизни Сталина, или участвовала в дискуссиях на эту тему. Я никогда не соглашалась на это и не принимала в этом участия. Искать ответов у род-
159
ственников на вопросы политики больших государственных деятелей – глупо и отдает дурным вкусом. Мы не можем и не должны комментировать политику этих лиц, знакомых нам с человеческой стороны. Мы только можем говорить о них как о людях – что я и делала в своих глубоко личных книгах. Я сообщаю факты, известные в семье, и стремлюсь оставить для истории эти малоизвестные подробности, так как частная жизнь крупных деятелей всегда подлежит извращению как их политическими врагами, так и всякими неучами и бездарностями. Этой судьбы не избежали ни Наполеон, ни Ленин, ни Гитлер, ни Романовы, ни Рузвельт, ни Сталин. Вступать в спор с серьезными историками, как Исаак Дейтшер или Адам Улам, Джордж Кеннан или Бертрам Вульф, я себе не позволяла: у них есть право на свою собственную концепцию.
Моя же личная концепция состояла и состоит в том, чтобы всегда разделять Сталина на человека и на политика. Первое послужило материалом моих „Двадцати писем к другу", второе – нашло свое место в книге „Только один год". Я старалась не смешивать эти два подхода.
С годами стало возможным сделать какие-то обобщения. Мне думается, что Сталин, конечно, принадлежал Грузии своим темпераментом, наследственностью, характером. Но России он принадлежал как революционер и всем тем, что он узнал и сделал за свою жизнь. Он бросил Грузию рано и полюбил могучую, огромную, жестокую Россию, потому что он любил силу. России он и служил так, как мог, сделал ее индустриальной страной и выиграл победу над нацисткой Германией.
Маршал Георгий Жуков в первом варианте своих мемуаров, вышедших еще при его жизни, отдал дань способностям Сталина как крупного организатора и полководца во время войны. Жуков рассказал также один эпизод, относившийся ко дням победы.
Сталина ожидали в Берлине на Потсдамскую конференцию, он ехал поездом. Приготовили встречу с оркестрами и фанфарами – не без оснований, так как встречали главнокомандующего армией, выигравшей войну. Однако он передал Жукову, чтобы „никакой помпы, никаких оркестров и всей этой чепухи. Мы должны немедленно же начать работу". Его встретили в рабочем порядке и поехали на пере-
160
говоры по условиям мира. Так оно было. Портрет Сталина в мемуарах Жукова был в высшей степени положительным. Позже, после смерти Жукова, военная „редакционная коллегия" внесла значительные перемены в текст и выбросила эпизод с приездом в Берлин.
Политики всегда занимаются подтасовкой фактов истории в своих интересах; Сталин делал то же самое с историей партии. Но он был не одинок в этом, как был не одинок во всем, что совершила партия за свои семьдесят лет. В условиях коллективного руководства, осуществляемого Политбюро ЦК, все до единого должны подлежать моральной ответственности за все деяния партии. Коллективно была достигнута победа, коллективно организовывался и осуществлял свои расправы ГУЛАГ. Я считаю партию ответственной за все то, что приписывается сейчас одному лишь Сталину. Мое мнение разделяют многие. Это – не „защита", а историческая объективность.
Дождемся мемуаров А. И. Микояна, Н. А. Поскребышева, К. Е. Ворошилова и многих других. Я читала во время поездки в СССР мемуары маршалов и конструкторов армии: они разделяли точку зрения Жукова. Оценивать лидеров такого крупного масштаба должны люди хоть сколько-нибудь приближающиеся сами к такому масштабу, крупные деятели, как Черчилль, Рузвельт, де Голль. Поэтому для меня их оценки имеют значение. Мнениями же академиков, журналистов и писателей, никогда не являвшихся лидерами больших стран, я позволю себе пренебречь.
В Америке я не видела серьезного изучения истории и культуры России и ее национальных „окраин", вернее, республик. Отдельные работы таких крупных историков, которые были упомянуты выше, стоят в стороне. В массе своей американцы не знают, что такое СССР, что это – колоссальная страна, так похожая на Соединенные Штаты своей многонациональностью, своим характером, темпераментом и многими историческими обстоятельствами. Почти трехсотмиллионное население Советского Союза все еще рисуется среднему американцу как серая сплошная масса „русских коммунистов", с жадностью стремящихся захватить весь мир, уничтожить Америку и частную собственность, и живущих на коммунальных началах. Первая же
161
поездка в СССР вызывает шок: оказывается, что люди там такие же, как здесь, что к Америке они относятся с нескрываемой симпатией и что взаимопонимание не представляет больших трудностей – если вам повезло разговаривать с нормальными людьми, а не партийными бюрократами. Нет нужды высмеивать невзрачную одежду советских граждан и недостаточное количество личных автомобилей… Качество ума и способность к интуиции весьма высоки там, где талантов не занимать – как в искусстве, так и в науке.
Мне всегда делается не по себе, когда элегантные представители американского телевидения охотятся на улицах Москвы за малограмотными толстыми бабками, чтобы спросить их через неважного переводчика, что они думают о „перестройке". А почему бы не задать этот вопрос тем, кто достаточно образован для такого ответа: экономистам, ученым, исследователям, кто неплохо может говорить по-английски? Почему надо представлять себе Россию все еще в образе ,,бабки в платочке", когда эта бабка уже имеет внуков, возможно закончивших Институт иностранных языков или Институт внешней торговли? Что-то еще так убого и заторможено в этих официальных „контактах", где каждое слово немедленно же бросают на экран телевидения во всей Америке.
Поэтому-то радуюсь я, что повезла с собой свою дочь-подростка, и она своими глазами увидела жизнь и людей в Советском Союзе такими, каковы они и есть на самом деле. Теперь ее уже никакая пропаганда – ни оттуда, ни отсюда – не переубедит. Хотя американская пресса не поскупилась на темную краску, обрисовав меня как мать-злодейку, однако Оля получила свои собственные впечатления о России благодаря этой поездке. И может быть, вскоре можно будет ездить туда и обратно, не приводя этим в сенсационную панику газеты и телевидение: почему, в самом деле, они заимствуют этот показной „патриотизм" у советских? Мы поехали в СССР: так в чем дело?
Где-то там, далеко, если взглянуть на карту, но не так уж далеко от американской Аляски находится советская Камчатка, где работает мой милый геофизик-вулканолог, старшая дочь Катя. Где живет моя внучка Анюта. Я люблю географические карты. Люблю большие расстояния и просторы. Как
162
легко смотрят две страны друг на друга – всего лишь через небольшое озеро – Камчатка и Орегон, Вашингтон, Аляска – когда-то вообще русская земля… Вот там-то и будут проходить будущие линии всевозможных коммуникаций – от науки до торговли, от рыболовства до вулкановедения… Почему бы моей Кате не переехать через Тихий океан и не взглянуть на Маунт-Хелен, американский вулкан, он ведь такой же, такой же…
Так хочется, чтобы две сестры, столь похожие друг на друга и внешностью и внутренне, увиделись бы когда-нибудь – без вражды, без пропагандистских усилий со стороны обоих правительств, или КГБ и ФБР, стоящих за их спинами, без ненависти. Тогда работа каждой из них зазвучит своим голосом и вольется в общий поток человеческих усилий за лучшее будущее.
Я рада, что могу думать о них обеих подобным образом. Надо „оторваться" от всего личного и от неприятных воспоминаний, чтобы увидеть их, хотя бы в воображении, вместе. А внучки, конечно, будут так же спорить с матерями и поступать по-своему, как это делали их мамы. И моя мама, Надя Аллилуева. И ее мать – Ольга Аллилуева.
Надежда автора состоит в том, что вскоре книги начнут мигрировать по свету куда быстрее, чем люди. И мемуары моего поколения приобретут некоторую ценность в глазах тех, кто не знал наших времен. Они помогут тогда понять не столько другую эру, сколько иных людей. И все внучки – совсем не обязательно только мои – найдут тогда на этих старомодных страницах странные, неправдоподобные ситуации, а также некоторые знакомые лица.
Висконсин, США, 1988
163

Об авторе все произведения автора >>>

Viktor Dolgalev, Камышин, Россия

 
Прочитано 4376 раз. Голосов 0. Средняя оценка: 0
Дорогие читатели! Не скупитесь на ваши отзывы, замечания, рецензии, пожелания авторам. И не забудьте дать оценку произведению, которое вы прочитали - это помогает авторам совершенствовать свои творческие способности
Оцените произведение:
(после оценки вы также сможете оставить отзыв)
Отзывы читателей об этой статье Написать отзыв Форум
Отзывов пока не было.
Мы будем вам признательны, если вы оставите свой отзыв об этом произведении.
читайте в разделе Публицистика обратите внимание

Путь скорбей - Галина

Благодарю Тебя - Пётр Ладан (Исаков)

Немощная плоть - Владимир Кодебский

>>> Все произведения раздела Публицистика >>>

Поэзия :
Отойди от нечестивых - Шушарина Ольга

Поэзия :
Муза - Андрей Блинов

Поэзия :
Сколько стоит молитва? - Ольга Володина

 
Назад | Христианское творчество: все разделы | Раздел Публицистика
www.ForU.ru - (c) Христианская газета Для ТЕБЯ 1998-2012 - , тел.: +38 068 478 92 77
  Каталог христианских сайтов Для ТЕБЯ


Рамочка.ру - лучшее средство опубликовать фотки в сети!

Надежный хостинг: CPanel + php5 + MySQL5 от $1.95 Hosting





Маранафа - Библия, каталог сайтов, христианский чат, форум

Rambler's Top100
Яндекс цитирования

Rambler's Top100